Я сказал «врывается ли», ибо и сама природа — производное от внеприродного. Господь сотворил ее; Он постоянно проникает в нее повсюду, где есть сознание; Он не дает ей исчезнуть. Но мы здесь рассуждаем о том, делает ли Он с ней что-нибудь еще. Вот это «что-нибудь» и называют обычно чудом. Именно в этом смысле слово «чудо» будет употребляться нами.
VII. ЧУДЕСА И ПРИРОДА
Тогда явился Мол, великан.
Дело его — портить молодых паломников путаными рассуждениями.
Если Бог существует и если Он создал природу, это еще не значит, что чудеса есть или могут быть. Возможно, чудеса — не в Его вкусе; возможно, Он создал природу такой, что нельзя ничего ни прибавить, ни изменить. Мы начнем со второго предположения, потому что у него больше приверженцев. В этой главе я рассмотрю самые поверхностные его формы.
Во-первых, мы часто слышим, как люди (даже верующие) говорят: «Нет, я в чудеса не верю. В них верили раньше, в старое время, когда не знали законов природы. А сейчас, когда мы знаем, что чудеса невозможны с научной точки зрения...»
Под «законами природы» при этом, я думаю, подразумевают то, что люди видели. Если подозревают что-то большее, значит, говорящий не просто человек, а философ-природовер, и о нем мы потолкуем в следующей главе. Просто же человек верит, что наш опыт (особенно искусственный опыт, зовущийся экспериментом) способен сообщить нам, что бывает в природе. И еще он верит в то, что это исключает возможность чудес. Но он не прав.
Если чудеса возможны, конечно, лишь опыт покажет, случилось ли чудо в данном, конкретном случае. Но опыт, хотя бы и тысячелетний, не в силах показать, возможны ли они. Он обнаруживает норму, правило. Однако те, кто верит в чудеса, нормы не отрицают. Но самому определению чудо — исключение. Когда нам говорят, что правило — A, опыт способен показать, что на самом деле правило — B, и больше ничего. Вы скажете: «Но опыт показывает, что правило не нарушается»; мы ответим: «Что ж, если и так, это не значит, что оно нарушаться не может. Да и так ли это? Масса народу утверждает, что с ними случались чудеса. Быть может, они лгут, быть может, и нет. Как говорилось в первой главе, нам этого не решить, пока мы не знаем, возможны ли чудеса, и если возможны, — вероятны ли».
Мысль о том, что прогресс науки как-то воздействовал на нашу проблему, связана с толками о «старом времени». Например, люди говорят: «Первые христиане верили, что Христос — Сын Девы, но мы сейчас знаем, что это невозможно с научной точки зрения». По-видимому, им кажется, что люди были полными невеждами и не знали, чему противоречит данное чудо. Стоит подумать секунду, и мы поймем, что это — полная чушь, а чудо Непорочного Зачатия особенно ясно это покажет. Когда св. Иосиф узнал, что невеста его беременна, он вполне резонно решил отпустить ее. Почему же? Да потому, что он знал не хуже современного гинеколога, что у девушек детей не бывает. Конечно, нынешний ученый знает многое, чего не знал св. Иосиф, но все это частности. Главное — в том, что непорочное зачатие не согласно с законом природы, и это св. Иосиф прекрасно знал. Если бы он умел, он сказал бы, что оно «невозможно с научной точки зрения». Все и всегда понимали, что оно невозможно, если в нормальный ход природы что-то не вмешается. Когда св. Иосиф поверил, что беременность Марии вызвана не изменой, а чудом, он и принял чудо как нарушение природного закона. О том же самом говорит нам любая чудесная история. Чудо всегда страшит, удивляет, свидетельствует о внеприродной силе. Если бы на свете жили люди, совсем не ведающие законов, они бы не дивились ничему. Вера в чудеса зиждется не на невежестве; она и возможна лишь постольку, поскольку существует знание. Мы уже говорили, что природовер не заметит чуда; теперь прибавим, что чуда не замечает тот, кто не верит в упорядоченность природы.
Если бы нам предлагали считать чудеса нормальным явлением, с развитием науки в них было бы все труднее верить. Именно так уничтожила наука веру в людей-муравьев, в одноногих людей, в острова, притягивающие корабли, в русалок и драконов. Но все это и не считалось чудесами — сведения эти были, в сущности, наукой и лучшая наука опровергла их.
С чудесами все иначе. Когда заранее известно, что речь идет об инородном вторжении в природу, никакие новые познания не могут ничего внести. Основания для веры и неверия — всегда те же самые. Если бы св. Иосифу не хватило смирения и веры, он мог бы и усомниться в чудесном происхождении Младенца, а любой современный человек, верующий в Бога, примет Непорочное Зачатие. Быть может, я так и не смогу убедить вас, что чудеса случаются. Но не надо хотя бы говорить чепуху. Расплывчатые толки о прогрессе науки не докажут, что люди, не слыхавшие о генах или яйцеклетке, думали, будто природа может дать младенца деве, не знающей мужа.
Во-вторых, многие говорят: «В старое время верили в чудеса, потому что неправильно представляли себе мироздание. Тогда думали, что Земля — больше всего, а человек — важнее всего на свете. Поэтому казалось разумным, что Творец особенно интересуется нами и даже меняет из-за нас ход природы. Теперь мы знаем, что Вселенная поистине огромна. Мы знаем, что наша планета и даже вся Солнечная система — просто точка. Мы знаем, как мы ничтожны, и больше не считаем, что Бога интересуют наши ничтожные дела».
Начнем с того, что это просто неверно. Люди очень давно знают, что Вселенная велика. Семнадцать с лишним веков назад Птолемей учил, что по сравнению с расстоянием до звезд Земля — лишь математическая точка. Ничтожность Земли была таким же общим местом для Боэция, короля Альфреда, Данте и Чосера, как для Уэллса или профессора Холдейна. Современные авторы отрицают это просто по невежеству.
Вопрос совсем в другом. Вопрос в том, почему ничтожность Земли, известная всем христианским поэтам, философам и богословам полторы тысячи лет назад, ничуть им не мешала, а теперь вдруг сделала головокружительную карьеру как довод против чудес. Мне кажется, я понял, в чем тут дело, и сейчас об этом расскажу. Пока же рассмотрим само недоразумение.
Когда врач обследует покойника и констатирует отравление, он знает, какими были бы органы при естественной смерти. Если ничтожность Земли и огромность Вселенной свидетельствуют против христианства, мы должны знать, какая Вселенная свидетельствовала бы за него. Но знаем ли мы? Каким бы ни было пространство, чувства наши воспринимают его как трехмерное. К трехмерному пространству границ не приложишь, по сравнению же с бесконечностью планета любой величины ничтожно мала. Бесконечное пространство может быть пустым, может не быть. Если бы оно было пустое, это свидетельствовало бы против Бога — зачем Ему создавать одну песчинку и оставлять все прочее небытию? Если в нем (как оно и есть) — бесчисленное множество тел, они могут быть, а могут и не быть обитаемыми. Как ни странно, и то и другое используют против христианства: если Вселенная кишит жизнью, смешно считать, что Бог будет возиться с родом человеческим; если жизнь — только здесь, у нас, ясно, что она случайна. В общем, это похоже на рассказ, где полицейский говорит арестованному, что любые его действия «будут использованы против него». Такие доводы ничуть не основаны на наблюдении. Тут подойдет любая Вселенная. Врач смело признает отравление и не глядя на труп — никакие изменения в органах не поколеблют его взглядов.
Мы не можем вообразить подходящей Вселенной, и вот почему. Человек — существо конечное и достаточно разумное, чтобы это понять. Тем самым, любая картина Вселенной подавляет его. Кроме того он — существо тварное: причина его существования лежит не в нем и не в его родителях, а или в природе, или (если есть Бог) — в Боге. Перед лицом этой абсолютной силы он неизбежно мал, ничтожен, почти случаен. Верующие люди совсем не думают, что все создано для человека; люди ученые доказывают, что это и впрямь не так. Как бы мы ни называли последнее, необъяснимое бытие, то, что просто есть, — Богом ли или «всем на свете», оно, конечно, не существует «для нас». Во что бы мы ни верили как в абсолют, он от нас независим, мы же вполне зависимы от него. Не знаю, был ли на свете сумасшедший, который бы считал, что человек заполняет Разум Божий. Если мы малы перед пространством и временем, то сами они несравненно меньше перед Богом. Христианство и не пыталось никогда рассеять удивление, ужас и чувство ничтожности, которые охватывают нас при мысли о мироздании. Напротив, оно их укрепляло, ибо без них нет веры. Когда человек, воспитанный в ложном христианском духе, занявшись астрономией, поймет, как величественно безразлична к человеку почти вся реальность, и, возможно, утратит веру, он может именно тогда испытать впервые поистине религиозное чувство.
Христианство не учит, что все создано для нас, людей. Оно учит, что Бог любит нас, ради нас вочеловечился и умер. Никак не пойму, каким образом давно известные истины астрономии могут эту веру поколебать.
