Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Помню запах лежанки, шуршащей подсолнухами, жар ее под голыми пятками и какой-то особый обзор сверху на все, что происходит в избе. Помню вкус колодезной воды из кадушки у двери на некрашеной лавке, и то, как ребятишки бесконечно прыгали с печи и гремели железным ковшом, утоляя жажду; сумрак, который всегда был здесь - в маленькие оконца и летом свет едва проникал, а зимой, когда они замерзали да заваливало снегом чуть не до крыши, так что откапывались, и темнело чуть ли не в три часа дня... Но какой-то покой шел от этих сумерек и тихо становилось на душе. Правда, на полати, где ребятишки спали с особым удовольствием, я не любил даже забираться: давило, было страшно, я задыхался не от духоты и густого запаха старых овчин и пыльных тряпок, а от черного потолка, наползавшего на меня, так что хотелось кричать от ужаса.

Молодые хозяйки меня любили, был я, видимо, покладист, старателен, готов помочь, и все мне было в новинку - сбегать за водой или наколоть дров, радовался, что получается, на морозе звенят разлетающиеся полешки могу не хуже других.

Помню, особенно трудно давалась мне наука запрягать, требующая понимания, долго казалась необязательной сложившаяся от века очередность упряжки: лошадь у меня свободно выходила из оглобель, стоило выехать за ворота, я с позором ее заворачивал, прилаживал все сначала, не получалось, пока наконец не появлялась какая-нибудь бабка, добродушно ругала меня и перепрягала заново. Помню, несколько раз лошадь распрягалась у меня в дороге, в степи, зимой, ременные гужи смерзались, я не мог распутать мною же накрученные узлы, впадал в отчаяние - просто не знал, что делать, чтобы как-то приладить всю эту хитроумную, как мне тогда казалось, систему.

В школьной конюшне, в Суслове, были две лошади: немолодая пегая кобыла - ленивая и злая, и крепкий рыжий меринок с белым пятном на лбу - игрун и задира. Обе лошади, каждая по-своему, делали со мной все, что взбредало им в голову, я не однажды плакал потихоньку - было стыдно смотреть, как лихо управляются с этими чудовищами маленькие мальчишки и девчонки.

Но случалось, мне везло: кто-нибудь хорошо запрягал, мне оставалось сидеть да покрикивать, дорога попадалась ровная, сани или кошевка не переворачивались, ночью я удачно путал лошадям ноги, они никуда не убегали, хрустели травой, я дремал, переползая за ними - и бывал счастлив. Но это редко - от случая к случаю, только однажды я целый месяц замещал конюха его взяли в армию, и сестра пристроила меня, чтоб не болтался. Но это уже летом, значит, за моими плечами к тому времени был чуть ли не год тамошней жизни и я попривык. Хотя именно тогда случилась беда, после которой меня к лошадям уже не подпускали. Я пас двух школьных лошадей ночью, благополучно спутал их, сидел себе возле костерка, слушал, как мои лошади хрустят травой и фыркают, поглядывал на звезды, о чем-то смутно размышлял, наверно, очень собой гордился и не заметил, как заснул. А проснувшись еще в темноте, разыскать лошадей не смог. Я понимал, что дело мое плохо, но деваться было некуда, я побрел домой и в тишине спящего еще села, в самом его центре, услышал крики и брань: мои лошади мирно паслись всю ночь в огороде председателя сельского совета, где его жена их и обнаружила.

Костин Лог - первая наша деревушка, была совсем тихой и какой-то особенно душевной. Всего и было там две параллельные улицы, вытянувшиеся вдоль поросшего лесом бугра. И лес - настоящий, заваленный сушняком, обступал сразу, стоило подняться на бугор.

Мы жили на квартире у молодой солдатки, наверно, и тридцати лет ей не было - маленький мальчишка еще не ходил в школу, да древняя бабка. Хозяйка давала нам по стакану молока три раза в день и картошки сколько съедим. В ту пору я стал про еду понимать, ждал молока, каждый раз пил свой стакан по-разному: медленно, закусывая хлебом, или мочил хлеб в молоке, или крошил его в чашку, или выпивал залпом, чтоб почувствовать холодную вязкую вкусноту. Помню еще одну замечательную еду: в Костином Логе я впервые в жизни попал на бахчу - убирали колхозные арбузы: выедали только прохладную кроваво-красную середину с домашним пшеничным хлебом.

Был август, занятия еще на начались, подкапывали картошку, заготавливали дрова, и тут, в чистом, крепко пахнувшем смолистым деревом дворе я научился колоть дрова, сначала удивляясь, почему у меня, никогда прежде не бравшего в руки топор, они раскалываются, топор звенит, растет поленница, и молодая хозяйка, незаметно от бабки, подливает мне еще молока в чашку.

Наша изба стояла во втором порядке от бугра, но до леса все равно рукой подать. Я вышел как-то за ворота, был вечер, солнце цеплялось за макушки деревьев, золотило крыши изб напротив, и тут через дорогу, чуть поодаль, за ближней избой, возле маленькой баньки, я увидел нашу молодую хозяйку. Она только что вышла из баньки, может, не хватило воды - колодец был рядом, а может, подышать, а то и просто увидала меня в оконце. Она вышла в чем мать родила и медленно, лениво прошла несколько шагов к колодцу, поставила ведро на землю и, закинув за голову руки, потянулась всем телом. Я стоял, открыв рот, посреди улицы, ничего не понимая, не в силах отвернуться, хотя вся моя врожденная интеллигентность требовала, чтоб я немедленно пошел прочь. Я и пошел прочь. Но она стояла у меня перед глазами, стоит и до сих пор - в прозрачном, холодном уже сентябрьском воздухе, облитая желтым закатным светом, высокая, стройная, в полноту, с густыми, чуть не до колен, распущенными русыми волосами, которые она спокойно, лениво принялась расчесывать, и улыбалась, поглядывая на меня.

Было это, видимо, перед самым нашим отъездом, а в октябре мы находились уже в другом - большом селе Суслове, где прожили чуть не целый год.

