Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Незачем объяснять ему, его умственное развитие не доходит до понимания глубокого смысла этой невинной игры слов, передающих целую систему довольно оригинальных идей (Леонард Фезер[117] полностью поддержал меня, когда в Нью-Йорке я поделился с ним своими выводами), и что параэротизм джаза преобразуется со времен washboard[*][118], и так далее, и тому подобное. Как всегда, меня опять развеселила мысль о том, что критики гораздо более необходимы обществу, чем я сам склонен полагать (наедине с собой, в дневниковых записях), потому что создатели – от настоящего композитора до Джонни, – обреченные на муки творчества, не могут диалектически оценивать результаты своего творчества, постулировать основы и определять значимость собственного произведения или импровизации. Всегда надо напоминать себе об этом в тяжелые минуты, когда становится худо от мысли, что ты – всего-навсего критик. «Имя сей звезде полынь»[119], – говорит Джонни, и теперь я слышу его другой голос, его голос, когда он… Как бы это выразиться, как описать Джонни, когда он около вас, но его уже нет, он уже далеко? В беспокойстве слезаю с парапета, вглядываюсь в него. Имя сей звезде полынь, ничего не поделаешь.

– Имя сей звезде полынь, – говорит Джонни в ладони своих рук. – И куски ее разлетятся по площадям большого города. Шесть месяцев назад.

Хотя никто меня не видит, хотя никто об этом не узнает, я с досады пожимаю плечами для одних только звезд. («Имя сей звезде полынь!») Мы возвращаемся к старому: «Это я играю уже завтра». Имя сей звезде полынь, и куски ее разлетятся шесть месяцев назад. По площадям большого города. Джонни ушел далеко. А я зол, как сто чертей, всего лишь потому, что он не пожелал ничего сказать мне о книге, и, в общем, я так ничего и не узнал, что он думает о моей книге, которую столько тысяч любителей джаза читают на двух языках (скоро будут и на трех – поговаривают об издании на испанском: в Буэнос-Айресе, видно, не только танго играют).

– Платье было великолепным, – говорит Джонни. – Не поверишь, как оно шло Лэн, но только лучше я расскажу тебе об этом за стопкой виски, если у тебя есть деньги. Дэдэ оставила мне каких-то вшивых триста франков.

Он саркастически смеется, глядя на Сену. Будто ему и без денег не достать спиртного и марихуаны. Джонни начинает толковать мне, что Дэдэ очень хорошая (а о книге – ничего!) и заботится о его же благе, но, к счастью, на свете существует добрый приятель Бруно (который написал книгу, но о ней – ничего!), и как хорошо было бы посидеть с ним в кафе, в арабском квартале, где никогда никого не беспокоят, особенно если видят, что ты хоть каким-то боком относишься к звезде по имени полынь (это уже подумал я; мы вошли в кафе со стороны Сен-Северэн, когда пробило два часа ночи, – в такое время жена моя обычно просыпается и вслух репетирует все то, что выложит мне за утренним кофе). Итак, мы сидим с Джонни, заказываем отвратный дешевый коньяк, повторяем по стопке и остаемся очень довольны. Но о книжке – ни слова, только пудреница в форме лебедя, звезда, осколки предметов вперемешку с осколками фраз, с осколками взглядов, с осколками улыбок, брызгами слюны на столе и на стакане (стакане Джонни). Да, бывают моменты, когда мне хотелось бы, чтобы он уже перешел в мир иной. Думаю, в моем положении многие пожелали бы того же. Но можно ли допустить, чтобы Джонни умер, унеся с собой мысли, которые он не хочет выложить мне этой ночью; чтобы и после смерти он продолжал преследовать и убегать (я уже просто не знаю, как выразиться); можно ли допустить такое, хотя бы это и стоило мне моего спокойствия, моей карьеры, авторитета, который так укрепили бы уже абсолютно неопровержимые тезисы и пышные похороны…

Время от времени Джонни прерывает монотонное постукивание пальцами по столу, глядит на меня, корчит непонятные гримасы и снова принимается барабанить. Хозяин кафе знает нас еще с тех пор, когда мы приходили сюда с одним арабом-гитаристом. Бен-Айфа явно хочет спать – мы сидим совсем одни в грязном кабачке, пропахшем перцем и жаренными на сале пирожками. Меня тоже клонит ко сну, но ярость отгоняет сон, глухая ярость, и даже не против Джонни, а против чего-то необъяснимого – так бывает, когда весь вечер занимаешься любовью и чувствуешь: надо принять душ, стало тошно, совсем не то что вначале… А Джонни все отбивает пальцами по столу осточертевший ритм, иногда подпевая себе и почти не обращая на меня внимания. Похоже было, что он ни словом больше не обмолвится о книге. Жизнь кидает его из стороны в сторону; сегодня – женщина, завтра – новая неприятность или путешествие. Самым разумным было бы стащить у него английское издание, а для этого следует поговорить с Дэдэ и попросить ее оказать эту любезность – я-то в долгу не останусь. А впрочем, зря я тревожусь, даже выхожу из себя. Нечего и ждать какого-либо интереса к моей книге со стороны Джонни; по правде говоря, мне и в голову никогда не приходило, что он может ее прочитать. Я прекрасно знаю, в книге не говорится правды о Джонни (но и лжи там нет), – в ней только анализ музыки Джонни. Благоразумие и доброе к нему отношение не позволили мне без прикрас показать читателям его неизлечимую шизофрению, мерзкое дно наркомании, раздвоенность его жалкого существования. Я задался целью выделить основное, заострить внимание на том, что действительно ценно, на бесподобном искусстве Джонни. Стоило ли еще о чем-то говорить? Но может быть, именно здесь-то он и подкарауливает меня, как всегда, выжидает чего-то в засаде, притаившись, чтобы сделать затем дикий прыжок, который может сшибить всех нас с ног. Да, наверное, здесь он и хочет поймать меня, чтобы потрясти весь эстетический фундамент, который я воздвиг для объяснения высшего смысла его музыки, для создания стройной теории современного джаза, принесшей мне всеобщее признание.