Скептики удивляются, что Бог снизошел до нашей крохотной планеты. Это имело бы смысл, если бы мы доподлинно знали, что 1) на других небесных телах живут разумные существа, 2) они пали и нуждаются в искуплении, 3) искупить их надо именно так, как нас, 4) им в искуплении отказано. Ничего этого мы не знаем. Быть может, мироздание кишит счастливыми тварями, не нуждающимися в искуплении; быть может, их давно искупили неведомым нам образом; быть может, их искупили так же, как нас; быть может, наконец, есть вещи помимо жизни, любезные и ведомые Богу, но не людям.
Если же нам скажут, что столь ничтожная планета не заслужила Божьей любви, то мы ответим, что ни один христианин на это не претендует и не претендовал. Спаситель погиб за нас не потому, что за нас стоит гибнуть, но потому, что Он есть Любовь.
Конечно, всем нам нелегко представить, что маленькая Земля важнее, скажем, туманности Андромеды. С другой стороны, ни один нормальный человек не считает, что лошадь важнее ребенка или нога важнее мозга. Короче говоря, размер сочетается для нас с важностью, когда он очень велик. Тем самым, ясно, в чем здесь ошибка. Если бы связь эта была истинной, она оставалась бы одинаковой. Но дело в том, что ее нам подсказывает не разум, а воображение.
Все мы, в сущности, поэты. Когда размер уж очень велик, он перестает быть размером, в игру вступает образное мышление — мы видим уже не количество, а новое качество. Без этого сведения о размерах Галактики остались бы сухими, как бухгалтерский отчет. Человек без воображения и не постигнет излагавшегося выше довода против веры. Это мы, мы сами придаем Вселенной величие. Люди тонкие глядят в ночное небо с благоговением или ужасом, люди грубые его и не заметят. Молчание великих пространств пугало Паскаля, потому что сам Паскаль был велик. Пугаясь Вселенной, мы в полном смысле слова пугаемся собственной тени; ведь световые годы и геологические эры останутся пустыми цифрами, пока на них не упадет тень мифотворца-человека. Как христианин я и сам боюсь этой тени, ибо это — тень образа Божия.
Теперь попробую ответить на недавний вопрос — почему давно известная огромность Вселенной лишь недавно стала доводом против нас? Быть может, современное воображение чувствительней к большим размерам? Тогда довод этот можно считать побочным продуктом романтизма. К тому же другие стороны воображения заметно притупились. Всякий, кто читал старых поэтов, знает, что яркость, сверкание значили для них гораздо больше, чем для нас. Средневековые мыслители считали, что звезды важнее земли, потому что они сверкают. Нынешние же, как мы видим, выдвигают величину. И то, и это умонастроение может порождать хорошие стихи и полезные чувства — ужас, смирение, радость. Но философскими доводами они быть не могут. Рассуждение атеиста о величине Вселенной — просто пример того, что мы зовем «первобытным восприятием мира».
VIII. ЧУДО И ЗАКОНЫ ПРИРОДЫ
Это очень странно — так,
Что и не понять никак:
То, что съела миссис Т.,
Стало миссис Т.
Убрав с пути возражения, основанные на путаном и неученом мнении, что «прогресс науки» каким-то образом обезопасил мироздание от чуда, рассмотрим вопрос чуть глубже. Знаем ли мы, что природа по сути своей не допускает сверхъестественных вмешательств? Мы знаем, что она, как правило, упорядочена, т. е. подчиняется неким законам, многие из которых уже открыты, и законы эти между собой связаны. В нашем споре и речи нет о промахах, неаккуратности природы, о случайных или спонтанных отклонениях [2]. Ничуть не оспаривая упорядоченности природы, мы спрашиваем одно: если есть сила вне природы, глупо ли допускать, что она может порождать события, которые «естественный ход событий» не породил бы?
Существуют три взгляда на законы природы. 1) Законы — это просто факты, известные нам из наблюдения, и ни смысла, ни лада в них нет. Мы знаем, что и природа действует так-то, но не знаем, почему она действует так, и не видим, почему бы ей не действовать иначе. 2) Законы эти тесно связаны с законом больших чисел. Основания природы не знают закона. Но множество явлений, с которыми мы имеем дело, столь велико, что поведение их (как поведение толп) довольно точно предсказуемо. То, что мы называем «невозможным», так мало вероятно, что не стоит принимать его в расчет. 3) Основные законы физики и вправду «необходимо истинны», как в математике; иными словами, если мы вникнем как следует, мы увидим, что противоположное данному закону было бы просто бессмысленно. Так, если один бильярдный шар ударился о другой, количество движения, утраченное первым шаром, должно равняться количеству движения, обретенному вторым. Согласно третьей точке зрения, мы просто расщепляем событие надвое и обнаруживаем, что части уравновешивают друг друга; а поняв это, видим, что иначе и быть не могло. Основные законы, в сущности, лишь утверждают, что то или иное событие — оно само, а не что-либо другое.
Сразу видно, что первая точка зрения от чудес не страхует. Если мы не знаем, почему бывает так, а не иначе, — мы, конечно, не знаем и того, что иначе быть не может и никогда не будет. Не страхует и вторая точка зрения — гарантия не больше, чем в обычном примере с монеткой, которая не может выпасть орлом девятьсот девяносто девять раз из тысячи, и чем больше вы ее бросаете, тем ближе друг к другу число орлов и решек. Но это верно в том случае, если монетка правильная. Если же, скажем, с одного боку она толще, закон уже недействителен. А люди, верящие в чудо, и утверждают, что монетка неправильная. Упования, основанные на законе больших чисел, верны лишь для не управляемой извне природы, а мы ведь и спрашиваем, управляема ли природа извне.
Третья точка зрения кажется поначалу прочной гарантией от чудес. Нарушение закона — внутреннее противоречие, а даже Всемогущий не властен совершить такое действие. Поэтому закон нарушить нельзя. Следовательно, заключите вы, чудеса невозможны? Однако вы поспешили с выводом. Вы знаете, что случится с бильярдными шарами, если ничто не помешает им, не вмешается. Если один шар наткнется на неровность сукна, а другой — нет, движение их не будет иллюстрировать закон так, как вы того ждали. Конечно, то, что случится, проиллюстрирует закон как-нибудь иначе, но наше первое предсказание не исполнится. Если я подтолкну шар, выйдет что-то третье, и это третье тоже будет на свой лад иллюстрировать законы физики и тоже опровергнет ваше предсказание. Я так сказать, испортил опыт. Никакое вмешательство не отменяет закона, но любое предсказание рассчитано на отсутствие помех, и называется это «при прочих равных условиях» или «если нет помех». Равны ли условия в конкретном случае и случаются ли помехи — дело другое. Физик (как физик) не знает, собираюсь ли я портить опыт с шарами; здесь лучше спросить кого-нибудь, кто изучил меня. Точно так же физик не знает, возможно ли, чтобы в дело вмешалась сверхъестественная сила; здесь лучше спросить метафизика. Но физик знает именно как физик: если вы естественным или сверхъестественным путем подействуете извне на шары, они будут двигаться иначе, чем он предполагал, не потому, что закон ложен, а потому, что закон верен. Чем больше мы уверены в законе, тем нам яснее, что при вмешательстве новых факторов изменится и результат. А вот вмешиваются ли эти факторы, физик знать не может.
Если законы природы необходимо истинны, ни одному чуду не нарушить их; но ни одно чудо и не должно их нарушать. К примеру возьмем задачу из арифметики. Если я положу в ящик 6 пенсов сегодня и 6 завтра, послезавтра там при прочих равных условиях будет 12 пенсов. Но если ящик за это время взломают, там может послезавтра оказаться всего пенса два. В этом случае нарушен закон юридический, но не закон арифметики; если вор взял 10 пенсов — осталось 2, а если взял 8, осталось 4. Но Господь, творящий чудеса, приходит «как тать ночью». Чудо с научной точки зрения — вмешательство, или, если хотите, мошенничество. Оно вводит некий новый фактор, который ученый не учитывал. Он исходил из ситуации A, но если прибавилась некая сила и возникла ситуация AB, никто не знает лучше него, что результат должен стать иным. Необходимость, неизбежность законов не опровергает возможности чудес, но подтверждает, что они возможны при вмешательстве некоей дополнительной силы. Ведь если бы естественная ситуация (A) и естественная ситуация плюс еще что-то (AB) давали один и тот же результат, мы оказались бы в беззаконном мире. Чем лучше мы знаем, что два и два — четыре, тем лучше мы знаем, что два и три — что-то другое.
Теперь, быть может, нам станут немного яснее законы природы. Обычно кажется, что законы эти производят, порождают события, на самом же деле это совсем не так. Законы движения не сдвинули ни одного шара — они проанализировали то, что совершил кто-то другой (игрок), или что-то другое (волна, покачнувшая корабль), или, наконец, нечто с точки зрения природы неведомое. Поэтому в одном смысле законы природы покрывают всплошную наше пространство и время, а в другом — остается весь реальный мир, непрерывный поток фактов и событий, составляющих действительность. Поток этот течет не из законов. Считать, что они его порождают, так же нелепо, как считать, что сложение может породить деньги. Закон говорит: «Если у нас есть A, у нас будет B». Но надо иметь A, закон же вам его не даст.
