Вторым мученьем оказалась ревность Достоевского: он устраивал жене сцены по самому пустячному поводу. Они вернулись от тех же Ивановых, и он тотчас же стал обвинять ее в том, что она бездушная кокетка и весь вечер любезничала с соседом, терзая этим мужа. Она попробовала оправдываться, но он, забыв, что они в гостинице, закричал во весь голос, лицо его перекосилось, он был страшен, она испугалась, что он убьет или прибьет ее, и залилась слезами. Тогда только он опомнился, стал целовать ей руки, сам заплакал и признался в своей чудовищной ревности. После этой ночной сцены она дала себе слово «беречь его от подобных тяжелых впечатлений». Это очень для нее характерно: у нее нет возмущения против его несправедливых, фантастических упреков, она не спорит с ним и прежде всего думает не о себе, а о нем, о его чувствах и спокойствии.
Ревность его была очень показательна. Он не устраивал сцен ревности Марье Димитриевне или Аполлинарии, хотя оснований для этого было неизмеримо больше. Конечно, он жестоко ревновал их и страдал из-за этого, но ревности своей не выказывал – потому ли, что не осмеливался, потому ли, что знал – всё равно обвинения ни к чему не приведут. Во всяком случае он сдерживался. С Анной Григорьевной он был самим собой без утайки и усилия, без всяких тормозов, и в этом было для него облегчающее ощущение свободы и естественности. Он мог позволить себе поступать так, как чувствовал, – а значит, и быть ревнивым, и проявлять ревность с тем неистовством, каким отличались все его эмоциональные взрывы. Но возможно также, что опыт прошлого усилил его подозрительность. Комплекс неполноценности и оскорбленного самолюбия вечно раздирал его, особенно в эротической области, и заставлял сомневаться в любви женщин, с которыми он был связан. Эта неуверенность обращалась в ревность и разражалась дикими вспышками: в них гнездилась подлинная боязнь измены и страданий, мучившая его после опыта Кузнецка, Твери и Парижа. Он постоянно спрашивал, любят ли его, постоянно добивался и требовал доказательств любви. Даже по отношению к Анне Григорьевне, всецело ему преданной, он испытывал те же чувства: он боялся потерять ее и судорожно вцеплялся в нее, вечно опасаясь, что у него отнимут самое ему дорогое и необходимое. Все эти сложные эмоции переплетались у Достоевского с резким чувством собственника: оно было сильно развито у него в сексуальной сфере и в ряде его бытовых привычек. Анна Григорьевна должна была принадлежать ему безраздельно, душой и телом, как те вещи, которые стояли у него на письменном столе и которые никто не смел трогать и передвигать. И, наконец, он сделался гораздо более ревнив с возрастом: мысль о двадцати пяти годах разницы между ним и Анной Григорьевной всегда вызывала в нем тревогу. И несмотря на все ее уверения, он до смерти остался подвержен ничем не оправданным, безумным припадкам ревности.
Сцены и трудности не скрыли, однако, от супругов одного факта: в Москве их отношения значительно улучшились, потому что они оставались вместе гораздо больше, чем в Петербурге. Сознание это укрепило в Анне Григорьевне желание поехать за границу и провести хотя бы два-три месяца в уединении: то был единственный верный способ успокоиться, отдохнуть от пережитых волнений и привыкнуть к мужу и физически и нравственно. Но когда они вернулись в Петербург и объявили о своем намерении, в семье поднялся шум и возмущение. В два дня выяснилось, что родственникам и наиболее крикливым кредиторам придется оставить до отъезда тысячу сто рублей, а весь аванс, полученный из «Русского Вестника», не превышал тысячи. Паша и Эмилия Федоровна начали отговаривать Достоевского от «безумного плана» и убеждать его, что он не имеет права тратить последние деньги на блажь молодой жены. А когда пошли разговоры о моральном долге перед семьей покойного брата, он пал духом, заколебался и уже собирался отказаться от заграничной поездки. Проект общей дачи вновь был поставлен на обсуждение на семейных советах. И вот тогда Анна Григорьевна неожиданно показала скрытую силу своего характера и решилась на крайнюю меру. Она инстинктивно знала, что дело идет о спасении их союза, и готова была всем для этого пожертвовать. Мать ее поняла и поддержала, и Анна Григорьевна сделала то, чего ей никогда не могли простить друзья: она заложила всё, на что ушли деньги ее приданого, – мебель, серебро, вещи, платья, всё, что она выбирала и покупала с такой радостью и надеждой. Заклад был устроен в два дня, и 14 апреля, к изумлению и негодованию родни, Достоевские выехали за границу. Они собирались провести в Европе три месяца, а вернулись оттуда через четыре с лишком года. Но за эти четыре года они успели позабыть о неудачном начале их совместной жизни: она превратилась теперь в тесное, счастливое и прочное содружество.
Глава шестая
Достоевский покинул Россию в очень нервном состоянии. Денег у него оставалось немного, надежды на будущий заработок были смутны, впереди всё расплывалось, как в тумане. Здоровье было очень расшатано. События последних двух лет истощили его физически, а усилие, затраченное на «Преступление и наказание» и «Игрока», исчерпало его творчески. Как многие художники, он испытывал после окончания большой работы пустоту и тоску. Он не знал, что делать с собой, о чем писать, как устроить жизнь, как развязаться с долгами. Он уже ехал по Германии, а всё еще жил недавними интересами петербургской жизни, говорил жене о кредиторах, устройстве племянников, о журналах и издателях.
«Я уезжал со смертью в душе, – признался он через четыре месяца А.Н. Майкову, – один, без материала, с юным созданием, которое с наивной радостью стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень. Я боялся, что Анна Григорьевна соскучится вдвоем со мной. А ведь мы действительно до сих пор только одни вдвоем. На себя же я не надеялся, характер мой больной и я предполагал, что она со мной измучается. Нота бене: правда, Анна Григорьевна оказалась и сильнее, и глубже, чем я ее знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом-хранителем моим, но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способность ответить. Всё это мне мерещилось при отъезде, и хотя, повторяю, Анна Григорьевна оказалась и сильнее и лучше, чем я думал, но я все-таки и до сих пор не спокоен. Наконец, наши малые средства смущали меня».