Честно говоря, какое мне дело до его внутренней жизни? Меня лишь одно тревожит – что он будет продолжать валять дурака, а я не могу (скажем, не желаю) описывать его сумасбродства и что в конце концов он опровергнет мои основные выводы, заявит во всеуслышание, что мои утверждения – ерунда и его музыка, мол, выражает совсем другое.

– Послушай, ты недавно сказал, что в моей книге кое-чего не хватает.

(Теперь – внимание!)

– Кое-чего не хватает, Бруно? Ах да, я тебе сказал – кое-чего не хватает. Видишь ли, в ней нет не только красного платья Лэн. В ней нет… Может, в ней не хватает урн, Бруно? Вчера я их опять видел, целое поле, но они не были зарыты, и на некоторых – надписи и рисунки, на рисунках – здоровые парни в касках, с огромными палками в руках, совсем как в кино. Страшно идти между урнами и знать, что я один иду среди них и чего-то ищу. Не горюй, Бруно, не так уж и важно, что ты забыл написать про все это. Но, Бруно, – и он ткнул вверх недрогнувшим пальцем, – ты забыл написать про главное, про меня.

– Ну брось, Джонни.

– Про меня, Бруно, про меня. И ты не виноват, что не смог написать о том, чего я и сам не могу сыграть. Когда ты там говоришь, что моя настоящая биография – в моих пластинках, я знаю, ты от души в это веришь, и, кроме того, очень красиво сказано, но это не так. Ну, ничего, если я сам не сумел сыграть как надо, сыграть себя, настоящего… то нельзя же требовать от тебя чудес, Бруно… Душно здесь, пойдем на воздух.

Я тащусь за ним на улицу, мы бредем куда глаза глядят. В каком-то переулке за нами увязывается белый кот, Джонни долго гладит его. Нет, думаю, хватит. На площади Сен-Мишель возьму такси, отвезу его в отель и отправлюсь домой. Во всяком случае, ничего страшного не случилось; был момент, когда я испугался, что Джонни изобрел нечто вроде антитезы моей теории и испробует ее на мне, прежде чем поднять трезвон. Бедняга Джонни, ласкающий белого кота. В сущности, он только и сказал разумного, что никто ни о ком ничего не знает, а это далеко не новость. Любое жизнеописание на том стоит и стоять будет, и нечего тут канителиться, черт побери. Идем домой, идем домой, Джонни, уже поздно.

– Не думай, что дело только в этом, – вдруг говорит Джонни, выпрямляясь, словно прочел мои мысли. – Есть еще Бог, дорогой мой! Вот тут-то ты и наплел ерунды.

– Идем домой, идем домой, Джонни, уже поздно.

– Есть еще то, что и ты, и такие, как мой приятель Бруно, называют Богом. Тюбик с зубной пастой – для них Бог. Свалка барахла – для них Бог. Боязнь дать себе волю – это тоже для них Бог. И у тебя еще хватило совести смешать меня со всем этим дерьмом. Наплел чего-то про мое детство, про мою семью, про какую-то древнюю наследственность… В общем – куча тухлых яиц, а на них сидишь ты и кукарекаешь, очень довольный своим Богом. Не хочу я твоего Бога, никогда не был он моим.

– Но я только сказал, что негритянская музыка…

– Не хочу я твоего Бога, – повторяет Джонни. – Зачем ты заставляешь меня молиться ему в твоей книжке? Я не знаю, есть ли этот самый Бог, я играю свою музыку, я делаю своего Бога, мне не надо твоих выдумок, оставь их для Махалии Джексон[120] и Папы Римского, – и ты сию же минуту уберешь эту ерунду из своей книжки.

– Ладно, если ты настаиваешь, – говорю я, чтобы что-нибудь сказать. – Во втором издании.

– Я так же одинок, как этот кот, да еще и побольше, потому что я это знаю, а он нет. Проклятый, оцарапал мне руку. Бруно, джаз – не только музыка, я – не только Джонни Картер.

– Именно так у меня и сказано и написано, что ты иногда играешь, словно…

– Словно мне в зад иглу воткнули, – говорит Джонни, и впервые за ночь я вижу, как он свирепеет. – Слова нельзя сказать – сразу ты переводишь на свой паскудный язык. Если я играю, а тебе чудятся ангелы, я тут ни при чем. Если другие разевают рты и орут, что я достиг вершины, я тут ни при чем. И самое плохое – вот это ты совсем упустил в своей книжке, Бруно, – что я ведь ни черта не стою, вся моя игра и все хлопки публики ни черта не стоят, действительно ни черта не стоят!

Поистине трогательный прилив скромности, да еще в такой поздний час. Ох этот Джонни…

– Ну как тебе объяснить? – кричит Джонни, схватив меня за плечи и сильно тряхнув раза три («La paix!»[*] – завизжали слева из окна). – Дело не в том, музыкально это или нет, здесь другое… Вот есть же разница – мертвая Би или живая. То, что я играю, – это мертвая Би, понимаешь? А я хочу, я хочу… И потому я иногда бью свой сакс вдребезги, а публика думает, я – в белой горячке. Ну, правда, я всегда под мухой, когда так делаю, сакс-то бешеных денег стоит.

– Идем, идем. Я возьму такси и отвезу тебя в отель.