Следовательно, нельзя говорить, что чудо нарушает законы природы. Оно не нарушает их. Если я выбью трубку, я изменю положение несметного количества атомов, в конечном счете — всех атомов, какие есть на свете. Природа же переварит это с превеликой легкостью и мгновенно приведет в равновесие с прочими событиями. Законам подброшен новый материал, и они к нему прекрасно применяются. Если Господь уничтожит, или создаст, или изменит какую-нибудь частицу материи, природа тут же справится с этим и впишет в свои законы. Скажем, Господь заменил некоей силой сперматозоид в яйцеклетке; но законы ничуть не нарушились. По всем законам протекала беременность, и через девять месяцев родился Младенец. Что бы ни вошло в природу извне, она окажется наготове, бросит к месту все свои силы, как бросает их организм к царапине на пальце. Войдя в природу, событие подчиняется ее закону: вино Каны Галилейской пьянит, хлеб и рыба насыщают и извергаются вон, богодухновенные тексты меняются и даже портятся. Творя чудеса, Бог не меняет распорядка, которому подчиняются события, а подбрасывает ему новое событие. Закон гласит: «Если B, то B»; но если сказано: «На сей раз вместо A будет B», природа голосом все тех же законов отвечает: «Что ж, тогда B!» — и принимает чужака в свое подданство. Это она умеет. Она гостеприимна.
Чудо не беспричинно и не лишено последствий. Причина его — Бог, последствия идут по законам природы. В этом смысле (то есть «вперед во времени») оно связано со всей природой, как и любое событие. Разница лишь в том, что «назад во времени» оно с природой не связано. Именно это и раздражает многих, потому что для них природа — вся действительность, и, по их мнению, она должна быть внутренне связана. Я с ними согласен, но считаю, что они принимают часть за целое. На самом же деле чудо и природа вполне могут быть связаны, но не так, как им кажется. Оба они исходят от Бога: и если бы мы больше знали о Нем, мы бы увидели, что связь их очень тесна — скажем, в другой природе и чудеса были бы иными. Внутри же природы связи нет. Приведу пример. Рыбы в аквариуме живут по каким-то своим законам. Представьте себе, что неподалеку от лаборатории взорвалась бомба. Теперь поведение рыб не объясняется законами их «частной системы»; но не значит же это, что бомба и прежняя жизнь в аквариуме никак не связаны. Чтобы найти эту связь, мы должны отступить на шаг и увидеть более широкую систему, включающую и рыб, и бомбу, — Англию военных лет, где бомбили города, но многие лаборатории работали. Внутри, в аквариуме вы этой системы не найдете. Так и чудо. «Назад во времени» оно с природой не связано; но если мы рассмотрим его и ее в более широком контексте, мы связь найдем. Все на свете связано, но не все связи так просты, как нам бы хотелось.
Таким образом, тяготение к связности всего сущего не исключает чудес, но помогает нам лучше их понять. Оно напоминает нам, что чудеса, если они бывают, должны, как и все на свете, являть нам гармонию всего сущего. По самому определению, чудо врывается в естественный ход природы, но оно лишь подтверждает единство действительности на каком-то более глубоком уровне. Оно подобно не куску прозы, нарушающему ход стиха, но метрически смелой строке, одной на всю поэму стоящей точно там, где надо, и придающей (для тех, кто понимает) особое единство всем строкам. Если внеприродная сила как-то меняет то, что мы зовем природой, значит в самой сути природы заложена возможность таких изменений. Если природа выдерживает чудо, значит, это так же естественно для нас, как естественно для женщины выносить ребенка, зачатого при помощи мужчины. Словом, мы совсем не считаем, что чудо противоречит природе или нарушает ее закон. Мы хотим сказать лишь одно: сама природа не могла бы породить чудес.
IX. НЕ СЛИШКОМ НУЖНАЯ ГЛАВА
Там видели мы и исполинов, сынов Енаковых, от исполинского рода; и мы были в глазах наших пред ними, как саранча, такими же были мы и в глазах их.
В двух последних главах я рассматривал возражения против чудес, так сказать, со стороны природы. Сейчас следовало бы заняться возражениями с другой стороны и подумать о том, может ли и станет ли творить чудеса то, что вне природы. Но мне очень хочется сделать отступление и ответить сперва на еще один, чисто эмоциональный довод. Если у вас таких эмоций нет, пропустите эту главу. Но меня они когда-то мучили, и если они были у вас, прочитайте ее.
Меня отпугивало, что вера в сверхъестественное требует, как я думал, особого взгляда на природу, и он мне очень не нравился. Я хотел, чтобы природа существовала «сама по себе», и мысль о том, что кто-то ее создал и может изменить, лишала ее, на мой взгляд, столь милой мне непосредственности. Мне нравилось в ней именно то, что она просто есть. Мысль о том, что ее «сделали» и «поставили», да еще с какой-то целью, я просто вынести не мог. Помню, я написал тогда стихи, где, описав природу, прибавил, что некоторым хочется, чтобы за нею был какой-то Дух, с нею сообщающийся. А я, писал я дальше, именно этого не хочу. Стихи были слабые, я их почти забыл, но кончались они тем, что гораздо приятнее ощущать,
«Случайно»! Узнать, что восход солнца кем-то подстроен, был мне так же неприятно, как если бы полевая мышь оказалась заведенной игрушкой, которую кто-то поставил у изгороди, чтобы меня позабавить или, не дай Господь, чему-то меня научить. Греческий поэт спрашивает: «Если вода течет в твое горло, чем ее смоешь?» Так и я спрашивал: «Если природа искусственна, что же естественно?» Неужели леса, и ручьи, и уголки долин, и ветер, и трава — всего лишь задник какой-то пьесы, а то и поучительной притчи? Какая пошлость и какая скука!
Это у меня давно прошло, но совсем я вылечился только тогда, когда занялся чудесами. Пока я писал первые главы, мое представление о природе становилось все живее и четче, и я начал побаиваться, что книга будет о ней. Никогда она еще не казалась мне такой значительной и реальной.
Причину найти нетрудно. Пока вы не верите в сверхъестественное, природа для вас — это просто «все». А обо «всем» ничего особенно ценного не скажешь и не почувствуешь, если себя не обманешь. Нас поразит одно — мы говорим о миролюбии природы, поразит другое — и мы говорим о ее жестокости. А потом, по воле наших настроений, мы учимся у нее тому, что нам нравится. Но все изменится, когда мы поймем, что природа сотворена, что она, со всеми неповторимыми свойствами, — творение Создателя. Нам уже не нужно примирять ее противоречия — не в ней, а далеко за ней сочетается не сочетаемое и объясняется необъяснимое. В том, что это создание и милостиво и жестоко, не больше парадоксальности, чем в том, что ваш случайный попутчик нечестен в лавке и добр с женой. Природа не абсолют; она — творение, в ней есть и хорошее и дурное. И у всех ее сторон свой, особенный вкус и запах.
Когда мы говорим, что Бог сотворил ее, она становится не менее, а более реальной. Разве Бог не даровитее Шекспира и Диккенса? Его творения конкретней Фальстафа и Сэма Уэллера. Богословы учат, что Он сотворил природу свободно. Это значит, что никто Его не заставлял; но это не значит, что Он создавал ее как попало. Его животворящая свобода похожа на свободу поэта: и Тот и другой свободны создать именно такую, а не иную реальность. Шекспир мог и не создавать Фальстафа, но уж если он его создал, Фальстаф должен быть толстым. Господь мог насоздавать много природ; быть может, Он их и создал. Но раз уж Он создал эту, все в ней выражает Его замысел. Ошибается тот, кто подумает, что пространство и время, рождение животных и возрождение растительности, многоразличие и единство живых организмов, цвет каждого яблока — просто огромный ворох полезных изобретений. Это язык, запах, вкус определенного создания. «Природность» Природы выражена в них не слабее, чем латинскость латыни в каждом окончании или рембрандтство Рембрандта в каждом его мазке.
По человеческим (а может, и по Божьим) меркам природа частью плоха, а частью — хороша. Мы, христиане, верим, что она испорчена. Но и доброе в ней, и злое окрашено одним оттенком. Фальстаф грешит иначе, чем Отелло. Если бы Утрата пала, падение ее было бы иным, чем у леди Макбет, а если бы леди Макбет не изменила добродетели, она была бы совсем иной, чем Утрата. Злое в Природе свойственно именно этой Природе. Весь ее склад таков, что испорчена она так, а не иначе. Мерзость паразитизма и красота материнства — злой и добрый плод одного и того же дерева.