Мне важно здесь, в рассказе о недолгой жизни в деревне, передать прочувствованное мною и необычайно мне дорогое ощущение причастности и любви к стране, в которой я жил и родился. Это очень важный момент, но область особо тонкая, и я прошу моих читателей не делать поспешных умозаключений, пока они не познакомятся со всей книгой.

Конфликт, поломавший мою жизнь в самом ее начале, был конфликтом не со страной, даже не с государством. В конце концов я уже отдавал себе отчет в том, что дикарские пляски сверстников и соучеников вокруг меня и трагедии моих родителей никогда не были проявлени-ем злобы ко мне лично - это всего лишь возможность выплеснуть детскую энергию, противо-поставив ее школьной дисциплине и скуке обязательного. Здесь не было поддерживаемой сверху, направляемой злобы. Даже с лучшим моим приятелем я не перестал дружить после его "предательства", о котором рассказывал, поступок его не был предательством: болтовня, хвастовство - не больше. Все мои обиды, для меня в ту пору вполне конкретные, напоминаю-щие о моей гражданской неполноценности, сложившиеся постепенно в своеобразный социально-психический комплекс, отсутствие всякого правосознания - были от столкновения не с людьми, а с учреждениями, креслами, пиджаками с мандатом в кармане. Я это знал, понимал уже в детстве, а поэтому робел, потел и заикался, попав, наконец, после долгого стояния и высиживания перед дверью к очередному начальнику, от которого именно сегодня зависел непосредственно и конкретно. От людей, с которыми я так или иначе встречался по жизни, я покуда никаких обид не терпел, напротив, меня всегда жалели и понимали, старались помочь чем могли, и часто меня, сорванного к тому времени с корня, перекатывавшегося под любым ветром, а потому ценившего крохи доброты, не всегда на такое способного, поражала прежде всего легкость, а вернее сказать, естественность доброты, с которой я сталкивался. Я говорю не о широте натуры, способной отдать все, что есть, просто так - в запале жеста, и даже не о христианской доброте, знающей, что человек должен делиться всем, что у него есть, с первым встречным-поперечным, но о доброте материнской, которая неисчерпаема - ее исчерпать невозможно, ей нет конца.

Стояли в двадцати-тридцати километрах друг от друга деревни, называемые здесь величаво селами. Между ними голая степь без конца и края, катались колючие шары перекати-поле, свистела метель. Жили здесь переселенцы из Тамбовщины, из областей Курской, Орловской, Тульской - из центральной России, перебравшиеся за полвека до того. Чего только они за эти годы не нахлебались, чего только не видали. А теперь, когда чего отдать - боле нечего, позабирали всех до одного мужиков в армию, на войну, выполнять мудрый сталинский стратегический маневр. Но все эти бабы молодые, пожилые и совсем древние бабки, у которых тоже ведь, как и у меня, ничего не было: и могилы где-то в России, и земли своей только огород с картошкой, и скотины - по одной коровенке, а лошадей давно никаких, да и впереди немного - не вернется мужик, кому она понадобится с детишками, высохшая да измученная? - все они с такой естественной добротой жалели меня, так просто вытаскивали рогачом из печи чугун с похлебкой или кашей, наливали молока в чашку или отрезали ломоть хлеба, будто чугунов таких у них полна печь, коровы кричат недоенные, а мешками муки забита кладовая. Но я знал, что чаще всего - чугун один на всех, коровенка тощая, еле доится, а муку осторожно вытряхивают из давно пустого мешка, мешают с отрубями...

В Суслове нас ждала неожиданная встреча, на первых порах она даже оттолкнула от мира, о любви к которому я пишу так настойчиво и косноязычно, потому что боюсь слов и пытаюсь выразиться точнее.

Мы приехали в Суслово вечером, поздно, чуть не целый день тарахтела телега от Костина Лога, выгрузили узлы и чемоданы возле школы, а куда идти - не знали. Сестра отправилась к директору, а потом прибежала за мной. Это было именно неожиданно: на десятки верст леса и степи, похожие друг на друга деревеньки, темные избы с чадящими коптилками, тихий бабий разговор о жизни, детишках, минувшем лете, предстоящей зиме, о том еще мирном времени и о нынешней страшной войне... А тут - светлый просторный дом, вместо громоздкой печи - легкая голландка, яркая лампа - керосин, стекло не жалко - казенные! Стол под белой скатертью, какая-то уже позабытая пища, обед на двух тарелках, прибор, компот в чашке!.. И хозяин - высокий, жилистый, в очках, чернявый малый - человек странный, ироничный, его мать - молодящаяся кокетливая дама, и младшая ее дочка - девочка на два года меня помладше, с порочными глазками и голыми коленками... Было от чего обалдеть!..

А за окном уже темно, ночь, чужая, дикая деревня, а мы здесь, как на острове, и разговор легкий, шутливый, слова легкие, привычные - их много не надо - все и так понятно, с намека, улыбки...

Так мы и остались в этом доме, у директора ("интеллигентные люди должны быть рядом, поддерживать друг друга", - это их мать так сформулировала; "к тому же, - добавила она - общее хозяйство значительно экономичнее..."), как-то разместились, и поначалу продолжалось это странное ликование.

Это действительно была странная семья. Каждый вечер они засиживались с сестрой допоздна, я засыпал не сразу и из отрывочных тихих разговоров кое-что запомнил. Помню рассказ директора о его горемычной судьбе. Жили они в Днепропетровске, отца посадили, потом сына, было ему тогда лет шестнадцать; сидел в переполненной тюрьме, летом страшенная жара, буянил били, привязывали веревками; он бежал, перелез стену, отсиживался от собак в болоте, шел ночью лесами и пришел в Москву. На Лубянку. Его посадили снова, но кого-то проняло - выпустили.

Не знаю, много ли было в этом рассказе правды - сначала сестра рассказывала свою историю, а потом хозяева к ней приноравливались, но не поразить мое воображение такой рассказ, разумеется, не мог. Как его, если все было правдой, тем не менее назначили директором школы - не знаю, кажется, у него и диплома никакого не было, но в школе у этого двадцатилет-него мальчишки дисциплина была прямо палочная: ребята его смертельно боялись, учителя тоже, он умел нагонять страх, в гневе бывал ужасен, и скоро в район на него, а заодно и на сестру, полетели жалобы и доносы. Верно, была неловкость: директор и завуч живут в одной квартире, допоздна торчат в школе, а то и ночью задерживаются, тиранят учителей...