– Ты сама доброта, Бруно, – усмехается Джонни. – Мой дружок Бруно пишет в своей книжке все, что ему болтают, кроме самого главного. Я никогда не думал, что ты можешь так загибать, пока Арт не достал мне книгу. Сначала мне показалось, что ты говоришь о ком-то другом, о Ронни или о Марселе, а потом – Джонни тут, Джонни там, значит, говорится обо мне, и я спросил себя: разве это я? Там и про меня в Балтиморе, и про Бэрдлэнд, и про мою манеру игры, и все такое… Послушай, – добавляет он почти холодно, – я не дурак и понимаю, что ты написал книгу на публику. Ну и хорошо, и все, что ты говоришь о моей манере игры и чувстве джаза, – на сто процентов о’кей. Чего нам еще спорить об этой книге? Мусор в Сене, вон соломинка, плывущая мимо, – твоя книга. А я – вон та, другая соломинка, а ты – вот эта бутылка… плывет себе, качается… Бруно, я, наверное, так и умру и никогда не поймаю, не…

Я поддерживаю его под руки и прислоняю к парапету. Он опять тонет в своих галлюцинациях, шепчет обрывки слов, отплевывается.

– Не поймаю, – повторяет. – Не поймаю…

– Что тебе хочется поймать, старина? – говорю я. – Не надо желать невозможного. Того, что ты поймал, хватило бы…

– Ну да, для тебя, – говорит Джонни с упреком. – Для Арта, для Дэдэ, для Лэн… Ты знаешь, как это… Да, иногда дверь начинает открываться… Гляди-ка, обе соломинки поравнялись, заплясали рядом, закружились… Красиво, а?.. Начинала дверь открываться, да… Время… Я говорил тебе, мне кажется, что эта штука, время… Бруно, всю жизнь в своей музыке я хотел наконец приоткрыть эту дверь. Хоть немного, одну щелку… Мне помнится, в Нью-Йорке как-то ночью… Красное платье… Да, красное, и шло ей удивительно. Так вот, как-то ночью я, Майлз и Холл-Целый час, думаю, мы играли запоем, только для самих себя, и были дьявольски счастливы… Майлз играл что-то поразительно прекрасное – я чуть со стула не свалился, а потом сам заиграл, закрыл глаза и полетел. Бруно, клянусь, я летел… И слышал, будто где-то далеко-далеко, но в то же время внутри меня самого или рядом со мной кто-то растет… Нет, не кто-то, не так… Гляди-ка, бутылка мечется в воде как чумовая… Нет, не кто-то, очень трудно искать сравнения… Пришла какая-то уверенность, ясность, как бывает иногда во сне, – понимаешь? – когда все хорошо и просто, Лэн и дочки ждут тебя с индейкой на столе, когда машина не натыкается на красный свет и все катится гладко, как бильярдный шар. А я был словно рядом с самим собой, и для меня не существовало ни Нью-Йорка, ни, главное, времени, ни «потом»… Не существовало никакого «потом»… На какой-то миг было лишь «всегда». И невдомек мне, что все это – ложь, что так случилось из-за музыки, она меня унесла, закружила… И только кончил играть – ведь когда-нибудь надо было кончить, бедняга Холл уже доходил за роялем, – в этот самый момент я опять упал в самого себя…

Он всхлипывает, утирает глаза грязными руками. Я просто не знаю, что делать; уже поздно, с реки тянет прохладой. Так легко простудиться.

– Мне кажется, я хотел лететь без воздуха, – опять забормотал Джонни. – Кажется, хотел видеть красное платье Лэн, но без Лэн. А Би умерла, Бруно. Должно быть, ты прав – твоя книжка, наверное, очень хорошая.

– Пойдем, Джонни, я не обижусь, если она тебе не по вкусу.

– Нет, я не про то. Твоя книжка хорошая, потому что… Потому что ты не видишь урн, Бруно. Она все равно как игра Сатчмо[121] – чистенькая, аккуратная. Тебе не кажется, что игра Сатчмо похожа на день именин или на какое-то благодеяние? А мы… Я сказал тебе, что мне хотелось летать без воздуха. Мне казалось… надо быть совсем идиотом… казалось, придет день, и я поймаю что-то совсем особенное. Я ничем не мог себя успокоить, думал, что все хорошее вокруг – красное платье Лэн и даже сама Би – это словно ловушки для крыс, не знаю, как сказать по-другому… Крысоловки, чтобы никто никуда не рвался, чтобы, понимаешь, говорили – все на земле прекрасно. Бруно, я думаю, что Лэн и джаз, да, даже джаз, – это как реклама в журналах, красивые штучки, чтобы я забавлялся ими и был доволен, как доволен ты своим Парижем, своей женой, своей работой… У меня же – мой сакс… мой секс, как говорится в твоей книжке. Все это не то. Ловушки, друг… потому что не может не быть чего-то другого; не верю, чтобы мы не подошли очень близко, совсем вплотную, к закрытой двери…

– Одно я тебе скажу: надо давать, что можешь, – буркнул я, чувствуя себя абсолютным дураком.

– И, пока можешь, хапать премии журнальчика «Даун бит», – кивает Джонни. – Да, конечно, да-да, конечно.

Потихоньку я подталкиваю его к площади. К счастью, на углу – такси.

– Все равно плюю я на твоего Бога, – бормочет Джонни. – Ты меня туда не впутывай, я не разрешаю. А если он взаправду стоит по ту сторону двери – будь он проклят. Невелика заслуга попасть туда, если от него зависит – открыть тебе дверь или нет. Надо самому вышибить дверь ногами, вот и все. Разбить вдребезги, извалять в дерьме, … на нее. Тогда, в Нью-Йорке, я было поверил, что открыл дверь своей музыкой, но, когда кончил играть, этот проклятый захлопнул ее перед самым моим носом – и все потому, что я никогда ему не молился и в жизни не буду молиться, потому, что я знать не желаю этого продажного лакея, открывающего двери за подачки, этого…

Бедняга Джонни, он еще жалуется, что такое не попадает в книгу. А ведь уже три часа ночи, Матерь Божья!