Они пробыли некоторое время в Берлине, затем, проехав через Германию, обосновались в Дрездене. Здесь-то и началось взаимное сближение, очень скоро рассеявшее все его тревоги и сомнения. Они были совершенно различные люди – по возрасту, темпераменту, интересам, уму, но у них было и много общего, и счастливая комбинация сходства и различия обеспечила успех их брачной жизни.
Анна Григорьевна была за границей в первый раз, и ей всё было интересно. Она путешествовала с восторгом, восхищаясь новыми странами. В этом она никак не походила на своего мужа. За четыре года европейской жизни они посетили Германию, Швейцарию, Австрию и Италию, и Анна Григорьевна была ими очарована, а Достоевский не переставая ругал всё и вся, да еще вспоминал всякие неприятные вещи о Франции и Англии, где бывал прежде. Едва жена говорила, что ей нравится за границей, как он разражался гневными обличениями и всё валил в одну кучу: немцы тупы, грубы и самоуверенны, у них нет настоящей культуры, зато дураков и глупцов превеликое множество, французы умны, да подлы и меркантильны, всё их внимание идет на форму и мелочь, у швейцарцев нет бань, нечистоплотны и мошенники, да еще грубы и неотесаны, пейзажи замечательны, но Веве под Женевой хуже Зарайска, двойных рам нет зимою, все мерзнут, от каминов дым и простуда, вообще на хваленом Западе всё хуже, чем в России, и дикая скука, включая знаменитый Париж, от которого тошнит. Только Италию он как будто признавал за ласковое небо и творения искусства, но и в ней, по его словам, царила одуряющая тоска и скука. Он отмечал великолепие швейцарских гор, хотя они его давили и портили ему настроение, одобрял небо Рима и прозрачность воздуха во Флоренции, высоко ценил Дрезденскую картинную галерею или живопись Ренессанса (к архитектуре он был равнодушен), но все эти его похвалы случайны и немногословны. Он оживляется только, когда надо перечислить то, что ему не нравится. Со дня своего приезда он полемизирует с Европой, и он всё ей ставит в строку – неправильный счет в отеле и сухость протестантизма, сквозняк в вагоне и вырождение католичества в папский империализм. Он умом признавал, что Европа для русских – второе отечество, но эмоционально против Запада боролся – даже признавая, что это земля святых могил. У него нет никакого желания проникнуть в глубь европейской жизни, он за четыре года не завел знакомства и не подружился ни с одним иностранцем, не выказал желания узнать западных писателей и мыслителей. Его резко отрицательное отношение ко всему европейскому было одним из поводов для окончательного разрыва с Тургеневым, убежденным западником, не вынесшим огульного осуждения Достоевским буржуазной и вообще западной культуры. В этой нелюбви к чужим странам сливались разные мотивы. С одной стороны, играли роль его всё более усиливавшиеся славянофильские взгляды: «У нас больше непосредственной и благородной веры в добро, как в христианство, а не как в буржуазное разрешение задачи о комфорте, – писал он в 1868 году из Женевы, – всему миру готовится великое обновление через русскую мысль, которая плотно спаяна с православием… и это совершится в какое-нибудь столетие, – вот моя страстная вера».
Но Достоевского отталкивали от Европы также некоторые черты его собственного «плебейства» и презрение к материальным ценностям. Он не любил богатства и пристрастия к внешним формам жизни и поведения, и внутренне съеживался от красноречия, эстетизма, жеста и показных достижений Запада. И он испытывал неприязнь к европейскому общественному движению и искусству, потому что они были чересчур основаны на логике и разуме – а он не доверял этим утлым сосудам человеческого знания. В его антиевропеизме была также значительная доля провинциализма – он часто попадал в положение «бедного родственника», и уколы личного самолюбия сливались с чувством оскорбленной национальной гордости.
Анна Григорьевна во все эти тонкости не входила, ее всё на Западе занимало, она вела себя усердной туристкой, ходила по музеям, осматривала достопримечательности, делала заметки, и Достоевского забавляло и радовало это школьное прилежание: ей всё интересно, значит, не будет скучать, покамест он работает или пишет длиннейшие письма друзьям в Россию о новых литературных планах. И только прятал в усы снисходительную улыбку старшего, когда она углублялась в путеводители и каталоги: чем бы дитя ни тешилось!..
«В характере Анны Григорьевны, – пишет он Майкову, – оказалось решительное антикварство, и это для меня мило и забавно. Для нее, например, целое занятие пойти осматривать какую-нибудь глупую ратушу, записывать, описывать ее».
Вообще, его умиляло, что она такая простая и непретенциозная. У Анны Григорьевны были привычки мелкобуржуазной, почти мещанской среды, хотя по паспорту она и принадлежала к дворянству, – и это создавало между ними общность социального уровня. Она была скромной и тихой девушкой, и в детстве и юности не знала шумных развлечений. Событий в ее семье почти не происходило, и она была невзыскательна, мало видела, мало где бывала. Когда, по окончании «Игрока», Федор Михайлович захотел отпраздновать это событие обедом в ресторане вместе с Майковым, Милюковым, Страховым и пригласил свою стенографистку, она не решилась пойти: никогда в жизни не была в ресторане и стеснялась показаться в таком месте, да еще с незнакомыми людьми. Ее образ жизни и образ мыслей, манеры и навыки, одежда и вкусы – всё выдавало в ней девушку из небогатой чиновничьей семьи с петербургской окраины. В ней было немало провинциализма, и Достоевскому это очень нравилось. О том, что в нем самом была мещанская складка, отлично знали его близкие – хотя особенность эта и поражала тех кто впервые с ним встречался и рисовали себе его каким-то сверхчеловеком. Умная и наблюдательная Е. Штакеншнейдер, горячая поклонница Достоевского (он часто бывал в ее доме в конце своей жизни), писала:
«Многие, со страхом подходя к нему, не видят, как много в нем мещанского. Не пошлого, нет, пошлым он никогда не бывает, и пошлого в нем нет, но он мещанин. Да, мещанин! Не дворянин, не семинарист, не купец, не человек случайный, вроде художника или ученого, а именно мещанин. И вот этот мещанин – глубочайший мыслитель и гениальный писатель».
