— Глупый, — пораженно сказала Ирена, — ты все воображаешь, что я оттуда, с неба, — показала она на потолок, — а я земная. И живая… И люблю тебя вполне по-бабски. Но я не уйду оттуда сама. Мне это не по силам… Поэтому временами я начинаю придумывать и хотеть для своего освобождения от него такое, что у тебя волосы встанут дыбом, если рассказать! А ты, конечно, лучше меня… Ты ж не только из-за мужской солидарности вступился за него, ты просто благородный и добрый…
— Черта лысого! — сказал я с беспощадностью к себе. — Я хуже тебя в тысячу раз! Одно время я легко мог стать преступником…
— Не болтай, — беспокойно перебила Ирена. — Как это могло быть? Что ты хотел с ним сделать?
— Да не с Волобуем. Я тогда еще не знал тебя и жил в лесу, когда писал повесть, — сказал я.
— Ну?
— Я каждое утро мечтал, что вот вылезу сейчас из палатки, оглянусь, а он висит вниз головой.
— Кто?
— Шпион иностранной разведки. Парашютист. Мертвый… Стропы парашюта зацепились за верхушку сосны а он напоролся грудью на сук…
— И это так и было?!
— Да нет! Но все равно ведь я ждал его, гада, чтобы обобрать, понимаешь? Их снабжают кучей денег. Ну вот. Обобрать и оставить висеть и никому не сообщать, представляешь?
— Конечно, не сообщай! — преобразилась в школьницу Ирена. — И мне тоже хочется обирать с тобой! Я буду подсаживать тебя, когда ты полезешь на сосну. А он… не разложился?
Я сказал, что предусмотрел и это.
— И как же?
— Не дышу, не смотрю и работаю на ощупь. Хуже всего то, что в его комбинезоне восемь карманов на застежках «молния», а у меня одна рука.
— А где вторая?
— Мне же надо держаться за сосну.
— А почему ты не обрежешь стропы, чтобы он упал? На земле ведь быстрей и легче работать!
— Тогда будут все улики, что он обобран, — возразил я.
— Да, это верно… Ну давай дальше. Как только ты ограбил его, мы сразу же уехали, да?
— Немедленно, но предварительно я обмотал колеса у «Росинанта» материей от палатки.
— А с какой стати нам жалеть ее? Купим новую… Ну давай дальше!
— Шалопутная ты, — сказал я, — человек кается тебе в своей нравственной неполноценности, а ты чему-то радуешься!
— Я тебя по-дикому люблю, — с болью сказала Ирена. — Поцелуй меня, тут никто не увидит…
После этого мы посидели немного молча и тесно. В окно нам были видны белые тихие самолеты и отвратительные на фоне снежного поля красные бензозаправщики.
— Покайся мне еще в чем-нибудь морально неполноценном, — попросила Ирена.
Я покаялся, с каким затаенным мелочным тщеславием переживаю свое авторство и как всю эту зиму, особенно в январе, самым пошлейшим образом, стыдно и недостойно обшаривал глазами полы в продовольственных магазинах, когда заходил туда за кефиром и халой. Все, думалось, вот-вот увижу потерянный кем-нибудь трояк, а то и десятку.
— Это у тебя осталось от детства, — утешающе сказала Ирена. — Я сама до сих пор ищу эти проклятые трояки, хотя сроду ничего не находила… Может, тебе сегодня и варежки с пятеркой померещились поэтому?
— Нет, я тогда уже ощущал в кармане тысячу шестьсот сорок восемь эр, сказал я, — Ты бы не смогла взять у меня немного?
— Зачем они мне?
— Мало ли! Плащ себе купишь, — подсказал я.
— А дома что скажу, где взяла деньги?
— Выиграла, мол, по лотерейному билету. Или нашла в магазине.
— Не болтай.
— Вот видишь! — сказал я.