Тика вернулась в Нью-Йорк, Джонни вернулся в Нью-Йорк (без Дэдэ, которая прекрасно устроилась с Луи Перроном, многообещающим тромбонистом). Малышка Леннокс вернулась в Нью-Йорк. Сезон в Париже выдался неинтересным, и я скучал по своим друзьям. Моя книга о Джонни всюду имела успех, и, понятно, Сэмми Претцал заговорил о возможности ее экранизации в Голливуде – такая перспектива особенно приятна, если учесть высокий курс доллара по отношению к франку. Жена моя еще долго злилась по поводу моего флирта с Малышкой Леннокс, хотя, в общем, ничего серьезного и не было: в конце концов, Малышка – типичная потаскушка, и любая умная женщина должна понять, что подобные эпизоды не нарушают супружеской гармонии, не говоря уже о том, что Малышка уехала в Нью-Йорк с Джонни, и даже, во исполнение своей давней мечты, на одном с ним пароходе. Наверное, уже курит и марихуану с Джонни, бедная девочка, пропащее, как и он, существо. А грампластинка «Страстиз» только что появилась в Париже, как раз в то время, когда уже совсем было подготовлено второе издание моей книги и шел разговор о ее переводе на немецкий. Я много думал о некоторых новых трактовках. Будучи честным человеком – в меру возможностей своей профессии, – я спрашивал себя, так ли необходимо по-иному освещать личность моего героя. Мы долго обсуждали этот вопрос с Делоне и Одейром, но они, откровенно говоря, ничего не могли мне посоветовать, так как считали, что книга великолепна и в таком виде нравится публике. Мне казалось, оба они побаивались литературщины, перегрузки эпизодами, почти или совсем не имеющими отношения к музыке Джонни, по крайней мере к той, которую мы все понимаем. Мне казалось, мнение авторитетных специалистов (и мое собственное решение, которое глупо было бы отметать в данной ситуации) позволяло оставить в неприкосновенности первый вариант. Внимательный просмотр музыкальных журналов США (четыре репортажа о Джонни, сообщения о новой попытке самоубийства – на сей раз настойкой йода, – промывание желудка и три недели в больнице, затем снова выступление в Балтиморе как ни в чем не бывало) меня вполне успокоил, если не говорить об огорчении, причиненном этими досадными рецидивами. Джонни не сказал ни одного плохого слова о книге. Например (в «Стомпинг эраунд», музыкальном журнале Чикаго, в интервью, взятом Тедди Роджерсом у Джонни): «Ты читал, что написал о тебе в Париже Бруно В.?» – «Да. Очень хорошо написал». – «Что можешь сказать об этой книге?» – «Ничего. Написано очень хорошо. Бруно – великий человек». Оставалось выяснить, что мог сболтнуть Джонни в состоянии опьянения или наркотической одури, но, по крайней мере, слухи о каком-нибудь его выпаде до меня не дошли. И я решил оставить книгу для второго издания в неприкосновенности и изображать Джонни таким, каким он, по сути дела, и был: жалким бродягой с интеллектом ниже среднего, с прирожденным талантом, как у иных музыкантов, шахматистов, поэтов, способных создавать шедевры, но не осознающих (вроде боксера, гордого своей силищей) всего великолепия собственного творчества. Обстоятельства побудили меня сохранить именно такой портрет Джонни; незачем идти против вкусов публики, которая обожает джаз, но отвергает сугубо профессиональный или психологический анализ. Публика требует полного и быстрого удовлетворения, а это значит: пальцы, которые сами собой отбивают ритм; лица, которые блаженно размякают; музыка, которая щекочет тело, зажигает кровь, учащает дыхание, – и баста, никаких заумных рассуждений.

Сначала пришли две телеграммы (Делоне и мне, а вечером уже появились в газетах с глупейшими комментариями). Три недели спустя я получил письмо от Малышки Леннокс, не забывшей меня.

«В Бельвю его принимали чудесно, и я с трудом пробивалась к нему, когда он выходил. Жили мы в квартире Майка Руссоло, который уехал на гастроли в Норвегию. Джонни чувствовал себя прекрасно и, хотя не желал выступать публично, согласился на грамзапись с ребятами из клуба „Двадцать восемь“. Тебе могу сказать, что, в общем-то, он был очень слаб (я представляю себе, на что тут намекала Малышка после нашего парижского флирта) и по ночам пугал меня своими вздохами и стонами. Единственное мое утешение, – мило присовокупила Малышка, – что умер он спокойненько, даже сам не заметил как. Смотрел телевизор и вдруг свалился на пол. Мне сказали, что все произошло в один момент». Из этого можно заключить: Малышки не было с ним рядом – так и оказалось. Позже мы узнали, что Джонни жил у Тики, провел с ней дней пять, был в озабоченном и подавленном настроении, говорил о своем намерении бросить джаз, переехать в Мексику и работать «на земле» (всех их тянет «к земле» в определенный период жизни – просто надоело!) и что Тика оберегала его и делала все возможное, чтобы успокоить и заставить подумать о будущем (так потом говорила Тика, будто она или Джонни хоть на секунду могли задумываться о будущем). На середине телепередачи, которая очень нравилась Джонни, он вдруг закашлялся, резко согнулся и так далее, и тому подобное. Я не уверен, что смерть была мгновенной, как сообщила Тика полиции (стремясь выйти из весьма неприятного положения, в каком она оказалась из-за смерти Джонни в ее квартире, из-за найденной у нее марихуаны, из-за прежних неприятностей, которых было немало у бедной Тики, и из-за не вполне благоприятных результатов вскрытия. Можно себе представить, что обнаружил врач в печени и легких Джонни). «Меня ужасно расстроила его смерть, хотя я могла бы тебе кое-что порассказать, – игриво продолжала прелестная Малышка, – но про то напишу или расскажу в другой раз, когда будет настроение (кажется, Роджерс хочет подписать со мною контракт на гастроли в Берлине и Париже), и ты узнаешь все, что должен знать лучший друг Джонни». Затем шла целая страница, посвященная Тике: на маркизе не осталось живого места. Если верить бедной Малышке, Тика повинна не только в смерти Джонни, но и в нападении японцев на Пирл-Харбор, и в эпидемии бубонной чумы. Письмо заканчивалось следующим образом: «Чтобы не забыть, хочу сообщить тебе, что однажды в Бельвю он долго расспрашивал про тебя, мысли у него путались, и он думал, что ты тоже в Нью-Йорке, но не хочешь видеть его; все время болтал о каких-то полях, полных чего-то, а потом звал и даже бранил тебя, несчастный. Ты ведь знаешь, как он бредил в горячке. Тика сказала Бобу Карею, что последние слова Джонни были что-то вроде: „О, слепи мою маску“, но ты понимаешь, в такие минуты…» Еще бы мне не понимать. «Он очень обрюзг, – заканчивала Малышка свое письмо, – и при ходьбе сопел». Подобные детали были совсем в духе такой деликатной особы, как Малышка Леннокс.