Мы видим латинскость латыни лучше, чем латиняне. Английскость английского слышна лишь тому, кто знает еще хотя бы один язык. Точно так же и по той же причине Природу видят только те, кто верит в сверхъестественное. Отойдите от нее, обернитесь, взгляните — и вам откроется ее лицо. Надо глотнуть хотя бы каплю нездешней воды, чтобы узнать, какова на вкус горячая и соленая вода нашего, здешнего источника. Если Природа для вас — бог или «все на свете», вы не поймете, чем же она так хороша. Отойдите, оглянитесь, и вы увидите лавину медведей, младенцев и морковок, бурный поток атомов, яблок, блох, канареек, опухолей, ураганов и жаб. Как мы могли помыслить, что помимо этого ничего и нет? Природа это природа. Не презирайте ее и не чтите; просто взгляните на нее. Если мы бессмертны, а она — нет (как и утверждает наука), нам будет не хватать этой робкой и наглой твари, этой феи, крикухи, великанши, глухонемой ведьмы. Однако богословы учат нас, что и она спасется. Суета и тщета — болезнь ее, а не суть. Она излечится, но останется собою, ее не приручат, не изуродуют. Мы узнаем нашу старую врагиню, мачеху, подругу — и обрадуемся ей.
X. О СТРАШНЫХ КРАСНЫХ ШТУКАХ
Попытку отвергнуть теизм, показывая, что вера в Бога неотделима от дикарских заблуждений, я бы назвал методом антропологического запугивания.
Я пытался доказать, что изучение Природы не дает нам гарантии против чудес. Природа — не «все на свете», а лишь часть, быть может, очень малая. Если то, что вне ее пределов, задумает вмешаться в нее, защиты ей искать, по-видимому, негде. Но многие противники чудес все это прекрасно знают и возражают по иной причине: им кажется, что сверхъестественное вмешиваться и не помышляет. Тех, кто думает иначе, они обвиняют в детских предположениях и представлениях, и особенно противно им христианство, ибо в нем чудеса (во всяком случае — некоторые) теснее всего связаны с вероучением. Ни индуизм, ни даже магометанство не изменятся существенно, если мы вычтем из них чудеса. Из христианства их не вычтешь — христианство и есть история великого Чуда. Лишившись чудес, оно утратит свою неповторимость.
Однако неверующему становится не по себе задолго до того или иного чуда. Когда современный образованный человек видит какое-нибудь утверждение христианской догматики, ему кажется, что перед ним — непозволительно «дикое» или «примитивное» представление о мире. Оказывается, у Бога есть Сын, словно у какого-нибудь Юпитера или Одина. Сын этот сошел с небес, как будто у Бога дворец на небе и Он сбросил оттуда парашютиста. Потом этот Сын спустился в какую-то страну мертвых, лежащую, по-видимому, под плоской землей, а потом опять вознесся, как на воздушном шаре, и сел наконец в красивое кресло, немного справа от Отца. Что ни слово, все соответствует тому представлению о мире, к которому не вернется ни один честный человек, пока он в своем уме.
Именно поэтому стольким людям неприятны, даже противны многие писания современных христиан. Если вы решили, что христианство прежде всего предполагает веру в твердое небо, плоскую землю и Бога, у Которого могут быть дети, вас непременно раздражат наши частные доводы и споры. Чем искусней мы будем, тем коварней покажемся. «Да, — скажете вы, — когда доктрин хватает, умный человек может доказать все. Если историк ошибется, он всегда сумеет навыдумывать доводов в свою защиту, но они были бы ни к чему, если бы он повнимательней прочитал документы. Так и здесь — неужели не ясно, что всего вашего богословия просто бы не было, если бы авторы Нового Завета мало-мальски правильно представляли себе мироздание?» Я и сам так думал. Тот самый человек, который научил меня думать, — упрямый и язвительный атеист (из пресвитериан), молившийся на «Золотую ветвь» и набивший дом изданиями ассоциации рационалистов, — мыслил именно так, а честнее его я никого не видел. Его мнения о христианстве разбудили во мне склонность к самостоятельному мышлению, они впитались в меня, и здесь я охотно выражаю ему глубочайшую признательность. Однако теперь я знаю, что основаны они на полном недоразумении.
Вспоминая изнутри, что думает нетерпеливый скептик, я прекрасно понимаю, почему он заранее предубежден против всех моих дальнейших рассуждений. «Ну, ясно, — бормочет он. — Сейчас нам скажут, что никаких мифологических представлений не было и нет. Знаем мы этих христиан... Пока наука молчит и поймать их невозможно, они плетут всякие сказки. Едва наука заглянет и в эту область и покажет, что так быть не могло, они делают полный поворот и заявляют, что все это метафоры, аллегории, а имели они в виду просто какую-нибудь безвредную нравоучительную пропись. До чего же надоело!..» Я прекрасно понимаю, что это может надоесть, и признаю, что современные христиане играют снова и снова в эту самую игру. Но спорить с нетерпеливым скептиком можно и по-другому. В одном же смысле я сейчас сделаю именно то, что предвкушает скептик, — я отграничу «суть», или «истинный смысл», вероучения от того, что мне представляется несущественным. Однако отсеется у меня как раз не чудо, ибо оно соприродно сути христианства и неотъемлемо от нее. Сколько ни очищай, сама суть, самый смысл нашей веры останутся полностью чудесными, сверхъестественными — то есть, как вы бы сказали, дикими и даже магическими.
Чтобы это объяснить, я вынужден немного отвлечься от мысли и коснуться весьма интересной проблемы, в которой вы легко разберетесь сами, если посмеете размышлять без предубеждений. Для начала прочитайте «Поэтическую речь» Оуэна Барфилда и «Символизм и веру» Эдвина Бивена. Сейчас же нам нужно немного, и достаточно будет того, что я просто, «популярно» скажу здесь.
Когда я думаю о Лондоне, я обычно вижу Юстонский вокзал. Но когда я размышляю о том, что в Лондоне несколько миллионов жителей, я не пытаюсь представить их на фоне этого вокзала и не считаю, что все они живут там. Короче говоря, хотя у меня такой образ Лондона, то, что я думаю или говорю, относится не к этому образу, иначе это было бы чистейшей ерундой. Слова мои и суждения потому и осмысленны, что относятся не к моим зрительным ассоциациям, а к настоящему, объективному Лондону, который не уложится полностью ни в какой зрительный образ. Другой пример: когда мы говорим, что Солнце находится от нас на таком-то расстоянии, мы прекрасно понимаем, что мы имеем в виду, и можем вычислить, сколько времени занял бы космический полет на той или иной скорости. Но эти ясные рассуждения сопровождаются заведомо ложными умственными образами.
В общем, думать — одно, воображать — другое. То, о чем мы думаем или говорим, обычно бывает совсем не таким, как наше зрительное представление. Вряд ли у кого-нибудь, кроме человека, мыслящего только зрительными образами и получившего художественное образование, сложится верная картина того, о чем он думает; как правило, мы не только представляем все в искажении, но и прекрасно это знаем, если хоть на минуту призадумаемся.
Пойдем немного дальше. Однажды я слышал, как одна женщина говорила маленькой дочке, что если съешь слишком много аспирина, можно умереть. «А почему? — возразила дочка. — Он не ядовитый». «Откуда ты знаешь?» — спросила мать. «Если раздавить, — сказала дочка, — там нет страшных красных штук». Разница между мной и этой девочкой в том, что я знаю, как неверен мой образ Лондона, а она не знает, как неверен ее образ яда. Но девочка ошиблась лишь в одном; и мы не можем вывести из ее слов, что она ничего не знает о яде. Она прекрасно знала, что от яда можно умереть, и даже неплохо разбиралась в том, что ядовито, а что — нет в доме ее матери. Если вы придете в этот дом и она скажет вам: «Не пейте вот этого! Мама сказала, что оно ядовитое», я не советую вам отмахнуться от нее на том основании, что «у ребенка — примитивные взгляды, которые давно опровергла наука».
Итак, к нашему первому выводу («можно думать верно, а представлять неверно») мы вправе прибавить еще один: можно думать верно даже тогда, когда считаешь истинным свое неверное представление.
Однако и это не все. Мы говорим о мысли и воображении, а ведь есть еще и язык. Я не обязан называть Лондон Юстоном, а девочка может говорить о яде, не поминая красных штук. Но очень часто, толкуя о вещах, не уловимых чувствами, мы вынуждены употреблять слова, которые в прямом своем смысле обозначают вполне ощутимые предметы или действия. Когда мы говорим, что улавливаем смысл фразы, мы не думаем, что гонимся за смыслом и ловим его, как охотники. Все знают это явление, и в учебниках оно зовется языковой метафорой. Если вам кажется, что метафора — просто украшение, причуда ораторов и поэтов, вы серьезно ошибаетесь. Мы просто не можем говорить без метафор об отвлеченных вещах. В труде по психологии и по экономике не меньше метафор, чем в молитвеннике или сборнике стихов. Всякий филолог знает, что без них обойтись нельзя. Если хотите, прочитайте две книги, которые я назвал, а из них вы узнаете, что читать дальше. Этого хватит на всю жизнь; сейчас же и здесь мы скажем просто: всякая речь о вещах, не уловимых чувствами, метафорична в самой высшей степени. Итак, у нас три руководящих принципа:
1) мысль отличается от сопровождающих образов;
2) мысль может быть верной, даже если мы и принимаем неверные образы за истинные;
3) каждому, кто захочет толковать о вещах, которые нельзя увидеть, услышать и т. п., приходится говорить так, словно их можно увидеть, услышать, понюхать, ощутить на ощупь или на вкус (к примеру, мы говорим о подавленных инстинктах, словно их можно давить).