Он был им по всем своим бытовым склонностям и привычкам, по любви к известному распорядку ежедневного существования, по самым своим недостаткам, на которые он сам и жаловался: «Я не имею жеста и формы». Причины лежали, конечно, в воспитании, обстановке его детства и всех обстоятельствах последующей жизни, а также в его постоянной финансовой зависимости от других. В манерах и словах людей, привыкших с ранних лет свободно распоряжаться деньгами и легко их тратить, неизменно ощущается бессознательная самоуверенность. Даже если они по характеру и не властны и не агрессивны, они твердо ступают по земле, и на этом в значительной мере основаны и их вежливость, и их барство. У Достоевского, этого чернорабочего от литературы, вечно обремененного долгами, занимавшего направо и налево по пятьдесят рублей, не зная, что принесет завтрашний день, и заранее обреченного на просьбы и унижения, не было ни барства, ни легкости, ни самоуверенности, а его идеал «хорошей» и «богатой» жизни не шел дальше мещанской обеспеченности: квартира в четыре комнаты (в те времена для интеллигентов это было очень скромно), довольно безобразная мебель с Гостиного двора в рассрочку, диван-тахта, покрытый ковровым одеялом, в кабинете и вазочки и две олеографии в гостиной. Достоевский страдал от своего дурного вкуса, от своей неловкости в обществе, от своей обидчивости и мелкого самолюбия. Он завидовал «хозяевам жизни», как Тургенев или Григорович, и не любил их именно за барство, за светскость, за хорошо повязанный галстук, за отшлифованную речь, за свободу, с какой они могли расходовать тысячи и писать, о чем и как вздумается. Его многочисленные ссоры с современниками частично объясняются его плебейскими замашками, его ущемленным самолюбием просителя и бедняка. Всё доставалось ему с трудом: даже гонорар, следуемый из журналов, приходилось не только спрашивать, но и выпрашивать, почти вымаливать, и делал он это в захлебывающемся, «хамском» стиле Мармеладовых и Лебедевых: письма его на эту тему до сих пор неприятно читать.
В конце своей жизни Достоевский виделся и с великими князьями, и с вельможами, но и во дворце и в аристократических салонах чувствовал себя неуютно и держался, как медведь. Он искренне ненавидел приемы, банкеты, выходы в свет: больше всего он любил сидеть в жарко натопленной комнате, пить чай с вареньем и читать жене вслух какой-нибудь исторический роман.
Марья Димитриевна мечтала о гостях, роли в обществе и званых обедах, и даже с ней Достоевский не чувствовал себя в безопасности и оставался на положении мужа, не давшего жене того, что она заслуживала. Аполлинария тоже хотела блистать и бывать. Не то получилось с Анной Григорьевной. У нее не замечалось никаких стремлений вести светскую жизнь, она отнюдь не желала «вращаться» в обществе, у нее от этого вращения голова кружилась и делалось тошно, как и Достоевскому. В этом они удивительно подходили друг к другу. С нею ему нечего было тревожиться: она искала, как и он, мещанского счастья, и туфли и халат мужа принимала не как умаление его достоинства, а нечто вполне естественное – другого и быть не могло. И она вполне разделяла его маленькие радости: воскресная прогулка и пирог к обеду, вечером самовар у круглого стола, неугасимая лампада перед киотом в спальной, зимой ему – волчья шуба, ей – ротонда на лисьем меху.
Анна Григорьевна была застенчива и только наедине с мужем делалась бойкой и проявляла то, что он называл ее «скоропалительностью». Он это понимал и ценил: сам был робок, смущался с чужими людьми и тоже не испытывал никакого стеснения только наедине с женой, – не то, что с Панаевой, Марьей Димитриевной или Аполлинарией. Ее молодость, неопытность и мещанская складка действовали на него успокоительно, обнадеживали и рассеивали его комплексы неполноценности и самоунижения. Он был подвержен настоящим припадкам меланхолии, и после вспышек честолюбия и гордости, когда он кричал, что только будущие поколения оценят его романы, у него наступали мучительные периоды депрессии и неверия. Тогда он буквально ненавидел себя. Он со злобой смотрел на свои руки с выступавшими на них венами и желтыми пятнышками, на грудь, поросшую волосами, на тело, доставлявшее столько неприятностей болями, недугами, желаниями, всей своей особой, самостоятельной жизнью, так мешавшей уму и духовности. И оно было обречено на разложение в могильной тьме, на то, чтобы стать пищей червей, а вечность представлялась, как душная тесная баня с пауками. Он задыхался от ужаса, от сознания собственного ничтожества, от страха смерти. Мало кто знал, как нуждался он в эти минуты в ласковом слове, в тепле женской руки; присутствие молодого любящего существа рассеивало все кошмары. А похвала или намек на одобрение помогали ему воспрянуть духом и побороть угрюмость и пессимизм. Судьба чересчур часто и больно била его, в своей мнительности он всегда ожидал неудачи и неприятностей. А Анна Григорьевна в него искренне верила, и это с первого дня их знакомства было написано на ее лице и выражалось во всех ее речах и поступках: она смотрела на него снизу вверх и даже если и не соглашалась со всеми его суждениями, безусловно признавала их важность и ценность. Ей и в голову не могло прийти сомнение в его превосходстве. Она могла поссориться с ним, потому что не соглашалась с его оценками, так, например, он обвинял женщин в отсутствии выдержки в достижении раз поставленной цели, а Анна Григорьевна, в доказательство его неправоты, решила собирать коллекцию марок и выполнила свое намерение в течение ряда лет. Он ругал молодежь за неряшливость и напускную грубость, а она считала себя шестидесятницей и горячо защищала своих современников. Они ссорились и по пустякам и, поругавшись, решали друг с другом не разговаривать, но долго не выдерживали и мирились. Он кипел и выкипал быстро, бури его проходили без следа и он забывал о них. Она тоже обижалась и прощала с легкостью. Когда они приехали в Берлин, он вдруг раскритиковал ее наряд, сказал, что она не по сезону одета и перчатки у нее дурные, она очень обиделась, на улице ушла от него, а потом испугалась, что из-за