— Еще круассан?
— С удовольствием. Они восхитительны, но очень маленькие.
— Замечательно здесь, правда? — радовался Силвер. — Я об этом мечтал всю жизнь: хорошее кафе рядом с работой. — Он устремил взгляд поверх потока машин на противоположную сторону улицы: нет ли у нас покупателей. И сразу стал похож на отважного и деловитого воробья, высматривающего пропитание прямо под конскими копытами. Внезапно он издал глубокий вздох. — Все бы хорошо, если бы не эта безумная идея моего братца.
— Что за идея?
— У него есть подруга. Шикса. Так представляете, он вздумал на ней жениться! Трагедия! Нам всем тогда крышка!
— Шикса? Что такое шикса?
Силвер воззрился на меня с изумлением.
— Вы и этого не знаете? И вы еврей? Ах да, вы же агностик. Так вот, шикса — это христианка. Христианка с выдавленными перекисью лохмами, глазами селедки и пастью о сорока восьми зубьях, каждый из которых наточен на наши кровью и потом скопленные доллары. Это не блондинка, а гиена крашеная, обе ноги кривые и обе правые!
Мне понадобилось некоторое время, чтобы уяснить себе этот образ.
— Бедная моя матушка, — продолжал Силвер. — Да она в гробу перевернулась бы, если бы ее восемь лет назад не сожгли. В крематории.
Я с трудом поспевал за скачками его мысли. Однако последнее слово оглушило меня, как гром набата. Я отодвинул тарелку. Все вокруг вдруг заполнил тошнотворный сладковатый запах, который я слишком хорошо знал.
— В крематории? — переспросил я.
— Да. Здесь это самое простое. И, кстати, самое чистое. Она была набожная иудейка, еще в Польше родилась. Вы же знаете…
— Знаю, — резко оборвал я его. — И что же ваш брат? Почему ему нельзя жениться?
— Только не на шиксе! — Силвер кипел от возмущения. — Да в Нью-Йорке порядочных еврейских девушек больше, чем в Палестине! Здесь треть жителей евреи! Чтобы уж тут-то не найти? Где еще, как не здесь? Так нет же, вбил себе в голову! Это все равно, что в Иерусалиме жениться на Брунгильде.
Я выслушал этот взрыв возмущения молча, поостерегшись указать Силверу на парадокс обратного антисемитизма, скрытый в его словах. С такими вещами не шутят, тут даже тень иронии неуместна.
Силвер пришел в себя.
— Я вообще-то не собирался вам об этом говорить, — сказал он. — Не знаю, способны ли вы понять, какая тут трагедия.
— Боюсь, не вполне. В моем понимании трагедия — это что-то связанное со смертью. А не со свадьбой. Но я очень примитивная натура.
Он кивнул. И даже не усмехнулся.
— Мы набожные евреи, — снова попытался он объяснить. — Мы не вступаем в брак с людьми другой веры. Так требует наша религия. — Он посмотрел на меня. — Вас наверняка воспитали вне религии, верно?
Я покачал головой. Я все время забывал, что он считает меня евреем.
— Атеист, — сказал он. — Вольнодумец! Неужто и вправду?
Я задумался.
— Я атеист, который верит в Бога, — ответил я наконец. — По ночам.