Теперь применим все это к диким и примитивным утверждениям христиан. Примем сразу, что многие (хотя и не все) христиане представляют себе именно те грубые картины, которые так шокируют скептиков. Когда они говорят, что Христос сошел с небес, они смутно видят, что кто-то плавно спускается с неба; когда они говорят, что Христос — Сын Божий, они представляют себе двух людей, помоложе и постарше. Но мы уже знаем, что это не свидетельствует ни за, ни против них; мы знаем, что если бы глупые образы означали глупые мысли, все бы мы думали одну чепуху. Да и сами христиане знают, что образы нельзя отождествлять с предметом веры. Они рисуют Отца как человека, но они же утверждают, что Он бестелесен. Они рисуют Его стариком, а Сына — молодым, но они же особенно настаивают на том, что Оба были всегда, прежде всех век. Конечно, я говорю о взрослых христианах. Судить о христианстве по детским представлениям столь же нелепо, как нелепо судить о медицине по представлению девочки с красными штуками.
Отвлекусь снова, чтобы опровергнуть одну простодушную иллюзию. Некоторые спросят: «А не лучше ли тогда обойтись без всех этих образов и метафор?» Нет, не лучше, потому что это невыполнимо. Мы просто заменили бы так называемые антропоморфные метафоры на какие-нибудь другие. «Я не верю в личного Бога, — скажут вам, — но верю в великую духовную силу»; и не заметят, что слово «сила» открыло путь множеству образов, связанных с ветром, приливом, электричеством или тяготением. Одна моя знакомая вечно слышала от просвещенных родителей, что Бог — «совершенная субстанция», и обнаружила, выросши, что представляет себе Бога как большой пудинг (к довершению бед, она не выносила пудингов). Быть может, вы думаете, что нам с вами не дойти до такой нелепости, — и ошибаетесь. Покопавшись в своем сознании, вы обнаружите, что самые прогрессивные и философские мысли о Боге сопровождаются смутными образами, которые на поверку окажутся куда глупее антропоморфных образов христианского богословия. Ведь в ощутимом мире нет ничего выше человека. Именно он почитает добро (хотя и не всегда ему следует); именно он постигает природу, пишет стихи, картины и музыку. Если Бог есть, совсем не глупо предположить, что из всего нам известного именно мы, люди, больше всего похожи на Него. Конечно, мы неизмеримо от Него отличаемся; и в этом смысле все антропоморфные образы кажутся ложными. Но образы бесформенных субстанций или слепых сил, сопровождающие размышления о безличном абсолютном Бытии, намного от Него дальше. Образы придут все равно; нельзя перепрыгнуть через свою тень.
Итак, у современных взрослых христиан нелепость образов не свидетельствует о нелепости мысли; однако вас могут тут же спросить, так ли это было у ранних христиан. Быть может, христианин и вправду верил тогда в небесные чертоги и золоченый трон? Правда, как мы видели, и это не значило бы, что все его мнения ложны: девочка могла знать о ядах даже то, чего не знают старшие. Представим себе галилейского крестьянина, который искренне верил, что Христос в самом прямом смысле слова сидит по правую руку от Отца. Если он отправился в Александрию и выучился философии, он узнал, что у Отца нет правой руки и Он не сидит на троне. Но изменило бы это хоть немного его отношение к тому, во что он верил и чему следовал в пору своего простодушия? Если только он не дурак (что совсем не обязательно для крестьянина), главное для него — не конкретные детали небесных чертогов. Главным было другое: он верил, что Некто, Кого знали в Палестине как человека, победил смерть и теперь Он — главный помощник Сверхъестественного существа, правящего всем на свете. А эта вера устоит, сколько ни убирал примитивные образы.
Даже если мы и могли бы доказать, что ранние христиане принимали свои образы в самом прямом смысле, это не дало бы нам права отвергнуть их доктрины. Трудность в том, что они не философствовали о природе Бога и мира, пытаясь удовлетворить умозрительное любопытство, — они верили в Бога, а в этом случае философские доктрины не так уж важны. Утопающий не исследует химического состава веревки; влюбленного не интересует, какие биологические процессы сделали его возлюбленную прекрасной. Именно поэтому в Новом Завете такие вопросы просто-напросто не ставятся. Когда же их поставили, христианство ясно определило, что наивные представления неверны. Секта египетских пустынников, учившая, что Бог подобен человеку, была осуждена, а про монаха, пожалевшего об этом, сказали, что у него путаница в уме [3]. Все три лица Троицы признаны непостижимыми [4]. Бог провозглашен «несказанным, недоступным мысли, невидимым для твари» [5], Второе лицо Троицы не только бестелесно — Сын так отличен от человека, что если бы целью Его было самооткровение, Он бы не вочеловечился [6]. В Новом Завете всего этого нет, потому что вопросы еще не были поставлены; но и там есть фразы, из которых ясно, как будет решен вопрос, когда его поставят. Быть может, примитивно и простодушно назвать Бога «сыном», но уже в Новом Завете этот «Сын» отождествляется с Логосом, со Словом, которое изначально было у Бога и Само было Бог (Ин. 1:1). Он — сила, которой «все... стоит» (Кол. 1:17). Все вещи, особенно жизнь, возникает в Нем [7], и в Нем все соединится в устроении полноты времен (Еф. 1:10).
Конечно, всегда можно предположить еще более ранний пласт, где таких идей нет, как можно сказать, что все неприятное в Шекспире вставили позже. Но совместимы ли такие приемы с серьезным исследованием? А здесь они особенно нелепы, потому что «за христианством», в Ветхом Завете, мы не найдем безусловного антропоморфизма. Правда, не найдем мы и ее отрицания. С одной стороны, в видении Иезекииля Бог — «как бы подобие человека» (Иез. 1:26; видите, как несмело), а с другой — нас предупреждают:
«Твердо держите в душах ваших, что вы не видели никакого образа в тот день, когда говорил к вам Господь на Хориве из среды огня, дабы вы не развратились и не сделали себе изваяний, изображений какого-либо кумира» (Втор. 4:15–16).
Удивительней же всего для нынешних буквалистов, что Бог, вроде бы обитающий на каком-то твердом, материальном небе, Сам сотворил его (см. Быт. 1:1). Буквалист так смущен потому, что он хочет вычитать у древних авторов то, чего у них нет. В наше время материальное и нематериальное четко различаются — вот он и пытается выяснить, по какую же сторону лежало древнееврейское представление о Боге. И забывает, что понятия эти разделили много позже.
Нам говорят, что в древности люди не представляли себе чистого духа; но они не представляли себе и чистой материи. Трон или чертог связывались с Богом в ту пору, когда троны и чертоги земных царей не воспринимались как простые материальные предметы. Древним было важно их духовное назначение — то, что мы бы назвали «атмосферой». Когда приходилось разграничивать «духовное» и «материальное», они знали, что Бог «духовен», и учили именно этому. Но еще раньше разграничения не было. Только по ошибке можно назвать этот период «грубо-материальным» — точно так же можно назвать его и «чисто духовным», поскольку тогда не мыслили отдельно материи. Барфилд опроверг мнение, что в глубокой древности слова обозначали предметы или действия, а потом, через метафору, стали обозначать и чувства, и прочие нематериальные вещи. И то, что мы зовем прямым значением, и то, что мы зовем значением переносным, вычленилось из древнего единства, которое не было ни тем, ни другим, или было и тем и другим. Точно так же мы ошибемся, предположив, что люди начали с «материального Бога» и «материальных небес», а потом одухотворили их. Пока мы пытаемся увидеть в древнем единстве только материальное (или только духовное), мы неверно читаем древние книги и даже неверно понимаем то, что бывает подчас с нами самими. Это очень важно помнить не только в нашем споре, но и вообще, в любом здравом литературоведении и здравой философии.
Христианское вероучение и предшествовавшее ему иудейское говорят не о естественных знаниях, а о духовных реалиях. В этих вероучениях содержалось все, что можно сказать положительного о духовном, и лишь отрицательная его сторона — не материальность — ждала своего часа. Никто не понимал буквально материальных образов, если знал, что такое «понимать буквально». Тут мы и подошли к разнице между объяснением и «списыванием со счета».