Последние события совпали со вторым изданием моей книги, но, к счастью, я успел вставить в верстку нечто вроде некролога, сочиненного просто на ходу, а также фотографию похорон, где запечатлены лица многих известных джазистов. В этом виде биография, можно сказать, представлена полностью.

Вероятно, мне не пристало так говорить, но ведь, разумеется, речь идет только об эстетической стороне. Уже ходят слухи о новом переводе моей книги, кажется, на шведский или норвежский. Моя жена в восторге от этой новости.

[Пер. М.Былинкиной]

Секретное оружие

Любопытно: люди думают, что «постелить постель» означает именно «постелить постель», «дать руку» – это всегда значит «дать руку», а открывать банку сардин – это открывать до бесконечности одну и ту же банку сардин. «Но ведь все неповторимо, – думает Пьер, стараясь разгладить руками потертое синее одеяло. – Вчера был дождь, сегодня – солнце, вчера мне было грустно, сегодня придет Мишель. Единственно неизменным остается: никогда мне не добиться, чтобы у этой кровати был более-менее приличный вид». Но это не важно: женщинам нравится беспорядок в холостяцкой комнате, – они, пожалуй, одарят тебя улыбкой (в каждом жесте сквозит их материнская суть), поправят занавеску, переставят вазу или передвинут стул, говоря, что только тебе могло прийти в голову поставить этот стол вот здесь, где и света-то нет. И Мишель, наверно, будет говорить нечто в этом роде, мимоходом поправляя и передвигая книги и лампы, а он позволит ей это делать и, лежа в кровати или сев на старую софу, будет, охваченный желанием, неотрывно смотреть на нее сквозь дым сигареты «Голуаз».

«Шесть часов – излом дня и вечера», – размышляет Пьер. В этот благословенный час весь квартал Сент-Сюльпис начинает преображаться, готовиться к вечеру. Скоро выйдут девушки из нотариальной конторы, муж мадам Ленотр будет волочить по лестнице свою больную ногу, послышатся голоса сестер с седьмого этажа – они всегда идут вместе за хлебом и газетами. Мишель опоздать не должна – разве что заблудится или задержится где-то на улице, с этой своей способностью останавливаться в любом месте и пускаться в путешествия по необыкновенным миркам витрин. А потом примется рассказывать: веревочный медвежонок, пластинка Куперена[122], бронзовая цепочка с голубым камнем, полное собрание сочинений Стендаля, летняя мода – столь легко объяснимые причины, чтобы задержаться. Еще одну «Голуаз», а затем – рюмочку коньяка. Неплохо бы послушать песни Макферлена. Он лениво роется в грудах бумаг и тетрадей. Голову на отсечение: Ролан или Бабетта увели пластинку, предупреждали бы хоть, что ли, если уж берут что-нибудь. Да что же это Мишель все не идет? Он садится на кровать. Ну вот, теперь придется то и дело тянуть за края одеяла, иначе выползает проклятая подушка. Ужасно разит куревом, – Мишель сморщит нос и скажет: ужасно разит куревом. За сотни и сотни дней выкурено сотни и сотни «Голуаз», а в результате: диссертация, несколько подружек, два приступа печеночной колики, романы, скука. Сотни и сотни «Голуаз»? Его самого всегда поражает собственная склонность к мелочам, особое внимание к подробностям. Он помнит старые галстуки, выброшенные десять лет тому назад, цвет марки Бельгийского Конго, гордость его филателистического детства. Как будто бы – не отдавая себе в том отчета – он точно знает, сколько сигарет выкурил в жизни, какой вкус был у каждой сигареты, когда он ее закурил и куда бросил окурок. А вдруг эти абсурдные цифры, которые иной раз он видит во сне, и есть знаки некой неумолимой бухгалтерии. «Значит, Бог существует», – думает Пьер. Зеркало шкафа возвращает ему его же улыбку, как всегда понуждая привести себя немного в порядок – откинуть назад прядь черных волос, которую Мишель грозится отрезать. «Ну что же это Мишель все не идет? Почему же не хочет войти в мою комнату?» Ведь для того, чтобы однажды отрезать ему эту прядь, ей все равно придется прийти сюда, в его комнату, и лечь в его кровать. Высокую цену должна платить Далила[123] – распоряжаться волосами мужчины за просто так нельзя. Пьер мысленно обзывает себя кретином, надо же, вообразил, что Мишель не хочет прийти к нему. Эта мысль пробивается глухо, будто издалека. Порой, кажется, мысль вынуждена прокладывать себе дорогу через неисчислимые препятствия, пока не обретет четкую форму. Нужно быть идиотом, чтобы подумать, будто Мишель не хочет прийти к нему. И если Мишель нет, значит, ее внимание приковано сейчас к витрине какого-нибудь магазина и ее заворожили какой-нибудь маленький фарфоровый тюлень или литография Цзяо-Вуки[124]. Ему кажется, что он видит ее, когда, словно получив прощение за свои дурацкие мысли, делает затяжку, и в его воображении неожиданно возникает двуствольное ружье. Двустволка как двустволка, но с какой стати в этот час и здесь ему пришла в голову мысль о двуствольном ружье да вдобавок ощущение изумления… Пьер не любит это время дня, когда весь цветовой спектр сводится к лиловому и серому. Он с ленивым безразличием протягивает руку и зажигает настольную лампу. Что же это Мишель все не идет? Уже и не придет – ждать бесполезно. Может быть, из этого следует: она и в самом деле не хочет появляться у него. Ну вот, приплыли. Не будем делать из этого никакой трагедии: еще рюмку коньяка, новый роман уже начат, остается только пойти перекусить в бистро у Леона. Женщины всегда и везде одинаковы, будь то в Ангьене[125] или в Париже, в зрелом или юном возрасте. Его теория об исключительных случаях начинает рушиться: мышка отступает, не решившись войти в мышеловку. Однако о какой мышеловке идет речь? Сегодня или завтра, днем раньше – днем позже. Он начал ее ждать еще с пяти, хотя она должна была прийти в шесть. Специально для нее было приведено в порядок синее одеяло. Как идиот, забирался со сметкой на стул и смел едва заметную паутину, которая ничего плохого никому не сделала.