— Ты бы лучше приобрел себе диван… Эта твоя несчастная раскладушка… — отчаянно проговорила Ирена. Я поцеловал ее, и мы опять посидели молча и спаянно. Потом я купил в аэропортовском книжном киоске три номера журнала со своими «Альбатросами» и несколько газет, — в них мы завернули бутылки: Ирена согласилась передать их от меня вместе с журналом Владимиру Юрьевичу, так внушительно объяснившему в свое время Вереванне, чем пахнет очищенная от коры ореховая палка и третья бутылка шампанского…
В город мы вернулись на автобусе. По мнению Ирены, я мог не являться в издательство, так как до конца рабочего дня осталось полтора часа.
К Диброву я не пошел. Другое дело, если бы он вызвал меня для объяснения сам. А так… Он ведь тоже в рабочее время направлялся в кафе! Зачем же нам было смущать друг друга? Недаром же он «не узнал» меня?
То, что директор издательства мог появиться в аэропорту по уважительному делу — провожал или встречал, скажем, кого-то, — я не хотел предполагать. Мне было удобней думать, что он очутился там по сугубо личному поводу, как и я сам.
Дарить — хорошо. Тут одним разом достигается слишком многое: и сознание собственной широты и щедрости, и удовольствие от того, что ты можешь кого-то обрадовать и растрогать, и надежда, что твоим покупательским способностям никогда не будет конца, и многое другое, что поднимает человека ввысь. Дарить — хорошо, если знать, что за этим желанием ничего не скрывается, кроме благодарности тем людям, кого ты собрался наконец отдарить. Тете Мане я углядел большую толстую шаль с бахромой, — меня привлекло в ней то, что ее вполне можно было назвать пледом, а не шалью. А плед это плед! Сложнее было с подарком Борису Рафаиловичу: тому ничего не подходило, чтобы я тоже был доволен. Я подумал о надувной лодке и спиннинге, но было неизвестно, рыбак ли он, да и как бы я заявился в больницу с такой ношей? Там наверняка есть свои Верыванны и Певневы, при ком не подаришь и не возьмешь. По этим же причинам не годилось и ружье, и палатка. Поразмыслив, я нашел, как мне казалось, самое лучшее, что ублаготворяло нас обоих, — в гастрономических магазинах оставались с Нового года принуднаборы в целлофановых мешках: к бутылке армянского коньяка туда были засунуты кое-какие кондитерские неликвиды и отличные овальной формы палехские шкатулки, на которых царевич убивает из лука черного коршуна над белой лебедью. Из трех таких мешков я собрал два — один себе, а второй, посолидней, Борису Рафаиловичу. В его шкатулку я вложил свои модные янтарные запонки, — они хорошо смотрелись там в жарком малиновом углублении, и это не могло ему не понравиться. Мне хотелось, чтобы «Альбатросы» понравились ему тоже, и я учинил на журнале краткую надпись и поместил его в мешке так, чтобы он скрыл бутылки. В гардеробной больницы я сказал бабушке, принявшей у меня берет и куртку, что иду в хирургическое отделение. Она поглядела на стенные часы, точь-в-точь как глядела, бывало, Звукариха на солнце, — из-под руки, и с добром к больным сказала, что до наведывания их еще двадцать минуток.
— Погуляй пока в колидоре, — посоветовала она. У гардероба никого не было, и я слазил рукой в задний карман брюк и захватил там что попалось. Заругаются ж, милай!..