Во-первых, некоторые люди полагают, что «выражаться метафорически» значит «говорить условно», «не всерьез». Они правильно считают, что Христос выражался метафорически, когда велел нам нести крест; но они неправы, выводя из этого, что Он просто посоветовал нам пристойно жить и давать немного денег на бедных. Они правильно считают, что огонь геенны — метафора, но они неправы, выводя из этого, что речь идет «всего лишь» об угрызениях совести. Они говорят, что рассказ о грехопадении нельзя понимать буквально, но почему-то выводят отсюда (я сам слышал), что падшие люди, в сущности, стали лучше. Поистине разумнее решить, что если «у меня разбито сердце» — метафора, понимать ее надо в самом жизнерадостном смысле. Такие объяснения, честно говоря, я считаю просто глупыми. Для меня самые образные выражения христиан означают вещи потрясающие и «сверхъестественные», сколько ни очищай их от древних метафор. Они означают, что кроме физического и психофизического мира ученых есть и нетварная, безусловная Реальность, вызвавшая этот мир к бытию; что у Реальности этой — свое строение, в определенной мере (но не в полной, конечно) выраженное в учении о Троице; что Реальность эта в каком-то земном году вошла в наш мир, стала одной из его тварей и произвела какие-то действия, которые мир сам по себе произвести не может; и, наконец, что это изменило наши отношения к безусловной реальности. Заметьте: бесцветное «вошло в наш мир» ничуть не менее образно, чем «сошел с Небес»; мы просто заменили вертикаль горизонталью. И так будет всегда, если вы попытаетесь подправить старый язык. Речь станет много скучнее, но никак не буквальнее.
Во-вторых, надо различать сверхъестественную, ничем не обусловленную реальность и те вполне исторические события, которые произошли по ее вторжении в наш видимый мир. Запредельную реальность «буквально» никак не опишешь и не выразишь, и мы правы, считая, что все сказано о ней в образах. События исторические описать можно. Если они были, люди воспринимали их чувствами, и мы действительно «спишем их со счета», пытаясь толковать метафорически. Говоря, что Христос — Сын Божий, никто и не думал внушить, что Бог производит потомство в нашем, земном смысле; и потому мы ничуть не обличаем христианство, называя это метафорой. Но когда говорят, что Христос превратил воду в вино, надо понимать это буквально: если это произошло, чувства могли воспринять это, язык — описать. Когда я говорю: «У меня разбито сердце», вы прекрасно знаете, что увидеть этого нельзя. Если я скажу: «У меня разбилась чашка», а она цела, — я или солгал, или ошибся. Свидетельство о чудесах, происшедших в Палестине в I веке, — или ложь, или миф, или исторический факт. Если они (или их большая часть) — ложь или миф, христианство обманывает людей вторую тысячу лет. Конечно, и в этом случае нельзя отрицать, что в нем могут содержаться полезные наблюдения и поучения — есть они и в греческой мифологии, и в скандинавской. Но это совсем другое дело.
В этой главе я не сказал ни слова ни против чудес, ни в их защиту. Я просто попытался снять некоторые недоразумения, чтобы вам было легче слушать то, что я скажу дальше.
XI. ХРИСТИАНСТВО И РЕЛИГИОЗНОСТЬ
Те, для кого вера — бог, не знают Бога веры.
Устранив недоразумения, связанные с тем, что мы не упоминали соотношения мысли, воображения и речи, вернемся к основной нашей теме. Христиане утверждают, что Бог творит чудеса. Современный мир, даже веря в Бога, даже видя беззащитность природы, с этим не согласен. Прав ли он? На мой взгляд, тот бог, в которого теперь обычно верят, чудес творить не стал бы. Но правильно ли верят теперь?
Я намеренно употребил слово «религиозность». Мы, защитники христианства, ударяемся снова и снова не о неверие, а о веру, о религию наших слушателей. Заговорите об истине, добре и красоте, или о великой духовной силе, или о всеобщем сознании, в которое мы входим, и никто вам слова не скажет. Однако дело пойдет хуже, если вы помянете Бога, Который чего-то хочет и требует, делает одно и не делает другого, выбирает, властвует, ставит запреты. Собеседники ваши растеряются и рассердятся, сочтя это грубым, диким и даже кощунственным. Обычная нынешняя религиозность отрицает чудеса, ибо она отрицает Бога Живого и верит в такого бога, который, конечно, не станет творить чудес, да и вообще ничего. Условно мы назовем ее пантеизмом и рассмотрим, что же она предлагает.
Она основана, главным образом, на весьма произвольной истории человеческих верований. Теперь считают, что люди сперва выдумывали духов, чтобы объяснить явления природы, и представляли этих духов похожими на себя. Но по мере того как люди умнели и просвещались, духи становились все менее «антропоморфными». Человеческие свойства спадали с них одно за другим — они утратили человеческий облик, потом страсти, потом волю и в конце концов какие бы то ни было качества. Осталась чистая абстракция — разум как таковой, духовность как таковая. Из определенной личности со своим нравом Бог стал «просто всем» или чем-то вроде точки, в которой сходятся линии человеческих чаяний, если вывести их в бесконечность. А поскольку теперь считают, что со временем все улучшается, эта религия признана более глубокой, духовной и просвещенной, чем христианство.
На самом деле все не так. Пантеизм действительно удобен для современного сознания, но это не значит, что он нов, — если туфля очень удобна, это значит скорее, что она старая. Он удобен именно потому, что он стар, как человечество. Быть может, с него и начиналась вера, и божки дикарей воспринимались как «всепроникающий дух». В Индии он царит с незапамятных времен. Греция поднималась над ним лишь изредка, в лице Платона и Аристотеля, чьи последователи вновь соскользнули вниз, к учению стоиков. Европа избегала его, пока держалось христианство, и вернулась к нему вместе со Спинозой и Джордано Бруно. Гегель сделал его почти единственной философией интеллектуалов, а кто попроще, довольствовался пантеизмом Уордсворта, Карлейля и Эмерсона. Пантеизм — не последнее слово духовной утонченности, а постоянный фон человеческого сознания, его первый этап, его днище, ниже которого могут загнать жрецы и суеверия, повыше которого нам не дано подняться самим на мало-мальски долгий срок. Платонизм, иудаизм и впитавшее их христианство явили нам то единственное, что может ему противиться. Само по себе человеческое сознание неизбежно впадает в него: как же нам не считать его соприродным нашей мысли! Если «религия» — это то, что человек говорит о Боге, а не то, что Бог делает с человеком, пантеизм и есть религия, а враг у него один — христианство [8]. Нынешняя философия отвергла Гегеля, нынешняя наука ничуть не думала потворствовать религии, но ни та, ни другая не удержали людей от пантеизма. Он почти так же силен, как в древней Индии или в древнем Риме. И теософия, и поклонение жизненной силе — его разновидности; и даже германский культ расы — пантеизм, обрубленный и обработанный так, чтобы угодить варварскому вкусу. Как ни странно, каждый раз, когда мы впадаем в древнейшую из религий, мир считает ее последним словом нашего духовного освобождения.
Уподобим это другому явлению. Люди долго верили в атомы, когда это еще никак не подтверждалось опытом. По-видимому, эта вера людям свойственна, нам свойственно верить в маленькие и твердые шарики, недоступные зрению. Такое представление рождается само собой по аналогии с зерном, песком или солью. Оно многое объясняет, и нам это удобно, потому что это нетрудно представить. Так бы и думали, если бы дотошные ученые не стали выяснять, каковы атомы на самом деле. Нам в тот же миг стало хуже — атомы, как оказалось, ничуть не удобны для нашего сознания. Они даже не состоят из «материи» в том смысле, в котором мы ее воображаем, они непросты, они неодинаковы, их нельзя себе представить. Старое представление об атомах подобно пантеизму — это нормальная человеческая догадка, кое в чем верная, но не во всем. Христианское богословие и квантовая физика куда сложнее, суше, неприятней, нам с ними труднее. Так всегда бывает, когда луч истинного познания прорежет наши безответственные мечты. Не ждите от Шредингера Демокритовой ясности — он слишком много знает. Не ждите от св. Афанасия Великого легкости Бернарда Шоу — он тоже знает слишком много.
Истинное положение дел затемняется тем, что мы часто сравниваем пантеизм, усвоенный во взрослые годы, с христианством, которое знали с детства; и нам кажется, что христианство учит нас чему-то очевидному и простому, а пантеизм — высокому и загадочному. В действительности все наоборот. Пантеизм потому так и симпатичен, что он целиком состоит из самопроизвольных образов; никакой особой сложности и глубины в нем нет. И пантеисты, и христиане полагают, что Бог вездесущ. Но пантеист считает, что Он скорее некая всепроникающая среда, чем конкретное существо, ибо им владеет образ газа, жидкости или даже самого пространства. Христианин же сознательно изгоняет этот образ. И пантеист, и христианин согласны с тем, что все мы зависим от Бога и связаны с Ним. Но христианин вводит понятие Творца и твари, а пантеист (во всяком случае — обычный) говорит, что все мы слиты с Богом, что Бог — целое, а мы — Его части, и на ум нам приходит какая-то большая масса, которую можно разрезать. По вине этих представлений пантеист делает вывод, что Бог присутствует и в дурном, и в хорошем (то есть в том, что дурно или хорошо с нашей, человеческой точки зрения), и потому не различает добра и зла. Христианам приходится отвечать, что все это слишком просто. Присутствие Божие бывает разным: в материи Он присутствует не так, как в человеке, и в разных вещах Он присутствует по-разному, и ни в ком из людей Его нет в том смысле, в каком Он был в Иисусе. Наконец, и пантеист, и христианин считают, что Бог выше личности, но мы имеем в виду, что у Бога есть определенная структура, которую мы никогда не угадаем сами, точно так же, как никакое изучение квадратов не поможет вообразить куб. Во всяком случае, в Боге — три Лица, как у куба — шесть квадратов, хотя он — одно тело. Нам не понять такой структуры, как не понять куба плоским существам. Но мы хотя бы понимаем наше непонимание, а пантеист, говоря, что Бог «выше личности», мыслит Его ниже, как если бы плоское существо представило себе куб в виде линии.