этого произойдет катастрофа – но, встретившись с ним позже, увидала, что он уже забыл обо всей размолвке. Бывали дни, когда он в раздражительности бранил ее и даже кричал в сердцах: отчего посмотрела на проходившего молодого человека, зацепила зонтиком немца в ресторане, вот неуклюжая, не то сказала кельнеру, отчего не подумала купить масло к чаю! Она всё это сносила и в Дрездене решила не подавать виду, что ей больно, и иногда плакала тихонько, в одиночку. Супружеские трения она принимала, как неизбежное зло. Она вообще всё в нем принимала безропотно, и этот ее несколько наивный и простой подход обезоруживал и умилял Достоевского: к концу их пребывания за границей они уже ссорились гораздо реже, и ему с Анной Григорьевной стало легко и свободно. Она ему «покорялась», признавая его безграничный авторитет решительно во всём, включая выбор нарядов и шляпок, что ему особенно нравилось, но это не было слепое подчинение. Она вовсе не была тряпкой или ничтожеством. У нее имелась совершенно определенная, с годами развившаяся индивидуальность, у нее был твердый и самостоятельный характер и решительность – несмотря на мягкость, податливость и некоторую наивность. Много лет спустя, после его смерти, объясняя самой себе секрет успеха их брачной жизни, она правильно заметила, что дружба часто основана на противоречиях, а не на сходстве, и привела себя в пример: она и Достоевский были людьми разной конструкции и душевного строя; но она не впутывалась в его психологию, не вмешивалась в его внутреннюю жизнь, она не желала «влиять и исправлять» – обычная ошибка женщин с их мужьями и любовниками, – и это «невмешательство» внушало ему доверие к ней, усиливало его чувство свободы. И в то же время он знал, что она – его друг, на нее можно было всегда во всём положиться, она не выдаст, не обманет, не продаст, не уколет, не насмеется исподтишка. На этом двойном фундаменте невмешательства и свободного доверия и укрепилось их семейное счастье. После истерик Марьи Димитриевны и повелительных поз Аполлинарии, Достоевский с восторгом приветствовал «нейтралитет» Анны Григорьевны: она, по крайней мере, не стремилась ни указывать, ни верховодить, ни играть. Когда они поженились, она была молоденькой, не слишком развитой, средней девушкой, ничем не замечательной, но обладавшей живым умом и безошибочным чутьем по отношению к Достоевскому. В течение четырнадцати лет совместной жизни и ум, и развитие ее, и чутье, и знание мужа, конечно, необычайно усилились. Она преклонялась перед Достоевским, как перед писателем, но в первый год брака еще не знала размеров его гения, а брала то, что всякому было ясно: известный романист, большой, может быть великий – и только впоследствии правильно его угадала – тогда, когда современники еще колебались (ведь полное признание он получил и в России, и на Западе после смерти). Этот рост ее понимания и уважения очень радовал Достоевского: он всё время рос в ее глазах. Обыкновенно, в браке близко узнают недостатки друг друга, и поэтому возникает легкое разочарование. У Достоевских, наоборот, от близости раскрылись лучшие стороны их натуры, и Анна Григорьевна, полюбившая и вышедшая замуж за автора «Игрока», увидала, что он совершенно необыкновенный, гениальный, страшный, трудный, а он, женившийся на усердной секретарше, открыл, что не только он «покровитель и защитник юного существа», но она его «ангел-хранитель», и друг, и опора.
Анна Григорьевна горячо любила Достоевского как мужчину и человека, любила смешанной любовью жены и любовницы, матери и дочери. Это соединение чувственного и дочернего и материнского сильно его захватывало: Анна Григорьевна была такой же хорошей и преданной подругой, как и Нечаева, жена доктора Достоевского, их брак повторял отцовскую любовь, и в то же время она была так молода и неопытна, что казалась дочерью. Так она была для него матерью и повторением детства, но он любил ее по-отцовски, словно собственную дочь, и как девочку, молоденькую, невинную, и смешение всех этих элементов придавало его объятиям язвительность греха. Характерны некоторые признания Анны Григорьевны из ее Дневника, относящиеся к Дрезденскому периоду: «он читал, а я лежала у него за спиной (мое любимое место, как теперь, так и в детстве за спиной у папы)». Ее чувство к нему было одновременно и как к отцу, и как к ребенку, и как к любовнику; такая женская привязанность – самая крепкая. Впоследствии к ней присоединилось сознание, что он – отец ее детей.
Глава седьмая
В апреле 1867 г. Достоевские устроились в Дрездене, и уже через две недели Анна Григорьевна забыла всё грустное начало их брачной жизни и почувствовала себя счастливой. Федор Михайлович сказал ей, что хоть он и любил ее, женясь на ней, но еще очень мало знал: «Теперь, – записывала она непонятными для него стенографическими знаками, – он вчетверо больше меня ценит, понимая, какая я простая… он говорит мне, что я покоряю его своей добротой и безропотностью». У нее, действительно, было много доброты и смирения. Ее детскость тоже умиляла его. Она сломала три зубчика в его гребенке и заплакала, что испортила хорошую вещь, а он ею дорожит. Скучала по своей маме, вспомнив Петербург, утерла слезу, и он к ней подсел, утешал ее, обнимал и целовал, как малое дитя.
Он всё больше привыкал к ней, находя прелесть в неторопливом, чуть монотонном ритме их совместной жизни. Они вставали поздно, после утреннего завтрака гуляли, он ходил размеренным, нескорым шагом, оставшимся с военной службы, потом слушали музыку в городском саду. Шла весна, всё расцветало, распевали птицы, рюмка вина в «Итальянской деревне», где они обедали, почти опьяняла Анну Григорьевну, и она смеялась заразительным смехом, Достоевский вторил ей, потом принимал серьезный вид, и они шли в сад-тир; он хорошо стрелял в цель и любил это развлечение. Вечером они читали, каждый в своем углу, писали письма, пили чай со сладкой булкой, Достоевский иногда садился за работу. Она ложилась спать рано, почти всегда одна, он приходил потом будить ее, чтоб поцеловать и перекрестить на ночь, и очень часто уже не уходил к себе, оставался с ней до утра.