Людвиг Зоммер, под чьим именем я теперь жил, в Париже работал реставратором картин на одного антиквара-француза. Но и сам понемногу приторговывал антиквариатом. Одно время я трудился у него носильщиком: у Зоммера было слабое сердце, он и сам-то еле ходил. Он специализировался по старинным коврам и разбирался в этом деле лучше, чем большинство музейных директоров. Он брал меня с собой в походы к сомнительного вида туркам, продавцам ковров, и объяснял всевозможные уловки, с помощью которых ковровщики подделывают свои ковры под старину, и как эти уловки можно раскусить. Хитрости оказались примерно такие же, как с китайской бронзой: надо было досконально знать и уметь сравнивать виды ткани, цвета, а также узоры орнамента. Копиисты подлинных старинных ковров сплошь и рядом совершали одну и ту же ошибку, исправляя многочисленные неправильности древнего орнамента. Но как раз эти неправильности и есть верная примета их подлинности: не бывает старинных ковров, совершенно одинаковых на все четыре стороны. По верованиям ковровых дел мастеров, эти мелкие погрешности отводили несчастье, они-то и вдыхали жизнь в древний рисунок. В поддельных коврах, напротив, как правило, чувствуется какая-то натужность, в них нет свободы. У Зоммера имелась целая коллекция ковровых лоскутов, по ней он растолковывал мне различия. По воскресеньям мы ходили в музеи, изучали там ковры-шедевры. Почти идиллическое было время, едва ли не лучшее за все годы моего изгнания. Но оно продлилось недолго. Всего одно лето. Тогда-то я и обучился всему, что теперь знал о коврах, в том числе о двух найденных в подвале.
То был последний год жизни Зоммера. Он это знал и не обманывался иллюзиями. Знал он и то, что реставрирует картины для отъявленного мошенника, который выдает их за неизвестные полотна знаменитых мастеров, но не растрачивал по данному поводу никаких эмоций, даже иронии. У него просто не было на это времени. Он столько пережил и перенес столько утрат, но остался при этом до того рассудителен, что изгнал из этих последних месяцев своей жизни всякое чувство горечи. Он был первым, кто пытался приучить меня знать меру в спорах с судьбой, чтобы не сгореть до срока. Я так этому и не научился, как не научился и другому: лелеять в себе месть, отложив отмщение в долгий ящик.
Это было странное, почти неправдоподобное лето. Большей частью мы сидели на острове Сен-Луи, где у Зоммера была мастерская. Он любил просто так, молча, посидеть у Сены, глядя на бездонное, все в барашках облаков, небо, поблескивающую на солнце рябь реки, арки мостов и снующие под ними буксиры. В последние недели он был весь уже как бы по ту сторону слов. Слова были беспомощны перед тем, что ему предстояло покинуть, да и не хотел он высказывать никакого сожаления или иных сантиментов. Вот оно небо, а вот твое дыхание, вот глаза, а вот жизнь, которая от тебя ускользает и разлуке с которой ты можешь противопоставить только одно — легкую, почти бездумную веселость, благодарение, почти исчерпавшее себя, и собранность человека, который на пороге небытия встречает подступившую кончину с широко раскрытыми глазами, без судороги ужаса, стремясь в тихой сосредоточенности боли и ухода, прежде чем когти агонии вцепятся тебе в глотку, не упустить ни единого мига жизни.
Зоммер был мастером сослагательных сравнений. Этакий меланхолический эмигрантский юмор по принципу «все могло быть гораздо хуже». В Германии можно было не только потерять все свое состояние, но и угодить за решетку; там тебя могли не только подвергнуть пыткам, но и замучить непосильной работой в лагере; и не только замучить непосильной работой в лагере, но и отдать на растерзание эсэсовским врачам для их экспериментов и медленной вивисекции; и так далее до самой смерти, которая тоже была возможна как минимум в двух разновидностях: либо тебя сожгут, либо бросят истлевать в массовой могиле.
— У меня мог бы быть рак желудка, — рассуждал Зоммер, — и плюс к тому рак гортани. Или я мог ослепнуть. — Он улыбнулся. — Столько возможностей! А сердце — такая чистая болезнь! Лазурь! Ты посмотри на эту лазурь! Какое небо! Лазурь старинных ковров!
Я тогда его не понимал. Слишком был сосредоточен на своих мыслях о несправедливости и отмщении. Но было в нем что-то бесконечно трогательное. Покуда он был в силах мы ходили с ним по церквям и музеям и сидели там. Это испытанные убежища эмигрантов — полиция туда не заглядывала. Лувр, Музей декоративных искусств, музей Же-де-Пом{25}, где импрессионисты, и Нотр-Дам стали родным домом для эмигрантского содружества наций. Они дарили безопасность, утешение, а заодно расширяли духовный кругозор. И церкви тоже — но только, пожалуй, не по части Господней справедливости. На этот счет у нас были большие сомнения. Зато по части искусства — безусловно.