Христианству на каждом шагу приходится поправлять пантеиста и предлагать ему сложности, как приходится Шредингеру поправлять Демокрита. Он то и дело должен уточнять определения и устранять ложные образы. По мере этих уточнений пантеист начинает обвинять нас уже не в дикости и детскости, а в головоломном и сухом педантизме. И мы его понимаем. Христианское богословие много утомительнее религиозности. На расплывчатые утверждения религиозных людей оно снова и снова отвечает: «не совсем так» или «мы бы сказали иначе». Конечно, утомительное не всегда истинно, но истинное всегда нелегко. Настоящий музыкант утомит вас, если вы захотите побаловаться музыкой; настоящий историк сильно помешает тому, кто хочет почитать «про старые добрые дни» или «про этих, древних». Правда о том, что действительно есть, всегда мешает сначала нашим естественным мечтаниям, педантично, настырно, противно врываясь в беседу, которая так легко шла.
Однако и религиозность ссылается на опыт. Ведь и мистики (которых все очень любят, хотя их трудно определить) утверждают обычно, что Бог ближе к тому, каким Его мыслят «религиозные», ибо о Нем ничего нельзя сказать положительно. Что бы мы ни предложили им, они ответят: «Нет, не это». Сейчас я попытаюсь объяснить, что означают такие отрицания; но сперва расскажу, почему мне не верится, что их надо понимать так, как обычно понимают.
Все согласятся, что на свете есть конкретные, определенные вещи — скажем, фламинго, генералы, влюбленные, ананасы, хлеб, кометы или кенгуру. Как бы они сюда ни попали, теперь они есть, ибо это не идеи, не образы, не принципы, а совершенно конкретные предметы, лица, факты. Можно даже сказать, что их существование непрозрачно — в них во всех есть что-то, чего нам не понять. Пока они иллюстрируют принципы, законы, идеи, наш ум их переваривает, но ведь они — не картинки. В каждом из них есть эта грубая, непрозрачная конкретность, которую не учитывают ни законы природы, ни законы мысли. Всякий закон можно свести к «если A, то B», и в законах перед нами предстает мир этих «если» и «то», а не наш, настоящий мир. Из законов мы узнаем лишь связи, но ведь что-то должно в эти связи вступать, какие-то плотные реальности должны вставляться в выемки узора. Если мир создан Богом, то именно Он, Бог — источник этих вещей. Но если Бог — последний источник всего конкретного. Он и Сам конкретен и неповторим в самой высшей степени. Отвлеченному никогда не передать конкретного — бухгалтерия не создаст монеты, ритм не напишет поэмы. Нужны реальные деньги, вложенные людьми, и реальные слова, вложенные поэтом, чтобы появилась прибыль и возникли стихи. Источник бытия — не принцип и не умозрение, не «идеал» и не «ценность», а поразительно, невероятно конкретный факт.
Быть может, ни один разумный человек не станет так многословно доказывать, что Бог конкретен и индивидуален. Однако не все разумные люди, тем более — не все религиозные люди четко сознают, как Он индивидуален и конкретен. Профессор Уайтхед сказал, что мы сплошь и рядом «метафизически льстим» Богу. Например, мы говорим, что Бог бесконечен. Это верно, ибо Его мудрость и власть охватывают не «кое-что», а совершенно все. Но если слово «бесконечный» порождает в нас представление о чем-то расплывчатом и бесформенном, лучше нам его забыть. Лучше дерзко сказать что Бог — «вполне конкретная штука». Когда-то Он и был единственно конкретным, но Он — Творец, и Он создал все остальное. Он не это «остальное». Он не «всеобщее бытие». Он — бытие абсолютное, вернее — Он и есть Абсолютное Бытие в том смысле, что лишь Он один, как говорится, «в своем праве». Но Он далеко не «все на свете». В этом смысле Он вполне определенен; так, Он праведен, а не внеморален, деятелен, а не инертен. Ветхий Завет удивительно точно сохраняет это равновесие. Один раз Бог говорит: «Я есмь Сущий», провозглашая тайну Своего бытия, но бесчисленное число раз Он говорит: «Я — Господь», то есть «Я именно такой, а не иной». И люди должны были «познать Господа», то есть открыть и разумом и чувством Его определенные свойства.
Сейчас я пытаюсь выправить одно из самых достойных и честных заблуждений — я так почитаю его, что мне самому было очень неприятно писать «Бог — конкретная штука». Чтобы выправить этот перекос, напомню, что все, от атомов до архангелов, просто не существует по сравнению с Божьим бытием. Ведь начало их — не в них, а в Боге, Его же начало — в Нем Самом. Бог — центр всех даров и существований. Он просто есть. Он — источник реальности. Однако слова наши не бессмысленны. Мы не умалили бесконечного различия между Ним и всем прочим; напротив, мы признали в Нем положительное совершенство, смазанное пантеизмом, — совершенство Творца. Бог так переполнен бытием, что оно, переливаясь через край, дает бытие вещам. И потому неверно считать, что Он просто «все на свете».
Конечно, не было времени, когда «ничего не было»: тогда бы и сейчас не было ничего. Но «быть» — понятие положительное. То, что всегда было (Бог), всегда обладало и Своими положительными свойствами. Всю вечность одни утверждения о Нем верны, другие — нет. Более того, из самого факта нашего существования и существования природы мы более или менее можем вывести, что верно, а что нет. Мы знаем, что Бог создает, действует, изобретает. Хотя бы поэтому нет причин заранее решать, что Он не творит чудес.
Почему же мистики так говорят о Нем и почему столько народу так охотно принимает на веру, что, каким бы Бог ни был, Он не похож на живого, любящего, властного Бога Библии? Мне кажется, вот почему. Представим себе мистически одаренную устрицу, которой приоткрылось в экстазе, что такое человек. Повествуя об этом ученикам, она неизбежно употребит немало отрицаний. Она скажет, что у человека нет раковины, что он не прилеплен к скале и не окружен водой. Ученики, кое-что видевшие и сами, поймут ее. Но тут явятся устрицы ученые, которые пишут книги и читают доклады, а видений не видят. Из слов устриц-пророчиц они сделают вывод, что кроме отрицаний им сказать нечего, и смело решат, что человек — некий студень (у него нет раковины), нигде не обитающий (не прилеплен к скале) и ничем не питающийся (ведь пищу приносит вода). Человека они уважают, повинуясь традиции, и потому выводят, что студень и есть высший вид бытия, а учения, приписывающие людям облик, структуру или образ жизни, грубы и первобытны.
Мы примерно в таком же положении, как ученые устрицы. Великие пророки и святые чувствовали весьма позитивного и конкретного Бога. Коснувшись края Его одежд, они узнавали, что Он — полнота жизни, силы и радости, и только потому говорили, что Он не вмещается в рамки, которые мы зовем личностью, страстью, изменениями, материальностью ит. п. Но когда мы пытаемся построить «просвещенную религию», мы берем отрицания (бесконечный, бесстрастный, неизменный, нематериальный и т. д.), не подкрепляя их никакой позитивной интуицией. Мы совлекаем с Бога, одно за другим, человеческие свойства, но совлекать их можно лишь для того, чтобы заменить свойствами Божественными. К несчастью, заменить их нам нечем. Пройдя через роковые образы бесконечного океана, пустых небес и белого свечения, мы приходим к нулю и поклоняемся пустоте. Дело в том, что разум сам по себе ничем здесь не поможет. Вот почему философски безупречно христианское утверждение, что правоверен лишь тот, кто выполняет волю Отца. Воображение помогает чуть-чуть больше, чем разум, но лишь нравственность, а тем более — благочестие дают нам возможность коснуться той конкретности, которая заполнит пустоту. Секунда самого слабого раскаяния или бледной благодарности выводит нас, хотя бы ненамного, из бездны умозрения. Сам разум учит нас не полагаться здесь на разум; он знает, что для работы необходим материал. Когда вы уразумели, что путем размышления вам не выяснить, забралась ли кошка в шкаф, разум шепчет: «Пойди и взгляни. Тут нужен не я, а чувства». Так и здесь. Разуму не раздобыть материала для своей работы, он сам скажет вам: «Да вы лучше попробуйте». Зато ему нетрудно догадаться, что даже негативное знание, столь любезное ученым устрицам, — лишь след на песке, оставленный Господней волной.