Сестра преподавала математику, физику, ботанику, историю, что-то еще. Математику и физику я с тех пор никогда не знал, тянул кое-как до десятого класса - все-таки это был седьмой класс, программа большая, а для меня она пролетела в одних психологических переживаниях.

Помню, мы сидели в больших, холодных классах, жались возле огромных печей - натопить холодное гулкое здание было мудрено, ребята приходили издалека, из соседних хуторов, разматывали платки, а шубейки не снимали. После уроков я часто ходил к кому-нибудь из одноклассников, грыз на печи подсолнухи, хлебал вместе с ними похлебку: странно и неловко перед собой было уходить в директорский дом, чинно сидеть за столом, покрытым скатертью, ждать обеда. Да и то, что живу вместе с грозным, чаще несправедливым директором, меня, конечно, угнетало. Сестре это тоже стало в тягость. К тому же меня в этом доме не любили, я был лишним, мешал каким-то далеко идущим планам наших хозяев. Пока что мы проживали наши вещи, и, когда месяца через два-три от них все-таки съехали, помогать нам перетаскиваться не было никакой необходимости.

Все это не так интересно и важно. Я вспомнил о нашей случайной остановке лишь для того, чтобы сказать о прочувствованном уже тогда различии между жизнью истинной и ненастоящей - придуманной, о подсознательном отталкивании от видимой значительности, суетливости, хвастающей дешевым блеском. Процесс этот, сложный, мучительный, разумеется, во мне тогда не мог закончиться, я чувствовал этот разлад в себе еще много лет спустя. Но важно, что я уже стыдился такого, а директорский дом давал предостаточно материала для воспитания в себе чувства этого стыда.

И мы съехали с квартиры. Сестра, кроме всего, пожалела меня, очень они меня третировали, "интеллигентно" не замечая, а девчонка, напротив, проявляла интерес повышенный, придумыва-ла игры в темных углах. Мне так легко вздохнулось, когда мы очутились в очередной избе с жаркой лежанкой и душными полатями, четырьмя мал-мала меньше ребятишками, обязательной древней глуховатой бабкой и ягнятами в жилой избе. Я ни разу не пожалел о белой скатерти и изысканной пище на двух тарелках, хотя есть хотел уже постоянно.

По сути, нет никакого сюжета в моих воспоминаниях о деревне, даже сюжета внутреннего, но есть впечатления, расставляемые, как подпорки, на которых и покоилось все несуразное здание моего тогдашнего мироощущения. Таких впечатлений множество, и о некоторых из них я расскажу.

Чаще всего ранним воскресным утром, вдвоем с товарищем, мы отправлялись в районное село Мамонтово - на базар. Ни за чем, а просто так, как городские ребята ходят в музей или на каток. Иногда мы уходили вечером, чтоб, переночевав, оказаться на базаре пораньше.

Мамонтово от нас километров двенадцать-пятнадцать. Идти надо сначала степью километра три-четыре, потом лесом. Я знал эту дорогу, привык к ней, редко-редко можно было встретить попутную лошадь, чаще всего так и топали пешком, но зачем-то и меня тянуло - хотел проникнуться интересом к этому, впрочем, совершенно бессмысленному хождению по базару.

В тех случаях, когда мы приходили вечером, останавливались у своих: прямо за озером, на окраине Мамонтова, стояла большая изба дальних родственников моего дружка. Никто не удивлялся, что мы пришли: "На базар? Ну и ладно..." Усаживали за стол, ставили посреди миску, мне сначала наливали отдельно, чего я всегда стыдился. Хлебали забеленную молоком похлебку с картошкой и укладывались прямо на полу между столом и печью, на рядне, и таким же домотканым цветным рядном укрывались. Мы спали рядом с моим дружком, дальше хозяйские детишки, еще какие-то свои из других деревень, тоже прибывшие на воскресный базар.

А утром, чуть свет, сполоснувшись под рукомойником, выходили на звеневшую от мороза улицу, но после избы еще долго не мерзли.

Долгая-долгая улица тянулась сначала вдоль озера, потом становилась центром, где райком и другие учреждения, неподалеку и базар. Мой дружок ходил от воза к возу, приценялся, встречал своих и приятелей, у них был какой-то не доходивший до меня разговор, я таскался за ним, быстро замерзал, мне становилось скучно, хотя жизнь здесь кипела, но ничего словно бы не продавалось - кому покупать, это потом повалили эвакуированные.

Лошади дышали теплым паром, все весело перекрикивались, лузгали семечки и тут же на морозе закусывали.

Потом мы шли обратно. Иногда везло, кто-нибудь нас подвозил попутно, другой раз не везло: заходили по дороге к своим, грелись похлебкой, набирались тепла на весь обратный путь.

Путешествие это не всегда бывало так благополучно. А однажды закончилось для меня прямо трагически. Только-только началась зима - да просто дело было под праздник, в начале ноября, выпал первый снег, чуть подмерзло, и где-то в центре Мамонтова я зашел за будку общественной уборной - очень мне показалось грязно внутри. А ее, видно, передвинули: присыпали яму, выкопали рядом новую, сооружение перенесли, а все вокруг засыпало снежком. Я и провалился: сначала по колено, потом, пытаясь выбраться, по пояс, а тянуло дальше. Не знаю, как я и выбрался; морозило, гадость на мне сразу прихватило, на счастье в селе на этот раз оказалась моя сестра, она кое-как меня отчистила, посадила в телегу, завернуть во что-то теплое было мудрено, не хотелось пачкать чужие тулупы. Так под соломой меня довезли домой - жили мы тогда еще у директора, приехали под самое празднество в школе: директору еще долго было над чем потешаться, а мне и спустя долгое время еще казалось - люди возле меня недоуменно тянут носом.