Я подумал, что ей, наверно, впервые привелось тут получать наградные от посетителя, — руку с трояком она отвела назад и сама смотрела на меня растерянно и виновато. Я ласково солгал ей, что меня ждет Борис Рафаилович. Тогда она пошла в глубину гардеробной и вынесла новый халат на пуговицах и с тремя карманами…
…Когда мне приходилось видеть в кино лыжника, взлетавшего с трамплина, я воображал себя им. Слушая знаменитого музыканта, я играл вместо него. Я плавал лучше всех в бассейнах, был непревзойденным художником оратором: после моего выступления в суде виновные раскаивались, а судьи плакали. В цирках я пролетал по куполом и выкрикивал «оп-ча», когда зрители тревожно разражались всеобщим «ах». В первую Отечественную войну я был попеременно то князем Андреем, то Багратионом, а в последнюю — то Кожедубом, то Рокоссовским. Я дважды погибал на дуэли, так как в первый раз был Пушкиным, а во второй — Лермонтовым. Гарибальди, Овод и полковник Пестель тоже были я. В тот раз в больнице у зеркала, увидев себя в белоснежном врачебном халате, я с ходу превратился в хирурга. Я блестяще делал сложнейшие операции на сердце и на черепных коробках и сюда явился на консультацию по приглашению Бориса Рафаиловича: в моем желтом пузатом получемодане-полупортфеле укрываются всевозможные новейшие инструменты, медикаменты и бог знает что еще!..
Борис Рафаилович сидел у себя на топчане для осмотра больных в скорбно-обиженной позе мученика, окончательно потерявшего веру в людскую благодарность, а это значило, что пациент, которому он сделал сегодня операцию, чувствовал себя отлично. Нехорошо было только то, что с плоского расплющенного топчана неряшливо сбилась простыня, жутко оголив черный заглянцевелый дерматин, и что халат на докторе был мятый и несвежий. Я приютил свою ношу в угол за вешалкой, а потом уже поздоровался.
— Ты не мог показаться мне раньше?
Тон был ворчливый и изнуренный, и я опять подумал, что с оперированным все слава богу.
— Не мог?
— Не мог, доктор, — сказал я.
— Почему?
— Тогда я не был бы сегодня хирургом, — ответил я. Он испытующе посмотрел на меня, но позу не переменил.
— Ке-ем?
— Вы не замечаете, какой на мне халат? — спросил я, и мне почудилось, что он что-то понял и даже проникся к моей ребячливости подобием снисходительности.
— Покажись!
Он сидел, а во мне как-никак было метр восемьдесят три, поэтому я опустился на колени, обернувшись затылком к топчану.
— Да не так… Встань! — досадливо приказал мне.
— А какая нам с вами разница? — сказал я.
— Мне неудобно!
— А там уже ни хрена, доктор, нет, — сказал я, — там давно заросло… Ну все?
— Все! — не притронувшись к моей голове, сказал он. — Тоже мне… Шевелюра, как у пуделя. Завиваешься в парикмахерской, что ли?
Мы тогда уже стояли друг против друга, и я обратил внимание, что волосы Бориса Рафаиловича вполне могут звенеть, если к ним прикоснуться, — на висках они металлически светились и казались жесткими, как струны.
— Можно теперь перейти к неофициальной части? — спросил я его, показав в сторону чемодана.
— Нет, — властно сказал он, уходя от меня к столу. — Я не уверен, что ты не попадешь ко мне еще раз. С аппендиксом, например.
Я осведомился, что тогда будет.
— Не стану оперировать. Вообще не приму в отделение!
— Примете. Вы же знаете, что я хороший мужик, — сказал я. Мешок был перехвачен розовой лентой, — они так и продавались, только при переупаковке я попышней завязал бант. Журнал не скрывал бутылки полностью: их головки высовывались и золотисто сияли, и, когда я поставил мешок на стол, он внушительно-веско брякнул.
— Ты убежден, что с головой у тебя в самом деле все в порядке? Сейчас же убери!
Это было сказано оскорбленно, грубо и, по-моему, не шибко медицински грамотно, поскольку речь шла о моем все-таки залатанном черепе. Я забрал мешок и пошел к вешалке, где оставался чемодан с пледом для тети Мани.
— Я не о том! — крикнули мне в спину. — Ты здоров, как лось, но надо же хоть что-нибудь да соображать!
— Вот именно. Сожалею, что мы оба ошиблись, — сказал я из угла. Я не обиделся и не испугался, но мне почему-то стало тоскливо и муторно.
— В чем это мы оба ошиблись?
Я сказал, что принес сюда свою повесть, а не тамбовский окорок.