«И дух, и видение, — пишет Блейк, — не дымка и не пустота, как полагает нынешняя философия. Они беспредельно сложны, и наша тленная природа не знает столь кропотливой упорядоченности» [9]. Он говорит лишь о том, как рисовать души мертвых, которые, быть может, людям и не являются; но слова его истинны, если их перевести на богословский уровень. Если Бог есть, Он конкретней и личностней всего на свете, и «наша тленная природа не знает столь кропотливой упорядоченности». Мы зовем Его несказанным, потому что Он слишком четок для наших расплывчатых слов. Лучше бы называть Его не «бестелесным» и «безличным», а «сверхтелесным» и «сверхличным». По сравнению с Ним и тело, и личность — отрицательны, ибо они — отпечатки положительного бытия во временном и конечном. Даже наша любовная страсть, в сущности, транспонированная в минор животворящая радость Господня. С точки зрения языка мы говорим о Нем метафорами; на самом же деле наши физические или психические энергии — лишь метафоры Истинной Жизни. Богосыновство объемно, наше здешнее сыновство — его проекция на плоскость.
И вот, мы видим в новом свете то, о чем говорилось в предыдущей главе. Христианская система образов охраняет положительную и конкретную реальность. Грубый ветхозаветный Яхве, мечущий громы из туч, ударяющий в камень, грозный, даже сварливый, дает нам ощутить нашего Бога, ускользающего от умозрения. Даже образы, которые ниже образов Писания — скажем, индусский многорукий идол, — дают больше, чем нынешняя религиозность. Мы правы, отвергая его, ибо сам по себе он поддерживает подлейшее из суеверий — поклонение силе. Быть может, мы вправе отвергнуть и многие библейские образы; но помните: мы делаем это не потому, что они слишком сильны, а потому, что они слабы. Реальность Божия не прозрачней, не пассивней, не глуше — она несравненно плотней, деятельней и громче. Тут очень навредило, что «дух» означает и привидение. Если надо, мы можем нарисовать привидение в виде тени или дымки, ибо оно — лишь получеловек. Но Дух, если можно рисовать его, совсем иной. Даже умершие люди, прославленные в Боге, не привидения, а святые. Скажите «я видел святого», а потом «я видел духа», и вы сразу сами почувствуете, как сверкает первая фраза и едва мерцает вторая. Если нам нужен образ для Духа, мы должны воображать его весомей любой плоти.
Если мы скажем, что старые образы мешают воздать должное нравственным качествам Бога, нас тоже подстерегает опасность. Когда мы хотим узнать о любви и благости Господней из уподоблений, мы, конечно, обращаемся к притчам Христа. Но если мы захотим постичь их впрямую, «как они есть», мы не вправе их сравнивать с порядочностью или добродушием. Нас часто сбивает с толку, что у Бога нет страстей, а мы считаем, что бесстрастная любовь не может быть сильной. Но у Бога нет страстей именно потому, что страсть предполагает пассивность. Любовная страсть поражает нас, настигает, словно дождь, для нас «полюбить» — как «промокнуть», и в этом смысле Бог полюбить не может, как не может промокнуть вода. Но думать, что Его любовь не так остра и напряженна, как наша тленная и произвольная влюбленность, по меньшей мере глупо.
Могут не понравиться традиционные образы, затемняющие тот покой, ту недвижность, ту тишину, о которых говорят почти все, кто подошел к Нему ближе. Наверное, здесь дохристианские образы наименее выразительны, но все же есть опасность, что полуосознанную картину чего-то большого и тихого — океана в штиль, сияющего белого купола — мы свяжем с инертностью, бездействием. Та тишина, в которой Его встречают мистики, ничуть не похожа на сон или праздное мечтание. В мире физическом молчание сопутствует пустоте. Но самый мирный Мир молчит, ибо он предельно полон жизни. В нем нет движения, ибо он действует не во времени. Если хотите, скажите, что он движется на бесконечной скорости — это то же самое, но, может быть, более наглядно.
Я ничуть не удивляюсь, что люди упорно не хотят перейти от отрицательного и отвлеченного Бога к Богу Живому. Нашу систему образов ненавидят не за то, что Бог предстает в ней человеком, а за то, что Он предстает в ней царем и даже воином. Бог пантеистов ничего не делает и ничего не требует, он просто под рукой, как книга на полке. Он не погонится за нами, и от его взгляда не исчезнут небо и земля. Если бы так оно и было, мы бы смело признали, что все эти образы — анахронизм, от которого надо очистить веру. Однако рано или поздно мы вдруг ощущаем, что они верны, и вздрагиваем от страха, как вздрагивали, услышав, что кто-то дышит рядом в темноте. «Смотрите, да он живой!» — кричим мы и чаще всего отступаем. Я бы и сам отступил, если бы мог. Хорошо при безличном Боге, неплохо и при субъективном Боге истины, добра и красоты, а при бесформенной и слепой силе и того лучше. Но Живой Бог, Который держит тебя на привязи или несется к тебе на бесконечной скорости, Бог-царь, Бог-ловец, Бог-возлюбленный — совсем другое. Люди, «ищущие Бога», умолкают, как умолкают дети, игравшие в разбойников, заслышав настоящие шаги. А может, мы нашли Его? Мы не думали дойти до этого! А может, упаси Господь, Он нас нашел?
Вот Рубикон. Одни переходят его, другие — нет. Но если вы его перешли, защиты от чудес не ждите. Готовьтесь к чему угодно.
XII. УМЕСТНЫ ЛИ ЧУДЕСА
Принцип определяет правила и в то же самое время превосходит их.
Еcли последняя реальность, факт фактов, начало начал — не умозрение, а Бог Живой, Он вполне может действовать, делать что-то. Он может творить чудеса, но станет ли? Многие благочестивые люди думают, что не станет, потому что это Его недостойно. Лишь самодуры нарушают свои собственные законы, добрые и мудрые правители им следуют. Лишь неумелые подмастерья делают то, что придется переделывать. Если и вы так думаете, вас не убедит глава VIII. Что ж, скажете вы, пусть чудеса и не нарушают законов природы, но они беззаконно врываются в размеренный и мудрый порядок вещей, более чудесный, чем чудо. Глядя на ночное небо, вы сочтете кощунством веру в то, что Господь иногда нарушает лад Своего совершенного творения. Чувство это идет из глубоких, чистых источников, и оно достойно уважения. Однако, мне кажется, оно основано на ошибке.
Когда школьник начинает изучать латинское стихосложение, ему строго запрещают употреблять так называемый «спондей на пятой стопе». Это хорошо — в обычном гекзаметре на пятой стопе нет спондея, а мальчики бы стали удобства ради беспрерывно им пользоваться и никогда не услышали бы толком музыки латинского стиха. Но когда они откроют Вергилия, они увидят, что он — не часто, но не слишком редко — нарушает известное им правило. Точно так же молодые стихотворцы удивляются, обнаруживая у поэтов «плохие рифмы». Я думаю, что и у шоферов, и у плотников, и даже у хирургов мастер допускает вольности, непозволительные новичку, — новички, недавно узнавшие правила, очень боятся нарушить их. Еще суровей критики, которые вообще не делали дела сами. Такой критик и глупый школьник могут подумать, что Вергилий и великие поэты просто не знали правил. На самом деле и спондей, и «плохая рифма» нарушают внешний закон, повинуясь более глубокому и важному закону.
Короче говоря, есть правила за правилами и единство, которое глубже однообразия. Истинный мастер не нарушит ни слогом, ни мазком, ни звуком глубинных законов искусства, но легко откажется от любого из тех поверхностных правил, которые лишенные воображения критики принимают за высший закон. Эту творческую свободу отличит от промаха только тот, кто схватил и понял суть всей работы. Если мы поймем дух и суть работы Господней (в которой, быть может, природа составляет лишь малую часть), мы сможем решить, достойно ли мастера то или иное чудо. Но мы, как правило, еще их не поняли, и Божий разум отличается от нашего неизмеримо сильнее, чем разум Шекспира от мнений самого скучного из критиков старой французской школы.
Вправе ли мы считать, что действие Божие по сути своей, «изнутри», явило бы нам ту сложную сеть математических законов, которую составляет наука? С таким же успехом можно думать, что поэт строит строфу из стоп, а говорящий исходит из грамматики. Лучше всего сказал об этом Бергсон. Представьте себе, пишет он, что некий народ видит всякую живопись как совокупность цветных точек, вроде мозаики. Изучая в лупу полотно великого мастера, такие люди откроют новые соотношения между точками и выведут с большим трудом строгие закономерности. Труд их не напрасен. Правила верны и покрывают немало фактов. Но если они решат, что любое отступление недостойно автора, который не вправе нарушать свои законы, они ошибутся. Художник и не думал следовать открытым ими правилам: то, что они увидели, пристально рассмотрев миллионы точек, для него — лишь движение руки; глаз его видел весь холст, целиком, а разум подчинялся законам, которые нашим кропотливым исследователям вряд ли можно постигнуть.
Я не хочу сказать, что закономерности природы призрачны, нереальны. Для надобностей нашей пространственно-временной природы водомет силы Божьей отвердевает, и потому тела, которые движутся в пространстве и времени, могут быть уложены нашей мыслью в определенный узор. Знать эти узоры — полезно, но не надо думать, что нарушение их — ошибка. Если чудеса случаются, это значит, что ошибкой было бы обойтись без них.