То доброе и высокое, о котором я говорил, любовь, проникавшая меня, витала где-то вокруг. Я понял ее потом, к ней возвращаясь, а в ту зиму было мне, конечно, худо, я постепенно смерзался все больше, не имея ни среды, ни почвы для того, чтобы проявить то, что тем не менее таилось где-то в глубине моего существа. Здесь, в деревне, в лютую голодную зиму, в избах без мужиков и хлеба, никому не нужна была романтичность моего мироощущения, детский надрыв, моя душевная открытость. И я понимал свою несостоятельность, неумелость, усугубляемую присущей мне нескладностью.

Здесь нет противоречия с тем, что я только что утверждал. Да, было хорошее ко мне отношение, ответное чувство любви, столь для меня дорогое и ценное. Но каким ненужным и искусственным оказался весь мой предыдущий опыт: и Третий Дом Советов, которым я внутренне всегда так гордился, и моя трагедия с отцом, и мои пионерские злоключения, и душевные переживания. Все это слиняло и сникло - в степи, в деревне, с ее истинной вековечной мукой, непостижимостью того, почему она должна страдать от того, что там, в Каретном ряду, что-то не додумали и не так повернули!..

Я приходил из школы, бросал книжки и, помню, часами стоял в нашей горнице у наполови-ну замерзшего оконца, бессмысленно глядя на улицу. Сестра, заставшая меня однажды в такой позиции, страшно испугалась, накричала на меня. А я просто не мог ни читать, ни делать уроков - я ничего не хотел. Умирала какая-то важная часть моего существа, не находя ни выхода, ни поддержки, а другого не было, а может, оно только рождалось, не умея проявиться.

Хотя бывали какие-то "выходы", наверно, сестрой провоцированные, теперь они вспомина-ются литературными и искусственными. Был, скажем, спор с ребятишками в школе: решусь ли я пойти ночью на кладбище. Сестра очень меня в этом подвиге поддерживала, снаряжала в дорогу, я вышел из дома ночью, как и условились, после двенадцати - на лыжах, а когда выбрался за околицу - до кладбища километра два, - за селом мне стало так страшно, ветер так жутко свистел в крестах, что, добравшись кое-как до дому, я заболел, а может, совпадение - у меня была тяжкая желтуха, а там и зима кончилась.

Но были и настоящие душевные переживания. Помню впервые сердцем пережитую Пасху в голодной военной деревне: подсыхающие на солнце взгорбки, "бабки" с залитым в них свинцом, сладковатый и нежный березовый сок, серый кулич, с такой простотой отрезанный и мне, зашедшему позвать на улицу приятеля. И тихое со стариками бабье пьянство, тихие разговоры и нисходящая на меня ото всего этого умиротворенность и щемящая до слез радость.

Помню работу в бригаде, на пашне: прыгающий в руках плуг и внезапное ощущение счастья, когда лошадь вдруг пошла ровно, отваливается жирный, нескончаемый пласт земли, впереди до кромки леса только лошадиный хвост, я один, а когда, добравшись до леса, разворачиваешься, видишь, как прибавилось пахоты; идешь обратно, и снова сквозь заливающий глаза пот только лошадиный хвост да вдали другой берег пашни. Помню работу на сенокосе: грабли, вилы, как тяжко было скирдовать, но зато давали целый трудодень, а то и полтора, значит - восемьсот граммов хлеба, давали сразу, в обед на следующий день, можно было есть его, не думая, что завтра не будет, и наплевать, что ноет, разламывается спина - думалось только о том, что скоро ужин.

Но я все равно затухал, сникал, медленно, но неостановимо проваливаясь в беспамятство: ни о чем не думал, был одинок, не мог ни с кем найти близости, стыдился себя, своей неумелости, слабости, откровенного желания наесться, а когда однажды поутру, проснувшись в бригаде пораньше, пошел умываться и снял рубашку - некуда было податься от омерзения: рубашка кишела насекомыми, они осыпали меня; говорят, это всегда признак человеческой несостоятельности - эти твари чувствуют, что человек сдался.

Сестра понимала, что мне плохо, что я пропадаю, особенно она почему-то испугалась, когда однажды, вернувшись на выходной день из бригады, я разводил в печи таганок, хозяев не было, варил кашу-затируху и тихим, наверно, обреченно-заунывным голосом сам себе напевал услышанную на пашне песню: "Устелю свои сани коврами..." "Э, братец, тебя надо немедленно убирать отсюда", - сказала сестра, и я запомнил эту ее неожиданную реакцию, хотя тогда не понял, мне казалось, я очень лихо все проделываю: варю кашу из муки и пою старую сибирскую песню.

Каша из муки на молоке была необычайно вкусна, я мечтал о ней и, помню, мы однажды выменяли с сестрой мамино заграничное пальто на полмешка зерна. Я потащил его на мельницу, выстоял там долгую очередь, мои полмешка исчезли в мельничном чреве вместе с огромными пятипудовыми мешками, которые бабы, вызывая мою тоскливую зависть, ловко таскали с возов. Там же, в грохоте дрожавшей от сильного ветра мельницы, мне отсыпали муки, я счастливый отправился домой, хотя по дороге страдал, размышляя о том, что дали мне, конечно, муки другой, не той, что должна была бы получиться из маминого пальто.

Надо было уезжать. Я все глубже и глубже погружался, проваливался в спячку: передвигал-ся, что-то делал, закончил школу, сдал экзамены за седьмой класс - и все в какой-то инерции, проявляя активность лишь в приготовлении пищи.

Но помню, однажды я все-таки проснулся, осознал себя, что-то вокруг увидел - прежде всего, себя самого. Сестра уехала дней на десять в район, видимо, очередной раз хлопотать о нашем отъезде. У меня были две наших хлебных карточки (значит, восемьсот граммов хлеба), молока мне хозяйка давала три стакана в день, было немного картошки. Я жил прекрасно: утром и в обед выпивал по стакану молока и съедал весь хлеб, а на ужин варил картошку и разминал ее с оставшимся стаканом молока. Голода не было, но ни о чем другом, кроме еды, я думать не мог.