Эти летние предвечерья в светлых залах музея с полотнами импрессионистов по стенам! Это блаженство оазиса среди бесчеловечных бурь! Часами сидели мы перед картинами в музейной тиши, я и рядом со мной умирающий Зоммер, сидели, молчали, а картины были окнами, распахнутыми в бесконечность. Они были лучшим из всего, что создано людьми, среди худшего из всего, на что люди оказались способны.
— Или меня могли заживо сжечь в лагере уничтожения в стране Гете и Гельдерлина, — медленно и блаженно произнес Зоммер немного погодя. — Забирай мой паспорт, — сказал он затем. — И живи с ним.
— Ты его можешь продать, — возразил я.
Я уже слыхал, что кто-то из эмигрантов, оказавшись совсем без бумаг, в отчаянии предлагал Зоммеру за его паспорт тысячу двести швейцарских франков, безумные деньги, на которые Зоммера можно было даже положить в больницу. Но Зоммер не захотел. Он захотел умереть на острове Сен-Луи в своей мастерской, пропахшей олифой, рядом со своей коллекцией ковровых лоскутов. Бывший профессор Гуггенхайм, в прошлом медицинское светило, торговавший ныне носками вразнос, был его лечащим врачом, и вряд ли бы Зоммер где-нибудь сыскал лучшего.
— Забирай паспорт, — сказал Зоммер. — По нему еще приличный кусок жизни можно прожить. А это тебе кусочек смерти в довесок. — Он сунул мне в ладонь маленькую металлическую коробочку вроде ладанки на тонкой цепочке. Внутри в слое ваты лежала капсула с цианистым калием. Как и некоторые другие эмигранты, Зоммер всегда носил ее при себе — на тот случай, если попадет в лапы гестаповцам; он знал, что не выдержит пыток, и хотел иметь возможность умереть тотчас же.
А умер во сне. Мне он завещал всю свою одежду, несколько литографий и коллекцию ковровых лоскутов, которую я вынужден был продать, чтобы выручить деньги на погребение. Сохранил я и капсулу с ядом, и паспорт. Зоммера похоронили под моим именем. А еще я сохранил один маленький ковровый лоскут — кусочек бордюра с уголком голубой михрабной ниши, такой же голубой, как августовское небо над Парижем и как ковер, что я нашел у Силвера. Капсулу я еще долго таскал с собой и выбросил в воду лишь в тот день, когда мы прибыли на остров Эллис. Хотел избавить себя от лишних расспросов таможенников. С паспортом Зоммера я в первые недели чувствовал себя довольно странно — словно покойник в отпуску. Потом понемногу привык.
Роберт Хирш и во второй раз отказался взять у меня деньги, которые я ему задолжал.
— Но пойми, ведь я купаюсь в деньгах! — кипятился я. — К тому же у меня гарантированная работа в подполье еще как минимум на полтора месяца.
— Расплатись сперва с адвокатами, с господами Левиным и Уотсоном, — твердил Хирш. — Это важно. Они тебе еще понадобятся. Долги друзьям плати в последнюю очередь. Друзья могут подождать. «Ланский катехизис», параграф четвертый!
Я рассмеялся.
— Ты все путаешь! В катехизисе как раз наоборот сказано. Сперва друзья, потом все остальные.
— А это исправленное, улучшенное и дополненное нью-йоркское издание. Для тебя сейчас самое главное — вид на жительство. Или ты хочешь угодить в американский лагерь для интернированных? Их хватает — и в Калифорнии, и во Флориде. В Калифорнии для японцев, во Флориде для немцев. Тебе очень хочется, чтобы тебя засунули в лагерь к соотечественникам-нацистам?