Выходя за него замуж, Анна Григорьевна вряд ли отдавала себе отчет в том, что ее ждало, и только после брака поняла трудность вставших перед ней вопросов. Тут были и его ревность и подозрительность, и его страсть к игре, и его болезни, и его особенности и странности. И прежде всего проблема физических отношений. Как и во всём остальном, их взаимное приспособление пришло не сразу, а в результате длительного, иногда мучительного процесса. Вначале у него не было страстного желания, и он обращался с нею с некоторой осторожностью и сдержанностью. Вероятно, по этой причине он не давал ей читать фривольных французских романов, не любил, чтоб она рассказывала нескромные анекдоты, и осуждал перед ней оперетку, как никому не нужный пустячок – и она из-за всего этого считала его целомудренным. В физическом отношении была она неопытна и наивна, и принимала его сексуальность целиком, ничему не удивляясь и даже ничего не пугаясь. Она патологическое готова была счесть за нормальное, по своей наивности верила, что так и надо, и естественно и спокойно отвечала на то, что другой женщине, более опытной или инстинктивно более понятливой, показалось бы странным или оскорбительным, а может быть даже и чудовищным. Много лет спустя, за год до смерти, когда ему было почти 60 лет, а ей едва 35, он писал ей из Эмса:
«Ты пишешь – «люби меня!», да я ль тебя не люблю? Мне только высказываться словами претит, а многое ты и сама могла бы видеть, да жаль, что не умеешь видеть. Уж один мой постоянный (мало того: всё более, с каждым годом возрастающий) супружеский мой восторг к тебе, мог тебе на многое указать, но ты или не хочешь понять этого, или, по неопытности своей, этого и совсем не понимаешь. Да укажи ты мне на другой какой хочешь брак, где бы это явление было в такой же силе, как и в нашем, двенадцатилетнем уже браке. А восторг и восхищение мои неиссякаемы. Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от нее, в сущности, всё остальное зависит. Но вот этого-то ты и не хочешь понять. Чтоб окончить эту тираду, свидетельствую, что жажду расцеловать каждый пальчик на ножке вашей, и достигну цели, увидишь. Пишешь: ну, а если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть: пусть завидуют».
Стыдливость заставляла ее, к глубокому сожалению биографов, вычеркивать слишком вольные слова и фразы в его письмах, сохраненных ею для потомства, – но это оттого, что она считала неприличным других посвящать в тайны спальной: в самой же спальной всё было разрешено. Недаром Достоевский говорил о своем «возраставшем» супружеском восторге. Он с опаской вводил ее в мир сладострастья: он-то хорошо знал и свои садистские и мазохистские склонности, и свое неистовство, когда ему «позволяли» целовать ножки. Некоторые моменты физического соединения были для него, вероятно, так же ослепительны, полны такого же, почти невыносимого напряжения, как и моменты перед эпилептическим припадком – и чисто физическое наслаждение полового акта и его вершины давало ему ощущение прорыва в вечность: слияние с любимой женщиной в согласном ритме тайной плоти приближало его к Богу, рождало мистическое ощущение самоутверждения и самозабвения. Всё буйство тела и чувственности разрешалось в мгновенном прикосновении к последней правде: вселенная вливалась в него, он растворялся во вселенной, в соединении тел было воссоздание нарушенного единства. Из двух – один, едина плоть – в этом было преодоление разлада, предчувствие мировой гармонии.
Вся эта, религиозно-мистическая сторона половой жизни Достоевского была совершенно чужда и непонятна Анне Григорьевне: она была очень здешняя, земная. Если и было в ней что-то «потустороннее», то совсем бессознательно и инстинктивно, как у многих простых натур, сохраняющих некое подобие шестого чувства, – отголосок предыстории, воспоминание о той первозданной заре, когда люди были точно звери. Такова была в ней способность предсказания. Она говорила, что это от матери – дар северных женщин-пророчиц. Но и здесь было ей далеко от Достоевского с его предчувствиями, символами и вещими снами: он уверял ее, что всегда знает, если быть беде – видит во сне отца, или – еще того хуже – покойного брата.
Она могла не до конца понимать «половой восторг» Достоевского и даже немного пугаться прострации, похожей на смертную неподвижность, охватывавшую его после акта любви, но она не видела ничего ужасного в бурных проявлениях его страсти и отвечала ему естественно и пылко, потому что у нее был здоровый темперамент молодой и любящей женщины. И именно этот ответ ее тела, ее простота и желание понравиться ему ночью так же, как и днем, и оказались для Достоевского неоценимой находкой. Он мог делать с ней, что хотел, он мог воспитать из нее подругу для всех своих эротических фантазий, и поэтому с ней не было стыдно, несмотря на все внешние признаки ее стыдливости.
С другими он стеснялся, с ней всё было позволено, и он скоро перестал себя сдерживать или пытаться сдерживать. С ней можно было играть как с женой, как с любовницей, как с ребенком. Это была всё более расширявшаяся сексуальная свобода, и не «умственная» и завоеванная, как у Аполлинарии, отлично знавшей, что такое разврат, и не циническая, покупная, как у Марфы Браун, а добровольная, то есть самая полная и настоящая. Анна Григорьевна ему эту свободу предоставляла, по его собственному выражению, «позволяла» ему очень многое, – и не только потому, что ей его «шутки» нравились, но потому что в большой любви своей она от него готова была всё вытерпеть, всё покорно снести. О том, что это далеко не всегда было легко и приятно, знали только очень близкие люди. В 1879 году, на тринадцатом году брака Достоевского, его большой друг А. Майков пишет своей жене:
«Что же это такое, наконец, что тебе говорит Анна Григорьевна, что ты писать не хочешь? Что муж ее мучителен, в этом нет сомнения, невозможностью своего характера, это не новое, грубым проявлением любви, ревности, всяческих требований, смотря по минутной фантазии. Что же так могло поразить тебя и потрясти?»
Очевидно, речь шла о таких формах или извращениях любви, таких необычностях и странностях (о них Анна Григорьевна могла, при ее наивной неопытности, заговорить или даже пожаловаться, плохо разбираясь в их исключительном, болезненном характере), что жена Майкова не решилась письменно поведать о них мужу.