— Какую повесть? И что значит свою?
— Это значит, что она написана мною, — объяснил я. Чемодан не застегивался: в звеньях «молнии» увязла бахрома от пледа.
— А где она, это твоя повесть? Я пока что видел две бутылки водки!
— Три, — уточнил я. — И не водки, а коньяка!
— Ах, вот что! И в этом заключается наша обоюдная ошибка? Где повесть?
Я подал ему журнал. Мне было выгодно казаться незаслуженно обиженным, это позволяло сохранять на лице «взрослость», когда доктор трижды сличающе взглядывал то на меня, то на мой журнальный снимок, а затем недоуменно-ревизионистски листал страницы в поисках конца повести: наверно, хотел знать, насколько она велика.
— И это ты написал сам? Лично?
Помочь мне ничего уже не могло, — мои губы самопроизвольно раздвинулись тогда в громадную восторженно-дурацкую улыбку, которую невозможно было ни согнать, ни спрятать. Борис Рафаилович тоже улыбнулся, но коротко и снисходительно.
— Что ж, рад за тебя, — сказал он. — Значит, вечер показал, какой был день. Ты после больницы написал это?
Я сообразил, что утвердительный ответ для него важнее истинного, и молча кивнул.
— Очень хорошо! Сегодня же начну читать.
— Можно вызвать сюда тетю Маню? Я купил ей плед, — счастливо сказал я.
— Пле-ед? — странно переспросил Борис Рафаилович.
— Ну, шаль, — пояснил я. Он кинул в ящик стола журнал и крикнул, что никакие пледы Марье Филипповне уже не нужны, потому что она умерла еще осенью! От инсульта! Понимаю ли я, что это такое? Я не знал и до сих пор смутно представляю, что значит инсульт, но он говорил о нем так, будто именно я, живой и здоровый, да еще он сам, хирург, повинны перед всеми, умершими от этой проклятой болезни… Когда я собрался уходить, он ворчливо приказал оставить ему бутылку коньяка. Я оставил все три. Я закатил их под топчан, к самой стене…
Как и было условлено, я в положенный срок сдал Владыкину свою рабочую рукопись и получил новую. Вениамин Григорьевич выглядел благостно, чистенько и розово, — наверно, сходил с утра в баньку и хорошо попарился. Я подумал, что ему в самый раз сейчас пришелся бы мой напрасно купленный плед, но не здесь, разумеется, а дома, в кресле пред радиоприемником или телевизором. По тому, как он неторопливо-важно вручил мне новую рукопись, по тихой, сочувственно-горестной полуусмешке, застывшей на его лице, я спокойно догадался, что он видел журнал с моей повестью, ко что это не поколебало его неотступность в суждении о ее непригодности для печати. Я не собирался в обход Вениамина Григорьевича предлагать Диброву повесть к изданию, — на этот счет у меня были другие планы, и поэтому не испытывал ни злорадства, ни досады. Я понимал, что «Альбатросы» не могли нравиться Владыкину. Он был неспособен тревожиться из-за того, что важно для людей моего возраста. Только и всего!
Между тем земля вертелась и вертелась, и солнце каждый день всходило и всходило с востока. Был уже март… В наших отношениях с Певневым образовалась тогда новая полоса взаимного отчуждения, — он встречал меня с таким выражением, будто подозревал или наверняка знал, что у меня произошло или вот-вот должно произойти какое-то приятное для него недоразумение с правосудием, я же в свою очередь считал потребным скрыто презирать его, чтобы не терять уважения к себе. Мне нравилось изводить его издали и обиняком. Однажды я позвонил при нем Альберту Петровичу и спросил, известно ли ему, что отвечал Куприн в начале своей писательской известности тем господам, которые предумышленно произносили его фамилию с ударением на первом слоге? Ирена не знала.
— Он настоятельно советовал им не садиться без штанов на ежа, — сказал я.
— Не дразни ты его там и не злись сам, — засмеялась Ирена. — Чем плохо звучит «Ержун»? Мне нравится!