Я покачал головой.
— А что, могут?
— Могут. В подозрительных случаях. А чтобы попасть под подозрение, многого не нужно. Сомнительного паспорта более чем достаточно, Людвиг. Или ты забыл древнюю мудрость: попасть в лапы закона легко, выбраться почти невозможно?
— Да нет, не забыл, — ответил я, внутренне поежившись.
— Или ты хочешь, чтобы тебя там в лагере забили до смерти? Нацисты, которых там подавляющее большинство?
— Разве лагеря не охраняются?
Хирш горько улыбнулся.
— Людвиг! Ты же сам прекрасно знаешь, что в лагере на несколько сотен заключенных ночью ты абсолютно беззащитен. Придет «дух святой», устроят тебе темную и изметелят до полусмерти, даже синяков не оставив. Если не что похуже. Кому интересно расследовать какое-то лагерное самоубийство, пусть даже мнимое, когда каждый день тысячи американцев гибнут в Европе?
— А комендант?
Хирш только рукой махнул.
— Комендантами в этих лагерях обычно назначают старых отставных вояк, которые ничего, кроме покоя, от жизни уже не хотят. Нацисты с их дергающимся строевым шагом, замиранием по стойке «смирно» и вообще военной выправкой нравятся им, в сущности, куда больше, чем наша сомнительная публика с ее постоянными жалобами на притеснения. Да ты же сам знаешь.
— Знаю, — отозвался я.
— Государство — оно государство и есть, — продолжил Хирш. — Здесь нас не преследуют. Здесь нас просто терпят. Уже прогресс! Но упаси тебя Бог от легкомыслия! И никогда не забывай, что мы здесь люди второго сорта. — Он достал свое розовое эмигрантское удостоверение. — Вражеские иностранцы. Люди второго сорта.
— А когда война кончится?
Хирш усмехнулся.
— Даже став американцем, ты останешься здесь человеком второго сорта. Тебе никогда не быть президентом. И где бы ты ни оказался, если у тебя кончается срок паспорта, тебе придется возвращаться в Америку его продлевать. В отличие от тех, кто американцем родился. Где спрашивается, взять столько денег? — Он достал из-под прилавка бутылку коньяка. — Все, шабаш! — объявил он. — Сегодня я свое отработал. Продал четыре приемника, два пылесоса и один тостер. Плохо. Не создан я для этого дела.
— Тогда для какого?
— Хочешь верь, хочешь нет — я хотел стать юристом. И это в Германии! В стране, где высший и главный закон всегда гласит одно и то же: право — это то, что во благо государству. В стране радостного попрания любых конституционных параграфов. Но с этой мечтой покончено. Что еще? Во что вообще остается верить людям, Людвиг?
Я передернул плечами.
— Не могу я так далеко вперед заглядывать.
Он посмотрел на меня.
— Счастливый ты человек.
— Это чем же?
Он мягко улыбнулся.
— Да хотя бы тем, что счастья своего не ведаешь.
— Ну хорошо, Роберт, — ответил я нетерпеливо. — Человек — единственное живое существо, которое осознает, что оно должно умереть. Что ему дало это знание?
— Он изобрел религию.
— Правильно. А вместе с религиями — нетерпимость. Только его религия истинно верная, остальные нет.
— Ну да, а как следствие — войны. Самые кровопролитные всегда велись как раз именем Бога. Даже Гитлер без этого не обошелся.
Мы подавали друг другу реплики, как во время литании. Хирш вдруг рассмеялся.
— А помнишь, как мы в курятнике под Ланом в такой же вот литании упражнялись, чтобы в отчаяние не впадать? И лакировали коньяк сырыми яйцами? Знаешь, по-моему, ни на что стоящее мы уже не годимся. Так и останемся эмигрантским перекати-полем, цыганами. Чуть грустными, чуть циничными и в глубине души отчаявшимися цыганами. Тебе не кажется?