А ведь было бы так естественно, если бы вот сейчас она вышла из автобуса на Сент-Сюльпис и направилась к его дому, останавливаясь перед витринами и глядя на голубей, усеявших площадь. Ведь нет же абсолютно никакой причины, чтобы ей не захотелось прийти к нему.

Совершенно так же нет абсолютно никакой причины, чтобы думать о двустволке, равно как и считать сейчас Мишо[126] лучшим чтивом, чем Грэм Грин[127]. Мгновенный выбор всегда ставит Пьера в тупик. Нельзя же все решать просто так; пусть лучше чистый случай решает – Грин или Мишо, Мишо или Ангьен, в смысле Грин. Даже путаница с названием городка Ангьен и именем известного писателя Грина тоже пусть будет во власти чистого случая… Не может быть, чтобы все было так абсурдно, думает Пьер, отбрасывая сигарету. И если она не пришла, то потому, что с ней что-то случилось, что не имеет никакого отношения к нему самому.

Он выходит на улицу и некоторое время стоит в ожидании у двери, наблюдая, как зажигаются огни на площади. У Леона почти пусто. Он занимает столик на улице и заказывает пиво. Ему хорошо виден вход в дом, так что если она еще… Леон говорит о велогонке на кубок Франции. Появляются Николь и ее подруга – цветочница с хриплым голосом. Пиво обжигающе холодное; неплохо было бы заказать сосиски. У входа в дом сынишка консьержки забавляется, прыгая на одной ноге. Когда устает, начинает прыгать на другой – у самой двери.

– Какая глупость, – говорит Мишель. – С какой стати мне не хотелось бы прийти к тебе, если мы уже об этом договорились?

Эдмон приносит утренний, одиннадцатичасовой, кофе. В этот час в бистро почти никого нет, и Эдмон задерживается у столика, чтобы прокомментировать велогонку Франции. Потом Мишель объясняет, что случилось, – о чем Пьер и сам мог бы догадаться: у мамы частые обмороки, а испуганный папа звонит в контору, скорее на такси домой, но Мишель уже не нужна, было всего лишь небольшое головокружение. В первый раз она не смогла прийти к нему, но нужно быть Пьером, чтобы…

– Рад, что она чувствует себя уже хорошо, – глупо говорит Пьер.

Он кладет руку на руку Мишель. Мишель кладет свою другую руку на руку Пьера. Пьер кладет свою другую руку на руку Мишель. Мишель вытаскивает руку снизу и кладет ее сверху. Пьер вытаскивает руку снизу и кладет ее сверху. Мишель вытаскивает руку снизу и прикладывает свою ладонь к носу Пьера:

– Холодный, как у собаки!

Пьер соглашается: да, температура его носа – это загадка.

– Дурачок, – говорит Мишель, как бы подводя итог происшедшему.

Мишель опускает голову, но Пьер берет ее за подбородок и, прежде чем поцеловать в губы, заставляет поднять на него глаза. Он целует ее один раз, потом еще и еще. В тени деревьев пахнет свежестью. «Im wunderschönen Monat Mai…»[*][128] – слышит он издали мелодию. В нем возникает смутное удивление: так хорошо запомнились слова, которые только в переводе обретают для него ясный смысл. Но мелодия ему нравится, а звучащие слова так гармонируют с волосами Мишель, с ее влажными губами. Im wunderschönen Monat Mai, als…

Мишель впивается пальцами в его плечо, почти вонзает ногти в него.

– Пусти, мне больно, – говорит Мишель, отталкивая его, проводит пальцами по губам.

Пьер видит отметину от своих зубов на краешке ее губ. Он гладит Мишель по щеке и еще раз нежно целует. Неужели Мишель рассердилась? О нет. Когда-когда-когда останутся они наедине? Он с трудом понимает объяснения Мишель: они, как ему кажется, не имеют к нему никакого отношения. Он упорно не желает расставаться с мыслью, что в один прекрасный день она наконец-то явится к нему домой, на пятый этаж, войдет в его комнату, и он никак не возьмет в толк, что все препятствия внезапно рухнули, путь открыт, родители Мишель уезжают из дому на пятнадцать дней. Ну и скатертью им дорожка, так даже лучше, ведь тогда Мишель… И тут-то до него все доходит, и он остолбенело смотрит на Мишель. Та смеется.

– И ты все пятнадцать дней будешь дома одна?