— Я тоже в восторге, — сказал я, поняв, что она одна. — А как вы находите заповедь от Иакова «Да будет всяк человек скор увидети и косен глаголати»?
— Он же, наверно, догадывается! — сказала Ирена.
— Нет, — возразил я, — вы ошибаетесь. Утверждение, что благосклонность к подлецам не что иное, как тяга к низости, принадлежит не библейским пророкам, а греческому философу Теофрасту. Он был современником Платона.
— Откуда ты нахватал все это? — удивилась Ирена.
— Да-да, — сказал я, — рассуждение, что только редкие и выдающиеся люди сохраняют в старости деятельный и смелый ум, тоже принадлежит древним грекам. По их мнению, старики всегда склонны задерживать бег времени. Кстати, — сказал я, — вы не задумывались, почему Наполеон громил пруссаков, превосходящих его войска по численности в два или три раза? У тех командовали старцы, а наполеоновские маршалы были наши с вами ровесники! Вот!
Певнев до конца тогда высидел за столом и ни разу не скорябнул каблуками, — слушал, но я так никогда и не узнал, как он понял притчу о стариках. Неужели тоже принял на свой счет?
В том тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году весна была буйная и ранняя: уже в начале апреля молочницы приносили в город фиалки и подснежники, и каждое утро по дороге в издательство я высматривал на подсохших тротуарах свою прошлогоднюю цыганку, — ей бы следовало попасться мне с пучком «колокольцев» или «мятух», и люди увидели б тогда, какое платье, черт возьми, могло оказаться на ней в следующее утро!
«Росинант» обрел все, что было ему обещано, и даже больше: кроме колес, я заменил аккумулятор и сигнал, — новый звучал гармонично и важно, что нам и требовалось. Мне давно мешал плед. С ним сразу же незримо поселилась в моей комнате тетя Маня, а это разоряло весну и заставляло не забывать то, о чем не хотелось помнить… С пледом нужно было срочно что-то делать. Я не мог передарить его бабке Звукарихе, — не та она была для меня бабка, кому он подошел бы со своей траурной бахромой, с тенью смерти в каждой своей шафранной клетке. Строго говоря, с ним нельзя было ни расстаться, если отдать кому-либо чужому, ни сохранять по ночам дома, и я застлал им сиденья «Росинанта». Это показалось мне единственным компромиссным выходом из положения для всех нас, своих, живых и неживых, так как «Росинант» был не только «своим», но и бессмертным. Все-таки он был железный…
В тот день, как мы с Иреной оторвались наконец «к себе», в лес, я позвонил ей при Певневе и спросил, известны ли моему другу исторические комментарии русской императрицы Екатерины Великой к портрету королевы неаполитанской Иоанны Второй?
— Нет, Николай Гордеевич, книга ваша давно в производстве, — вежливо ответила Ирена, — а что вы хотели?
— В таком случае слушайте, — сказал я Певневу, а не ей. — «Красавицы, знатные дамы и государыни должны походить на солнце, которое разливает свой свет и лучи на всех и каждого так хорошо, что каждый это чувствует. То же самое должны делать эти великие и красивые, расточая свою красоту и прелести тем, кто к ним пылает страстью. Прекрасные и великие дамы, могущие удовлетворить множество людей либо своей нежностью, либо словами, либо прекрасным лицом, либо обхождениями, либо бесконечно прекрасными доказательствами и знаками, либо прекрасными действиями, что более всего желательно, не должны отнюдь останавливаться на одной любви, но на многих, и подобные непостоянства для них позволительны и прекрасны». Кавычки закрыты, сказал я. Певнев снялся с места и вышел, негодующе хлопнув дверью, — не перенес бедняга екатерининской озорной насмешки над великосветскими ханжами и уродицами.
— Это, конечно, любопытно, — озадаченно сказала Ирена, — но я бы не решилась представить такую вставку на визу главному редактору. Дело в том…