Достоевский был с ней счастлив, потому что она дала естественный выход всем его склонностям и тем самым фантазиям, о которых упоминает Майков. Ее роль была освободительная и очистительная. Она сняла поэтому с него бремя вины: он перестал чувствовать себя грешником или развратником.
Толстой говорил, что нет физического разврата там, где женщину не делают одним только объектом наслаждения. Достоевский Анну Григорьевну любил, и у него половое наслаждение было тем острее, чем больше оно соединялось с другими эмоциями – эротического или идеалистического порядка. Когда эти идеалистические, высшие эмоции входили в конфликт с половыми желаниями и тормозили их, у Достоевского появлялось то раздвоение, которое он так часто испытывал и в молодости и в зрелости и которое привело его к разделению физического и сентиментального начала в любви. Теперь обе половины слились, единство оказалось достигнутым, усиление дружбы, нежности, привязанности автоматически повышало желание. В этом отношении, брак впервые дал Достоевскому какую-то нормализацию его сексуальной жизни. Не надо забывать, что вряд ли можно говорить об Анне Григорьевне, как о типе женщины, какая именно и была нужна Достоевскому. Теория «типов» в половом подборе вообще неприменима к Достоевскому: совершенно очевидно, что его привлекал не один и тот же тип женщины, что он испытал страстное эротическое притяжение к таким женщинам, как Марья Димитриевна или Аполлинария, совсем непохожим на Анну Григорьевну ни внешне, ни внутренне. История и его первой, и второй, и третьей любви показывает, что основных типов женщины в его жизни было три, а может быть, и больше. И Анна Григорьевна «победила» его, когда выработалась привычка и когда он убедился, что ей можно верить, что она – «своя» и что всё, чего он опасался, или стыдился, или боялся, – узаконено и оправдано их отношениями. Этот вывод пришел в результате длительного сожительства. Брак их развивался физически и морально. Процесс этот был облегчен тем, что они на очень долгий срок оказались вместе и наедине. В сущности их поездка за границу и была их свадебным путешествием: но длилось оно четыре года. И к тому моменту, когда у Анны Григорьевны стали рождаться дети – взаимное душевное и половое приспособление супругов было закончено, и они смело могли сказать, что брак их счастливый.
Впрочем, в 1867 году, в Дрездене, Анна Григорьевна не вполне была в этом уверена. В их идиллию слишком часто врывались раскаты бури – она очень их пугалась. Она, например, знала, что Достоевский был близок с Сусловой, хотя и не упомянула о ней ни единым словом в своих «Воспоминаниях». Но ей, вероятно, было неизвестно, что, едва устроившись в Дрездене, Достоевский сел писать Аполлинарии в ответ на ее письмо, полученное от нее еще в Петербурге, накануне отъезда. Он мог повторить слова поэта: «О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной». Он подробно рассказал ей о своем браке, хотя и знал, что она, по всей вероятности, была о нем осведомлена из других источников:
«Стенографка моя, Анна Григорьевна Сниткина, была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером. Работа у нас пошла превосходно. «Игрок» был кончен в 24 дня. При конце работы я заметил, что стенографка моя меня искренне любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я предложил ей за меня выйти, и вот мы обвенчаны. Разница в летах ужасная (20 и 44), но я всё более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у нее есть и любить она умеет».
После этого «приглушенного» рассказа, намеренно опускающего весь романтический и эмоциональный элемент и даже допускающего одну фактическую ошибку (ему было 46, а не 44), он подробно посвящал ее в свое финансовое положение и литературные планы, а заканчивал следующим обращением: «Твое письмо оставило во мне грустное впечатление. Ты пишешь, что тебе очень грустно. Я не знаю твоей жизни за последний год и что было в твоем сердце, но, судя по всему, что об тебе знаю, тебе трудно быть счастливой.
О, милая, я не к дешевому необходимому счастью приглашаю тебя. Я уважаю тебя (и всегда уважал) за твою требовательность, но ведь я знаю, что сердце твое не может не требовать жизни, а сама ты людей считаешь или бесконечно сияющими или тотчас же подлецами и пошляками. Я сужу по фактам. Вывод составь сама. До свиданья, друг вечный! Прощай, друг мой, жму и целую твою руку».
Он послал это письмо 23 апреля, а через четыре дня Анна Григорьевна записывала в своем конфиденциальном дневнике:
«Я вернулась домой, чтобы прочитать письмо, которое нашла в письменном столе Феди. Конечно, дело дурное читать мужнины письма, но что же делать, я не могла поступить иначе! Это письмо было от С. Прочитав письмо, я так была взволнована, что просто не знала, что делать. Мне было холодно, я дрожала, и даже плакала. Я боялась, что старая привязанность возобновится и что любовь его ко мне исчезнет». А через несколько дней пришло новое письмо от Аполлинарии, ответ на извещение Достоевского об его браке. Он в это время играл в Гомбурге, Анна Григорьевна достала тонкий нож и осторожно распечатала письмо ненавистной соперницы. Оно показалось ей глупым и грубым, но у нее по всему лицу пошли пятна от волнения. Аполлинария была, очевидно, раздосадована женитьбой Федора Михайловича, и тон ее ответа был весьма иронический, в своем пренебрежении она нарочно коверкала фамилию Анны Григорьевны. Последняя так обиделась, что решила написать ей и запросила знакомых в Петербурге об адресе Сусловой. Но намерение свое она отложила, увидав реакцию мужа на это злополучное письмо его бывшей возлюбленной. Когда он вернулся из Гомбурга, она с невинным видом подала ему вновь заклеенный конверт:
«Он долго, долго перечитывал первую страницу, потом, наконец, прочел и весь покраснел. Мне показалось, что у него дрожали руки. Я сделала вид, что не знаю, и спросила его, что пишет Сонечка, племянница Федора Михайловича. Он ответил, что письмо не от Сонечки, и как бы горько улыбался. Такой улыбки я еще никогда у него не видала. Эта была или улыбка презрения, или жалости, право, не знаю, но какая то жалкая, потерянная улыбка. Потом он сделался ужасно как рассеян, едва понимая, о чем я говорю».