– Какой ты глупый, – говорит Мишель. Вытянутым пальцем она принимается чертить в воздухе звезды, ромбы, спирали. Естественно, ее мать полагает, что все эти две недели с ней будет верная Бабетта: в пригороде в последнее время было столько краж и ограблений. Но Бабетта останется в Париже на столько, на сколько они пожелают.

Пьер никогда не бывал у Мишель, не знает, как выглядит ее особняк, но воображение Пьеру так часто его рисовало, что ему кажется, будто он там уже был. Вот он входит с Мишель в небольшой холл, заставленный потертой мебелью, и, проведя пальцами по стеклянному шару у самого начала перил, поднимается по лестнице. Непонятно почему, но дом вызывает у него неприязнь; повинуясь неосознанному желанию, он хочет выйти в сад, хотя плохо верится, что при таком небольшом особняке может быть сад. С трудом отогнав от себя возникшее видение, Пьер вдруг обнаруживает, что счастлив, и сидит в кафе с Мишель, и ее дом, конечно же, будет совсем не таким, каким он себе его воображает: без несуразной мебели и блеклых ковров. Нужно одолжить мотоцикл у Хавьера, думает Пьер. Он подождет Мишель после работы, и через полчаса они будут в Кламаре[129]: у них будет даже два воскресенья для пикников. Надо раздобыть термос и купить растворимый кофе.

– На лестнице в твоем доме есть стеклянный шар?

– Нет, – говорит Мишель, – ты путаешь с…

И умолкает, словно у нее запершило в горле… Поудобнее устроившись на сиденье, опершись головой о большое зеркало, с помощью которого Эдмон надеется зрительно увеличить количество столиков в кафе, Пьер думает, что Мишель похожа на кошку или на незнакомку с портрета. Он познакомился с Мишель совсем недавно и, естественно, совсем мало ее знает, быть может, и ей трудно его понять. Взаимность в любви пока что ничего не может объяснить, равно как ничего не объясняет наличие общих друзей или одинаковых политических взглядов. Вначале всегда кажется, что ни в ком тайны нет, ведь так легко узнать: Мишель Дювернуа, 24 года, волосы каштановые, глаза серые, конторская служащая. А она может сказать: Пьер Жоливе, 23 года, волосы светлые… Но завтра они поедут к ней домой, всего полчаса пути – и они в Ангьене. «Ну и дался же мне этот Ангьен», – думает Пьер, пытаясь отделаться от этого названия, как от назойливой мухи. Они целых пятнадцать дней будут вместе, и при доме есть сад, вероятно совсем не такой, каким он себе его представляет. А не спросить ли у Мишель, какой он, этот сад? Но Мишель уже подзывает Эдмона: время к двенадцати, заведующий будет хмуриться, увидев, что она вернулась с опозданием.

– Останься еще на чуть-чуть, – говорит Пьер. – Вон, взгляни, идут Ролан и Бабетта. Невероятно, но еще ни разу мы с тобой не были в этом кафе одни.

– Одни? – переспросила Мишель. – Но как раз их мы и поджидаем.

– Да, да, конечно, но все равно…

Мишель пожимает плечами, а Пьер знает: она его понимает и в глубине души тоже сожалеет, что друзья так пунктуальны. У Бабетты и Ролана, как всегда, вид безмятежного счастья, это Пьера раздражает, будит в нем какое-то беспокойство. Они как бы на каком-то другом берегу, под защитой волнореза времени. Источником их раздражения и недовольства может быть лишь внешний мир, политика или искусство, но никогда – ни они сами, ни их устоявшиеся отношения.

Их спасают привычка и автоматизм их действий и поведения. Все у них прилизано, отутюжено, аккуратно уложено и пронумеровано. Довольные поросята, убогие ребята, но друзья хорошие. Пьер уже был готов не подавать руки Ролану, протянувшему свою для рукопожатия; сглатывая слюну, он смотрит Ролану в глаза, а потом сжимает его пальцы так, словно хотел бы их расплющить. Ролан смеется и садится напротив. Он начинает рассказывать о каком-то киноклубе, куда в понедельник обязательно нужно сходить. Самодовольные поросята, жует свою жвачку Пьер. Ну и кретин же он, ведь это – несправедливо. Но надо же, фильм-то Пудовкина: можно же было бы поискать что-нибудь новенькое.

– Новенькое? – шутит Бабетта. – Новенькое? А ты сам разве не старый, Пьер?

Нет, абсолютно никакой причины нет, чтобы не подавать руки Ролану.

– А надела она оранжевую блузку, которая ей так идет, – рассказывает Мишель.

Ролан вытаскивает «Голуаз» и заказывает кофе. Нет, абсолютно никакой причины нет, чтобы не подавать руки Ролану.

– Да, она умная девочка, – говорит Бабетта. Ролан смотрит на Пьера и подмигивает ему: все нормально, нет проблем. Абсолютно никаких проблем, спокойный ты поросенок. Пьера тошнит от такого спокойствия, от того, что Мишель рассказывает о какой-то оранжевой юбке и сейчас, как всегда, так далека от него. У него нет ничего общего с ними. Он пришел к ним последним, и они едва его терпят.

Пока болтают (теперь речь зашла о туфлях), Мишель проводит пальцем по краешку губ. Он даже не способен толком ее поцеловать: причинил ей боль; и Мишель это помнит. Но все причиняют боль ему: подмигивают, улыбаются, очень его любят. А его нестерпимо тянет уйти, уединиться в своей комнате и спрашивать самого себя: почему не пришла Мишель, почему Бабетта и Ролан унесли пластинку, ничего не сказав ему?

Мишель смотрит на часы и испуганно спохватывается. Они договариваются о встрече в киноклубе, а Пьер платит за кофе. Он уже чувствует себя лучше, даже возникает желание еще немного поболтать с Роланом и Бабеттой, но он сердечно с ними раскланивается. Хорошие вы мои поросята, такие закадычные друзья Мишель.