И вот помню себя однажды вечером: картошка у меня кончилась, я отправился на другой конец села, нам были должны картошку за какие-то тряпки. Идти надо было оврагом, наверху, на завалинке своего дома, сидела хозяйка и лениво грызла пышный пшеничный калач толщиной в мою ногу. Она перехватила мой взгляд, да его не надо было перехватывать - я не мог оторваться от калача. Она так же лениво отломила половину, я увидел, как он сдобно забелел на изломе, и сунула мне в лицо, чуть презрительно, как собаке: "На, возьми..." Вот тут я и проснулся, вдруг что-то вспомнил, осознал себя. Наверно, именно так, иначе бы я, как я себя представляю, не решился обидеть ее отказом. А тут был отчаянно решителен, не скрывал, что оскорблен: она молча взяла мою сумку, насыпала картошки, и я побежал через овраг, плача над собой от жалости и оскорбления. Но был доволен, а когда разжег таганок, поставил воду и стал мыть картошку, увидел в сумке тот самый кусок калача - теперь он был перепачкан, в земле от картошки.

Я озлел по-настоящему. Бросив свою стряпню, я бежал по оврагу, страшно ругался, всех ненавидел, ворвался во двор и швырнул ей хлеб - она ничего не поняла; я побежал обратно, остывая, и тут до меня дошло, что это и глупо и смешно - на сей раз я неизвестно за что обидел человека.

Но это, пожалуй, единственный случай такого активного проявления, на самом деле меня уже как бы не существовало.

Чтобы не возвращаться потом к проблеме питания, расскажу еще одну историю на ту же тему. Разговор этот все-таки важен, редко кому из моих сверстников удавалось в те годы ухитриться жить сытно, все прошли через голод, в отличие от меня, часто настоящий. Человек себя в этом оказывает, тем более мальчик, подросток, юноша. Мне было девятнадцать, я кончил школу, жил в Москве, учился заочно в университете, сестра устроила меня на лето в экспеди-цию: я плавал на стареньком экспедиционном судне "Академик Зернов", мы искали пеламиду, есть такая промысловая рыбешка в Черном море, у южного побережья Крыма - от Керчи до Евпатории. Это особая история, и я, может быть, еще вернусь к ней.

Шел 1947 год, в Крыму все было сожжено, ребята таскали у дельфинеров куски черного, не прожуешь, дельфиньего мяса, от его запаха невозможно было отмыться, и когда, бывало, я гулял по ялтинским набережным, мне казалось, все на меня оборачиваются и принюхиваются.

Мы уходили в море на неделю, брали по рейсовым карточкам хлеб на все дни вперед, и я съедал свой в первый же день-два. Числился я лаборантом, жил в каюте один, и как-то наш боцман попросил, чтоб я запер у себя его хлеб: "Знаешь, ребята голодные, балуют", - сказал он доверительно.

Ничего более страшного для меня нельзя было бы придумать. Я не мог спать в этой каюте, а рано утром, заперев ее, убегал на палубу и целый день слонялся, пытаясь думать о чем-то еще. Но у меня ничего не получалось: тихими воровскими шагами я спускался вниз, отпирал дверь и тоненько-тоненько подравнивал хлеб боцмана. Потом убегал наверх, но уже через час не выдерживал и снова спускался.

Когда мы в следующий раз отправились в море, боцман уже не предлагал прятать у меня свой хлеб, а я старался с ним не сталкиваться, боялся на него смотреть.

Сестра понимала, что меня надо увозить из деревни, к тому же ей самой было невмоготу: она никогда не хотела работать в школе, было тоскливо, шла война, на фронте все ее друзья-товарищи, она писала бесконечные заявления о переводе, просилась в армию, в Москву, в партизаны, но ее не пускали слишком много было минусов для ее активной деятельности на временно захваченной врагом территории.

Но сестра всегда была человеком решительным. Она взяла в районном отделе командировку в Барнаул, якобы для своих хлопот в крайоно, а для меня пропуск в Чебоксары, к теткам. И прямо на бланке "Барнаул" в ее командировочном удостоверении переделала на "Чебоксары". Психологически сделано было верно, лучше, чем подчищать - откровенно и грубо.

Одна сестра на это бы не решилась. Помню, мы приехали к Верочке Шварц - ее подружке, той самой, с которой они вместе прибыли сюда из Горького. Верочка жила к тому времени в районном селе Мамонтове, успела выйти замуж, ждала ребенка, была спокойна и, быть может, именно от своего спокойствия решительна. Она понимала необходимость нашего отъезда, это она "попалась": от тоски и одиночества начался роман с учителем - совсем чужим человеком, за ними следили, все село увлекалось этой охотой, им пришлось жениться, они перевелись в другую школу, а теперь с ребенком как ей было ехать в Горький, на запад, откуда продолжали катиться волны эвакуированных. Нечто похожее могло бы произойти с нами - что тут невероятного. Но это был другой характер: сестра отчаянная и талантливая - ей все позволено, а Верочка трезвая и уравновешенная. То, что произошло с ней, ничуть этому не противоре-чит, напротив, подтверждает. Сестра бы легко махнула рукой на село, которое развлекалось на ее счет, на доносы и анонимки, летевшие в район - поступила бы, как сочла нужным. А Верочка не смогла, не хватило сил.

Но понять, что нам необходимо уехать, помочь в этом - она могла. Верочка и переписала пропуск. Взяла ручку и решительно вывела на бланке крупным почерком учительницы "Чебоксары" поверх "Барнаула".

Потом мы простились. Она жила на самом краю Мамонтова, невдалеке от дома, где я с приятелем обычно ночевал, когда приходил на базар. Она проводила нас до опушки леса, дальше дорога вела прямо в Суслово двенадцать километров, и долго стояла, глядя нам вслед - высокая, уже грузная, кажущаяся еще больше от белого оренбургского платка: сестра оставила ей самое дорогое, что у нас еще было - мамин платок.

Они тогда очень дружили с Верочкой, для сестры в бытность ее в Горьком дом Шварцев всегда был настоящим домом, я тоже привязался к ней, всегда очень ждал - веселую, мягкую, рыжую и добрую, что-то она, видимо, еще задевала во мне; она часто приезжала к нам, хотя для того, чтобы повидаться, ей приходилось проехать из того села, где она жила сначала, сорок-пятьдесят километров, но кругом для нее за тысячи верст совсем никого.