— Нет, — ответил я. — Так далеко вперед я тоже не могу загадывать.
За окном опускалась душная летняя ночь; здесь, в магазине, работало воздушное охлаждение. Компрессор тихо жужжал, и от этого почему-то казалось, что мы с Хиршем на корабле. Некоторое время мы молчали. В прохладном, искусственном воздухе и коньяк пился не так вкусно. В нем почти не чувствовалось аромата.
— Тебе сны снятся? — спросил наконец Хирш. — О прошлом?
Я кивнул.
— Чаще, чем в Европе?
Я снова кивнул.
— Остерегайся воспоминаний, — сказал Хирш. — Здесь они опасней. Гораздо опаснее, чем там.
— Знаю, — согласился я. — Только снам разве прикажешь?
Хирш встал.
— Опасны как раз потому, что здесь мы в относительной безопасности. Там-то мы постоянно были начеку и не давали себе расслабиться. А здесь появляется беспечность.
— А Бэр в Париже? А Рут? А Гутман в Ницце? Здесь нет закономерности, — возразил я. — Но следить за собой надо.
— Вот и я о том же. — Хирш зажег свет. — В субботу наш меценат Танненбаум устраивает скромный прием. Спросил, не могу ли я привести тебя. К восьми.
— Хорошо, — согласился я. — У него в квартире такое же воздушное охлаждение, как здесь у тебя?
Хирш рассмеялся.
— У него в квартире все есть. Что, в Нью-Йорке жарче, чем в Париже, верно?
— Тропики! И душно, как в парилке.
— Зато зимой стужа, как на Аляске. А наш брат, разнесчастный торговец электротоварами, только за счет этих перепадов и выживает.
— Я представлял себе тропики совсем иначе.
Хирш внимательно посмотрел на меня.
— А вдруг, — проговорил он, — вдруг эти наши с тобой посиделки когда-нибудь покажутся нам лучшими минутами всей нашей горемычной жизни?
У себя в гостинице я застал необычную картину. Плюшевый будуар был празднично освещен. В углу возле пальмы и цветов в горшках стоял большой стол, за которым собралось весьма пестрое и оживленное общество. Верховодил всем Рауль. В бежевом костюме он огромной, влажно поблескивающей жабой восседал во главе стола! К немалому моему изумлению, стол был даже накрыт белой скатертью, а гостей обслуживал официант, которого я прежде никогда здесь не видел. Рядом с Раулем сидел Мойков, напротив них Лахман возле своей пассии пуэрториканки. Разумеется, и мексиканец был здесь же — в розовом галстуке, с неустанно шныряющими глазами и каменным лицом. Помимо них две девицы неопределенного возраста, от тридцати до сорока, испанского вида, темноволосые, смуглые, яркие, молодой человек с завитыми локонами и неожиданно низким басом, хотя напрашивалось скорее сопрано, графиня в неизменных серых кружевах и, по другую руку от Мойкова, Мария Фиола.
— Господин Зоммер! — вскричал Рауль. — Окажите нам честь!
— По какому случаю торжество? — спросил я. — День рожденья? Получение гражданства? Выигрыш в лотерею?
— Ничего подобного. Просто праздник человечности! Посидите с нами, господин Зоммер! — воззвал ко мне Рауль, уже не без труда ворочая языком. — Это один из моих спасителей, — объяснил он белокурому обладателю баса, указывая на меня. — Пожмите друг другу руки. Это Джон Болтон.
Вместо ожидаемого энергичного рукопожатия я ощутил в ладони нечто вроде тухлой форели.
— Что желаете выпить? — наседал Рауль. — У нас есть все, что душе угодно. Скотч, бурбон, водка хлебная, кока-кола и даже шампанское. Как вы тут сказали, когда сердце мое исходило печалью? Все течет! Ничто не вечно под луной, стареет и еврей младой! И любовь стареет. Все течет. Как это верно сказано! Так что вам угодно выпить? — Рауль императорским жестом подозвал официанта. — Альфонс!