Больше писем Достоевскому Аполлинария как будто не писала, и тревоги Анны Григорьевны по этому поводу улеглись. Вскоре она пришла к заключению, что окончательно вытеснила «подругу вечную» из сердца мужа. Гораздо труднее оказалась ее борьба с другой его страстью. Она знала, что он – игрок, но не предполагала, что власть над ним рулетки так всемогуща. Она склонна была рассматривать ее как прихоть или мужское развлечение, столь же для нее непонятное, как, например, охота или фехтование (Достоевский терпеть не мог ни того, ни другого спорта). Поэтому, когда он принялся убеждать ее, что выигрыш в рулетку, быть может, единственная их надежда на выход из стесненного материального положения, она согласилась, чтобы он отправился один в Бад Гомбург, где имелось игорное казино.
В Гомбурге произошла обычная история – но для Анны Григорьевны она была боевым крещением. Достоевский сперва немного выиграл, потом всё потерял, до последнего талера, и написал жене, что возвращается в Дрезден, но не хватает денег на расплату в отеле и обратный билет. Анна Григорьевна покорно собрала все имевшиеся в доме деньги и послала их в Гомбург. Получив ее перевод, он тотчас же бросился в казино и опять всё проиграл. На другой день, вместо мужа, Анна Григорьевна с изумлением получила слезное письмо: «Аня, ангел мой, единственное мое счастье и радость, простишь ли ты меня за всё и все мучения и волнения, которые я заставил тебя испытать? О, как ты мне нужна!.. Будешь ли ты меня теперь уважать? Ведь этим весь брак наш поколебался… Часы считаю. Прости меня, ангел мой, прости, сердце мое».
А через несколько часов вдогонку полетело новое письмо:
«Обнимаю тебя, сокровище, крепко, целую бессчетно, люби меня, будь женой, прости, не помни зла, ведь нам всю жизнь прожить вместе».
Анна Григорьевна заложила вещи и снова отправила деньги, умоляя его приехать. А он продолжал посылать письма одержимого: «Я украл твои деньги, я недостойный человек, я не смею тебе писать».
Анна Григорьевна плакала, когда он уезжал, зарыдала и когда он приехал, обросший, похудевший, но не упрекала его, не устраивала ему сцен – и в этом обнаружила инстинктивную мудрость: он не только умилился до слез ее доброте и еще острее почувствовал свою вину, но, как это часто бывает с виноватыми мужьями, всячески старался показать ей свою любовь. В мае Анна Григорьевна была беременна. А брак их не только не поколебался, но, наоборот, укрепился: скрывать ему больше было нечего, она теперь знала и последний секрет, темную его страсть, и своей добротой и пониманием сняла с него тяжесть стыда, освободила от комплекса вины. Он был ей благодарен за это не меньше, чем за половую покорность. Никаких преград между ними более не существовало, ей можно было довериться до конца, ничего не скрывая, ничего не опасаясь. И он вздохнул с облегчением и принялся доказывать, что проигрыш в Гомбурге был вызван, главным образом, его одиночеством и волнением. Он за нее беспокоился, вообще, путал из-за спешки и взятой на себя ответственности. А вот если бы удалось вместе пожить там, где есть рулетка, играть, не торопясь, не зарываясь, по системе… Поверила ли она ему или только сделала вид, что верит, но она согласилась на его уговоры, и в июне они отправились в Баден-Баден, место его последней встречи с Аполлинарией. Он о многом должен был вспомнить, гуляя с Анной Григорьевной по знакомым улицам и аллеям парка.
В Бадене они пробыли пять недель, и она называла их кошмарными. Она оставалась целыми днями одна и страдала от всего: от безумия Федора Михайловича, метавшегося от казино к отелю и обратно в каком-то трансе азарта, от неуверенности в том, хватит ли завтра денег на обед, от того, что она бедна и не элегантна и гуляет в своем черном нехорошем платье среди дам в блестящих туалетах. Ей казалось, что неминуемо произойдет какая-то катастрофа, и это ощущение нависшей беды не оставляло ее до отъезда.
Достоевский горячо верил, что обладает системой, по которой можно выиграть и «повернуть колесо фортуны». Быть может, он и добился бы каких-либо скромных результатов, если бы применял свой метод хладнокровно и с расчетом, но он для этого был чересчур нетерпелив, он немедленно увлекался, терял голову и, как всегда, доходил до крайних пределов.
Через неделю после приезда все наличные деньги были проиграны и начался заклад вещей: каждый день он бегал к ростовщикам, носил им часы, брошку с рубинами и бриллиантами – свадебный его подарок Анне Григорьевне, – женины серьги; потом пошли носильные вещи, пальто, костюм, шаль. Однажды он выиграл четыре тысячи талеров, целое состояние, решил быть благоразумным, дал их жене, но каждый час являлся за новым «пополнением кассы» и убегал в казино. К вечеру от всего выигрыша ничего не осталось. Они переехали из гостиницы в жалкую комнату над кузницей и жили там под аккомпанемент молота и свист горна. Вскоре они очутились в таком же положении, в каком он был два года тому назад, после отъезда Аполлинарии, и снова повторились письма – мольбы о помощи, приход долгожданного перевода, новый проигрыш, отчаяние, попытки выкарабкаться из ямы. Сперва ее удивляло, что человек, с таким мужеством перенесший в своей жизни столько несчастий и страданий, не имел силы воли, чтоб сдержать себя, и рисковал последним талером. В этом она видела что-то унизительное и недостойное.
«Но скоро я поняла, – пишет Анна Григорьевна, – что это не простая слабость воли, а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твердый характер бороться не может».
Она, конечно, не могла выразить словами, что страсть эта у ее мужа становилась чуть ли не метафизической. В игре большинство людей находит выход своим тревогам и беспокойствам, сексуального или иного порядка, и азарт может привлекать, как замена разряда и освобождения. Психоаналитик безусловно откроет в игорном безумии Достоевского скрытую компенсацию его половых комплексов и неудовлетворенности. Но рулетка пленяла его, как выход в иррациональное, как соприкосновение с миром случайности; удача и неудача у колеса рулетки не подчинялась законам логики, они были сродни тому непознаваемому темному началу мира, где не было ни морали, ни ограниченного пространства эвклидовой геометрии. И в игре была безграничная возможность исправить несправедливость рождения, бедности, состояния и обстоятельств великолепным ударом счастья, вызовом судьбе. И разве весь процесс игры не был вызовом силам неизбежности, гнетущим человека, прорывом в пленительное беззаконие произвольного действия и свободного случая?