Ролан смотрит, как они уходят; вот вышли на улицу, залитую солнцем. Пьет медленно кофе.

– Я спрашиваю себя, – говорит Ролан.

– Я тоже, – говорит Бабетта.

– А почему бы, в конце концов, и нет?

– Вот именно, почему бы и нет. Наверное, это произойдет в первый раз с тех пор.

– Мишель пора уже принимать какое-то решение, – говорит Ролан. – Если хочешь знать мое мнение, она по уши влюблена.

– Они оба по уши влюблены. Ролан задумчив.

Встреча с Хавьером была назначена в кафе на площади Сент-Мишель, Пьер приходит туда заранее. Он заказывает пиво и просматривает газету, смутно припоминая, чем занимался после того, как расстался с Мишель у двери конторы. Последние месяцы вообще смутны, как незакончившееся утро, – смесь ложных воспоминаний и недоразумений. В этой неопределенной жизни, которую он ведет, Пьер обретает уверенность только тогда, когда он рядом с Мишель, надеется на что-то и понимает, что это еще не все: все так удивительно, но и расплывчато, – ведь он ничего не знает о Мишель, и в самом деле – абсолютно ничего (у нее серые глаза, пять пальцев на каждой руке, не замужем, прическа как у девочки), действительно – абсолютно ничего. Итак, если ты ничего не знаешь о Мишель, достаточно не видеть ее некоторое время, вакуум от ее отсутствия превратится в тягучую и горькую тоску. Она ведь тебя боится, испытывает к тебе отвращение, а иногда даже отталкивает тебя в самый сокровенный миг поцелуя, не хочет близости с тобой, ее охватывает ужас перед чем-то. Вот и сегодня утром Мишель резко тебя оттолкнула (как очаровательна она была в ту минуту и все устроила так, чтобы завтра встретиться с тобой и поехать в Ангьен), а ты на ее губах оставил отметину: целуя, ты ее укусил, и она посетовала, проведя пальцем по губам, посетовала беззлобно, лишь удивленная немного, als alle Knospen sprangen[*], и ты напевал про себя Шумана, кретин несчастный, напевал, кусая ее губы, а сейчас припоминаешь, что поднимался по лестнице, – да, ты поднимался по ней! – проводил рукой по стеклянному шару, у самого начала перил, но потом Мишель сказала, что в ее доме нет никакого стеклянного шара.

Пьер ерзает на стуле, ищет сигареты. В конце концов, и Мишель мало что знает о нем. Она совсем не любопытна, хотя внимательно и серьезно выслушивает откровения и способна сопереживать, – будь то умиление котенком, вдруг появившимся из-под ворот, восхищение грозой над Сите, любование листком клевера или восторг от пластинки Джерри Маллигана[130]. Заряженная энергией энтузиазма, Мишель может быть и внимательной, и серьезной, в равной степени умея и слушать, и рассказывать. Именно поэтому от встречи к встрече, от беседы к беседе они все более уединялись, и это уединение становилось одиночеством двоих среди толпы. Пусть их общение складывалось из немногих разговоров о политике, о прочитанных романах и из походов в кино, с каждым разом их поцелуи становились все более страстными, и ему было позволено гладить ее шею, проводить рукой по телу, касаться грудей и бесконечно повторять вопрос, который оставался без ответа. Идет дождь, спрячемся в парадном; солнце припекает, войдем в этот книжный магазин, завтра я тебя представлю Бабетте, это моя старая подруга, она тебе понравится. А потом окажется, что у Бабетты друг – давнишний приятель Хавьера, который Пьеру – лучший друг, и круг начнет замыкаться: иногда у Бабетты и Ролана дома, порой на работе у Хавьера или по вечерам в кафе Латинского квартала. Пьер испытывает чувство благодарности – за то, что Бабетта и Ролан такие хорошие друзья Мишель, за то, что они тактично ее опекают, хотя сама Мишель в этом не нуждается. Здесь никто не судачит о других, предпочтение отдается серьезным темам – политике или судебным процессам, ну а больше всего им нравится с удовольствием поглядывать друг на друга, обмениваться сигаретами, просиживать в кафе и просто жить, чувствуя себя в окружении друзей. Ему повезло, что его приняли и позволили бывать у них; они непросты: знают самые надежные способы отшить чужаков. «Они мне нравятся», – говорит сам себе Пьер, допивая пиво. Быть может, они думают, что он уже любовник Мишель, по крайней мере Хавьер, видимо, так думает, и у него не уложилось бы в голове, что все это время Мишель может отказывать Пьеру, без явных причин, просто отказывать, но продолжать с ним встречаться, вместе гулять, выслушивать Пьера и говорить сама. Даже к странности можно привыкнуть, можно поверить, что тайна сама собой объяснится, ведь не всякий впустит к себе в душу; можно принять и неприемлемое: прощаться на углу или в кафе, когда все так просто, и лестница со стеклянным шаром у самого начала перил, она ведет к встрече, к истинной встрече. Но Мишель сказала: никакого стеклянного шара нет.

На лице высокого и худого Хавьера – бесконечная усталость. Рассматривая палец с желтым пятном, он рассказывает о каких-то экспериментах, о биологии как источнике скептицизма.

Пьер спрашивает:

– С тобой не случается так, что вдруг ты начинаешь думать о вещах, совершенно не связанных с тем, о чем думал?

– Они бывают совершенно не связаны с моей рабочей гипотезой, и только, – говорит Хавьер.

– В последние дни я чувствую себя очень странно. Ты должен дать мне что-нибудь, что-то наподобие объективатора.

– Объективатора? – говорит Хавьер. – Такого не существует, старина.

– Я слишком много думаю о самом себе, – говорит Пьер. – Это какое-то идиотское наваждение.



Поделиться книгой:



Регистрация