Жалко ее было: мы уходили в неизвестность, но куда-то ближе к дому; в этом была логика, верность собственной судьбе. Опять почудилась беззаботность, свобода. А Верочка оставалась одна, все у нее в прошлом: пойдут дети, семейный дом, рядом чужой человек.

Я крепко запомнил момент, когда сидел на чемоданах - осталось их всего два - в маленькой станционной комнатушке, в Алейске, а сестра подошла к окошечку кассы брать билет. Мы на всякий случай простились - все-таки была война, могли тут же забрать и отправить куда надо: пропуск явно подделан, а ехали мы на запад. "Очень яркая лампа", - шепнула сестра и пошла к окошечку, тасуя документы: сначала пропуск мой - настоящий, потом свой поддельный; или лучше - сначала свой, потом мой...

Была глубокая ночь, и замороченная за день кассирша дала билеты сразу, особенно не вглядываясь в верочкино чистописание. Мы сели в поезд до Новосибирска, он был пустым, и съели все, что припасли на дорогу: так было уговорено - ничего не есть до получения билета (два дня мы жевали одни огурцы, пересаживаясь с одного грузовика на другой - полтораста километров до Алейска).

А потом опять вокзалы и пересадки: Новосибирск, Свердловск, Казань, последние деньги, торговля предусмотрительно захваченными из богатого сибирского села мылом и водкой; спичками я торговал уже в Казани, на базаре, когда выяснилось, что нам не хватает на билеты на пароход... Волга, которую я снова толком не успел разглядеть, а мы уже приплыли, и наш путь по кривым улочкам вверх и вверх, и на горе маленький домик; тетки, мамины сестры, как в Москве: со своим сложившимся бытом, беленьким дедушкой совсем стареньким и тихим, и грозный взгляд теток на наш единственный (уже!) чемодан. "Где вещи? В камере хранения?" - это был первый вопрос к сестре после нашего прибытия.

Было что-то жалкое в нашем возвращении к теткам: мы убегали от них, шли собственной дорогой, по своему - нашему пути, гордились собой, посматривали на них свысока, а выдержали только год: чуть стало прижимать вернулись. Но это, ежели смотреть на наше возвращение, так сказать, "литературно". На самом деле все было проще: сестре со мной стало трудно, учительствовать она не хотела, рвалась в Москву, руки ей надо было освободить. А куда еще девать меня?

И вот мы живем все вместе в маленькой комнате, угловой, в четыре окошка. Еще есть кухонька, дворик, сарай. Нас сначала пятеро - две мамины сестры, дедушка и мы с сестрой. Света нет, нет керосина, горит коптилка, воду таскаем снизу, у меня есть возможность показать свое искусство - колю дрова на зиму. Уже осень, вот-вот школа, город непонятный, между двумя высокими холмами, на склонах улочки - кривые, узкие, посередине, на главной улице - асфальт, грязь непролазная, глина, где-то Волга, но до нее мне нет дела, а на той стороне лес - сырой и зябкий. Вот такие ощущения.

Сестра устроилась на работу в контору Заготзерно, на горе, еще выше над нами: принимала хлеб у колхозников, но скоро ушла оттуда и стала заниматься почти прямым своим делом - ихтиологией: работала инспектором рыбнадзора, все время ездила в командировки, это она любила, ее активность нашла выход, рассказывала чудеса про чувашские села, о людях, с которыми встречалась, кто-то приезжал вместе с ней, оставался ночевать - и каждый ее шаг, поступок, слово вызывали у теток раздражение: им было все равно, дело она говорит или нет, хвалят ее или ругают - все было не по ним.

А я уже был в школе, в огромном восьмом классе, человек сорок-пятьдесят, последний год совместного обучения. Я как-то затерялся в нем, сник. Я еще по инерции вступил в комсомол, пытаясь хоть как-то реализовать в себе детские ощущения. Нас принимали с мрачной торжественностью, заполняли в райкоме два списка: один вновь принятых, а другой - добровольцев в Сталинград. Но это были мои последние всплески. Мне уже совсем не на что было опереться: сестра скоро уехала в Москву, уехала одна из теток - старшая и главная Анна - человек сложный, до педантизма и черствости строгий, прежде всего, к себе, а потому не дающая никаких поблажек другим, очень меня любившая. Это она усыновила меня после ареста мамы, отдавала мне, как умела, свою теплоту, даже своеобразную, впрочем, нежность. Собственная ее жизнь не сложилась, в свое время она ушла от мужа, он, человек, говорят, добрый и неплохой, предложил ей выбрать между ним и сестрами с их отцом. Она осталась с сестрами, культивируя в себе трезвость, отсутствие эмоций и доброту по сути. Это всегда тягостно, но я понимал ее, был к ней привязан, хотя всей жизнью от нее отталкивался. А она пыталась меня, как и сестру, поломать, считала всякую другую жизнь невозможной, а потому неправильной. Это было, пожалуй, инстинктивной защитой от происходящего вокруг, готового затоптать и ее - добропорядочную тетю Аню и всех ее близких. А вот так тихонько, никуда не высовываясь, скрупулезно честно, чтоб никто никогда ни в чем не усомнился... Сознание образцово выполняемого долга и честности давало опору внутреннюю, становилось своеобразной домашней религией - оправданием такой муравьиной жизни.

Мы остались втроем: дедушка, он слабел с каждым днем, еще одна тетушка - Регина, она всегда была хозяйкой в их доме - здесь и там, у Кировских ворот: у нее был четкий круг забот и обязанностей, она откровенно не хотела понимать ничего, что хоть как-то в этот круг не входило. В том числе и нас с сестрой, стоило нам хоть в чем-то проявиться по-своему, а стало быть, иначе. Помню, чуть позже кричала мне, совершившему какую-то хозяйственную провинность или от чего-то уклонившемуся: "Вот отец у тебя был такой же аристократ, не зря его посадили - враг народа!.." Но это очень рассердившись, забыв себя, а человек она была добрый и по-своему самоотверженный. Третьим был я.

Это, наверно, была самая тягостная зима в моей жизни. Я был подорван предыдущей зимой в деревне, а здесь при той же невозможности хоть к чему-то прислониться, не осталось и воли, которую мы с сестрой пытались себе организовать. И я затухал, не мог учиться, получал только двойки, ничего не понимал, по-прежнему все время хотел есть, и ребята, всегда очень чуткие к такого рода вещам и жестокие, прозвали меня Куском, наверно, что-то появлялось в моих глазах, когда на большой перемене в класс приносили буханку хлеба и раздавали, разрезав на куски.

Я не читал книг, механически исполнял свои обязанности дома и жил только одной идеей, превратившейся в навязчивую, - я хотел в Москву. Срабатывал защитный механизм и я понимал - там мое спасение. К тому времени в Москве была уже не только сестра, устроившая-ся на работу в Московский рыбвод, но и мама, вернувшаяся из лагеря; ее не прописывали, она тяжело заболела, но она была там! В Москве - дом, стены, еще что-то, к чему наконец можно будет прислониться. Я часами выстаивал в очередях в милиции нужен был пропуск, получал отказ, приходил опять, показывал телеграмму о маминой болезни, ждал ответа и приходил снова. Думал я только об этом навязчиво и неостановимо: как получу разрешение, пропуск, как куплю билет, как пойду через весь город, потом через поле, за которым вокзал, - поезд в Москву отходил ночью. Я уже был там однажды, когда провожал сестру. Мне отказали в пропуске - она получила, я провожал ее ночью, тащил саночки с ее чемоданом: сначала с нашей горы, потом по городу, мимо огромного завода, эвакуированного из Харькова - ХЭМЗа, а дальше чисто-поле, мороз, ветер - и вот мы уже на станции, поезд, сестра говорит жалкие слова: как только устроится, сразу меня вызовет, я иду обратно и с этой минуты думать ни о чем больше не могу.

А тут еще у меня украли комсомольский билет. Возле кино, когда я толкался в очереди. И я опять на мгновение проснулся, заметался, кругом бродила шпана, я знал этих ребят, они наводили страх на все школы в городе; узнал о моей беде самый главный у них - косоватый, чернявый, очень смеялся; а когда я пристал к нему, пригрозил, но я отстать уже не мог. Не знаю, почему они меня пожалели, не тронули, наверно, за глупость. Ночью я был в милиции, на рассвете в обкоме комсомола, где тоже всех поразил своим отчаянием: мне выдали новый билет, записав для порядка выговор и похвалив за рвение.

С Косым у меня была еще одна встреча, каждый из моих ровесников в ту пору, так или иначе, прошел через подобное. В школе был вечер, мальчики жались у стен, а самые отчаянные танцевали с девочками. Я сразу не заметил, что ребята один за другим исчезают из зала, а потом, спустя краткий срок, появляются несколько смущенные и словно бы не в себе. А я в первый раз осмелел, пригласил девчушку и старательно топтался, потея от смущения и гордости. Не сразу понял, когда меня потянули за рукав: "Ты что?" удивился я и сразу ощутил холодок, узнав маленького пацаненка - он не отставал от Косого ни на шаг. Я бросил удивленную партнершу и пошел вон из зала, чувствуя холод и пустоту в желудке, загипнотизированный собственной беспомощностью.

Мы вышли в коридор, и пацаненок все так же молча указал глазами на двери класса - там было темно. Я вошел туда, холодея все больше. И не сразу увидел, а когда увидел, качнулся обратно, но тут меня схватили за руки сзади. "Что, не узнал? - спросил Косой, он полулежал на учительском столе. - Подойди-ка сюда". - "Что тебе, Косой? - спросил я. - Ты ж меня знаешь..." - "Я тут вас всех знаю, а тебя, комсомолец, особо..." Меня подвели к столу, я так и не видел кто, но держали крепко. Косой без дальнейших разговоров, ловко, по-кошачьи привстал на столе и саданул меня по скуле. "Чтоб больше не танцевал", - сказал он.

Какие танцы! Я запомнил это ощущение стыда, беспомощности и чего-то, что было сильнее моих возможностей, будь они и реализованы по-настоящему. Как бывает во сне, когда надо бежать, а не можешь оторвать ног от земли. А бежать необходимо - вот-вот схватят. А ноги переставить не в силах. И просыпаешься с криком ужаса.

У меня было похожее ощущение лет десять спустя. Только тогда меня привели не в темный класс и не к Косому. Но все было, как в том же сне, только я был старше на десять лет, мой опыт к тому времени усложнился, я научился оправдывать свою беспомощность и даже смог потом стереть в памяти воспоминания о ней. А природа этого была одна и та же: ощущение, с которым я вступил в темный класс и, узнав Косого, приготовился к неотвратимому, было сродни тому, что произошло со мной, когда я вперые сознательно ощутил скрежет железных шестерен машины и увидел себя со стороны затрепыхавшимся в них...

А потом умер дедушка. Я отчетливо помню все свои ощущения от первой встречи со смертью. Он был тяжел в последние дни, в полном беспамятстве. Слишком трудно пришлось ему, привыкшему к спокойной, размеренной жизни, избалованному заботой шести женщин (у дедушки было восемь дочерей, не считая мамы, и шесть из них жили вместе с ним, в квартире у Кировских ворот), да и было ему уже за восемьдесят.

С дедушкой у меня никогда не получалось близости - я не понимал его жизни, а у него на меня сил уже не было, хотя мою маму он любил больше всех, но смертельный страх перед второй женой - маминой мачехой, отучил его от всякой потребности хоть как-то проявлять свои чувства к ней, а стало быть и ко мне. Он тихонько доживал свои дни, давно, еще в Москве превращенный в ребенка - сначала страхом перед женой, а потом активной заботой многочис-ленных дочерей. Помню, мы с двоюродным братом посмеивались над ним: приносили из булочной хлеб и швыряли перед дедом на стол, зная, что в Пасху этого никак нельзя; прятали его молитвенник, шапочку, ремешок... Он сердился на нас только для виду, а сам тихонько потешался, подыгрывал. Военный быт в Чебоксарах, тягостный и здоровому, сильному человеку, его совсем задавил, он постепенно угасал, находился в каком-то неведомом мне мире: сидел у окошка в садик, о чем-то думал, много молился и жаловался, как ребенок.

Почти каждую ночь я уходил звонить по телефону в Москву - давали разговор только ночью, прозвониться было трудно, поэтому не высыпался, постоянно хотел спать: в школе и дома. А той ночью никак не мог уснуть, дедушка хрипел, а я, очнувшись от забытья, подумал: "Все еще скрипит..." Это было последнее, что я о нем подумал: спустя еще какое-то время проснулся от тихого рыдания тети Регины. "Умер", - сказала она, и меня пронзило, убивает до сих пор, когда вспоминаю - моя черствость, то, что я, быть может, подтолкнул его своим эгоизмом.

Наутро пришел старый еврей, тетки уже давно разыскали его, он приходил к дедушке, ел у нас и они вместе молились. Старый, безобразный и грязный. Вдвоем с теткой они обмыли и положили дедушку на пол, на солому.

Похороны состоялись на следующий день.

Он лежал возле моей высокой деревянной раскладушки. Я оказался лицом к лицу со смертью: было не страшно, другое - темнота дышала непостижимым мне ужасом. Ночью, когда надо было встать и идти звонить в Москву - сообщить, что случилось, я перешагнул через дедушку, почувствовал босыми ногами холод и побежал вниз, с горы, легко находя в темноте привычную дорогу, а отзвонив, под утро вернулся домой.

Кладбище было за городом. Мы шли за гробом втроем - с этим старым евреем, все, что могла выставить на похороны огромная семья дедушки. Лошадь попалась дряхлая, разбитая, еле-еле тащилась, сначала по кривым и крутым переулкам, грозя перевернуть гроб, а потом по центральным улицам.

Оказавшись в центре, я пошел по тротуару, не было сил идти рядом со стариком - он размахивал руками и гортанно молился, отрабатывал на совесть. Тетка сердилась на меня, но слишком картинно мы шли втроем - у меня не хватило мужества.

Центр остался позади, я пристроился за гробом, тетка села на телегу. И тут к нам подошел мужик, пьяный и веселый.

- Подвезите, нам по дороге, - засмеялся он и полез на телегу.

- Не торопись,- сказал возчик,- туда всегда поспеешь.

- Да ладно, что ему, тесно, что ли, - не отставал пьяный.

- Не тесно, а лошади тяжело, не видите разве, еле идет, - это тетка подала голос.

- Кого хороните? - спросил пьяный и поглядел на нашего плакальщика. Еврея, что ли?

- Человека, - у нашего еврея на сей раз оказался неожиданно тихий голос.

- Вот оно что! - закричал пьяный. - Жида, значит, хоронишь! Правильно, всех их туда, не добили! Скидывай, пущай сами тащат!..

И тут я впервые почувствовал, что теряю сознание от бешенства, ненависть ослепила меня, я вспомнил, что еврей, что никакими разговорами, размышлениями, чувствованием, пониманием России, Пушкина, березовых рощ, деревни - не заглушить этой непостижимой мне несправедливости, ненависти, которая может задушить.

Я кинулся на пьяного, хотя куда было мне, тощему щенку, да и не так он пьян был. Но я находился в форменном беспамятстве.

Кучер наш соскочил с телеги и перехватил меня. "Уйди, - сказал он пьяному, - дай человека довезти. Ты что, не видишь - хороним..."

Мы поехали дальше, а меня колотило - смутно помню кладбищенскую ограду, лютый мороз, страшный еврейский обряд похорон, громкий голос старика-еврея.

Потом мы с теткой ушли.

Дедушкину могилу не найти на кладбище в Чебоксарах. Тогда у нас не было сил что-то сделать, а потом кто-то из теток рассказывал: приезжали туда, искали - не нашли.

Я получил все-таки пропуск в Москву, и как это часто бывает, когда слишком сильно ждешь, сбывшееся оказывается значительно более будничным, на радость не хватает радости. Хотя была еще ранняя весна, холод, как вымечталось: я шел через ночной город мимо ХЭМЗа, потом чистым метельным полем до станции, в кармане у меня лежал пропуск на мое имя и мой собственный билет на поезд. Где-то были пересадки, кажется, ехал я через Арзамас и Горький, безобразие тогдашних дорог и поездов; потом я оказался в Москве, на Курском, спустился в метро, и тут, выйдя из поезда, у Красных ворот, понял, что идти дальше не могу - лопнули фурункулы, в последние месяцы они обсыпали ноги, под коленями, я обливался кровью, в медпункте метро девчонки, бинтовавшие меня, сокрушались, удивляясь - зачем это я приперся в Москву, где мне будет еще хуже.

Я прошел пешком Кировскую, свернул в переулок, назывался он тогда Водопьяным - от Кировских ворот к Сретенским, но в квартире на мои звонки и стук никто не отвечал. Я поднялся к соседям - они ничего на знали, ходил вокруг дома, звонил снова и снова. Больше мне некуда было идти и ничего не приходило в голову.

Москва стала другой: тихая, с закрытой станцией метро у Кировских ворот, у которой всегда бывало оживленно, людей на улицах поменьше, мало машин, какие-то совсем другие машины...

Надо было на что-то решаться, я не знал, где искать маму, сидел на лестнице в сыром вонючем подъезде и тупо почесывал зудящие под тугим бинтом фурункулы. И тут появился мой дядя - отец Виктора, единственный мужчина среди восьми теток, муж одной из сестер, финансовый работник, тихий, скромный человек - еврей с золотыми руками. Он всегда донимал меня своей дотошностью и тщательной медлительностью: аккуратно и скрупулезно чинил проводку, учил нас с Виктором уму-разуму, пытаясь привить мне хоть какие-нибудь практические навыки. С той поры я возненавидел такого рода домашнюю работу - сразу же возникает передо мной тихий облик дяди и его приличествующие моменту присловия.

Тогда он служил в ПВО и забежал домой пообедать. Он изменился, даже поразил меня: не было густой, в седину шевелюры, голова бритая, он курил махорку, был в солдатской форме - его новый облик никак не соответствовал тому же самому, до зубной боли памятному мне тихому занудству. Он молча открыл сложный замок, ввел меня в комнату - квартира была холодная, нежилая, загромождена дровами - все не так, как прежде.



Поделиться книгой:



Регистрация