Анна Григорьевна кое-что из этого смутно чувствовала и, назвав «это» болезнью, приняла как крест все ее осложнения и последствия, даже не пробуя вылечить его:
«Я никогда не упрекала мужа за проигрыш, никогда не ссорилась с ним по этому поводу (муж очень ценил это свойство моего характера) и без ропота отдавала ему наши последние деньги».
Ей только было до слез жаль серег и брошки, их не удалось выкупить, они так и погибли у ростовщика, но она о них горевала втайне, чтоб Федор Михайлович не заметил. Немного женщин было бы способно на такое самопожертвование, и немного женщин могло бы удержаться от напрасных попыток остановить страсть аргументами разума и логики, то есть «черпать воду решетом».
Он, конечно, замечал ее страдания и казнился в душе, и еще больше любил ее за кротость, делал смешные вещи, чтоб доказать ей свою нежность: приносил толченого сахара для любимого ею лимонада, выиграв два талера, покупал ей цветы или устраивал неожиданно чай с пирожными – и она от этого была гораздо более счастлива, чем если бы он благоразумно и расчетливо отложил эти же деньги на обед или квартирную плату: тут она забывала о своем мещанстве не менее основательно, чем Федор Михайлович – хотя ей было чуждо мотовство Достоевского и она умела считать каждую копейку. Но в некоторых случаях она ему не перечила и не упрекала за расточительство: она была убеждена до конца дней, что он – милый, простой и наивный человек, и что с ним часто следует обращаться, как с ребенком. Он в этом видел только проявление настоящей любви – и, пожалуй, был прав. Ее матери он пишет из Баден-Бадена:
«Аня меня любит, а я никогда в жизни еще не был так счастлив, как с нею. Она кротка, добра, умна, верит в меня, и до того заставила меня привязаться к себе любовью, что кажется я бы теперь без нее умер».
Даже в самые мрачные баденские вечера она рассеивала его хандру своими шутками и смехом: ведь несмотря на все невзгоды, ей было только двадцать с лишним лет, и она не могла удержать кипения и веселья молодости. Но с какой радостью оставила она злополучный Баден-Баден! Они ехали в Женеву через Базель – и там она опять убедилась, как широка и противоречива натура Достоевского. Еще вчера он ничем не интересовался, кроме красного и черного, чета и нечета – а сейчас в Базельской пинакотеке застыл перед картиной Ганса Голбейна, изображавшей снятие со креста {29} : Христос в ней, уже предавшийся тлению, вид его окровавленного, израненного тела ужасен. Анна Григорьевна ушла, чтоб не мешать Достоевскому, вернулась через двадцать минут – он всё еще стоял, как прикованный, лицо его было такое взволнованное и перекошенное, что она испугалась – сейчас припадок. Но, верная своему «невмешательству», отошла в сторону, стушевалась и ждала, не беспокоя его, не говоря ни слова, ничем не выдавая своего присутствия.
Глава восьмая
В Женеве она заметила, что он стал менее раздражительным, хотя часто ворчал: мрачный город со скверным климатом, протестанты, а пьяниц бездна, и верх скуки. Жили на то, что высылала мать Анны Григорьевны, и постоянно закладывали вещи к концу месяца. Кроме Огарева {30} , к ним никто не приходил, они у него иногда перехватывали десять франков до ближайшей получки. Одиночество не смущало Анну Григорьевну, она говорила, что «ужасно счастлива». Он писал Майкову: «Очень, очень радовало меня, что Анна Григорьевна решительно не скучала, хотя я и не очень веселый человек для житья в продолжение шести месяцев сам друг вдвоем, без друзей и знакомых». Он всё боялся, как бы она не соскучилась «на необитаемом острове» и жалел, что нет денег для поездки в Париж. Некоторые биографы вообразили, будто он не повез ее туда, потому что был там с Аполлинарией: но ведь он ездил с Анной Григорьевной не только в Баден-Баден, но и в Берлин, и в Италию – т. е. туда, где жил с Аполлинарией.
В конце 67-го и начале 68 года они вели в Женеве очень скромный и регулярный образ жизни. Достоевский обожал одинаковость в расписании дня. Вставали, как в Дрездене, часам к одиннадцати, Анна Григорьевна потом гуляла, что-нибудь осматривала, а он работал, сходились к трем в ресторане на обед, потом она шла отдыхать, а он просиживал часами в кафе дю Мон Блан за чтением русских и иностранных газет. В семь часов они обыкновенно совершали общую прогулку по набережным и главным улицам Женевы, останавливаясь у освещенных газом и плошками витрин магазинов, и выбирали те вещи, которые он бы подарил ей, если бы был богат. Эти воображаемые покупки очень их тешили. Придя домой, он растапливал камин, они пили чай, вечерами он или диктовал ей написанное предыдущей ночью, или читал. Он любил Диккенса, читал «Николай Никкльби», с удовольствием перечитывал «Несчастные» Гюго – этот роман он очень высоко ставил. А ее заставлял читать своего любимого автора – Бальзака. «Отца Горио» он привёз для жены из Петербурга. Анна Григорьевна ждала ребенка и на досуге всё шила и вязала. Он писал «Идиота».
Уже и тогда Анна Григорьевна поняла, что он органически не был способен на долгую идиллию, что ему всё еще нужно было перебивать размеренное, им же самим налаженное существование сильными ощущениями. Ему необходим был порядок для работы и беспорядок для вдохновения, в мещанский быт он уходил от слишком сильных волнений мысли и воображения. Без гроз и бурь он задыхался, а рулетка была одним из душевных громоотводов. И Анна Григорьевна сделала то, на что вряд ли отважилась бы женщина более опытная, но менее чуткая: сама предложила мужу поехать в Саксон ле Бэн, где была рулетка, когда увидела, что он киснет, а работа не спорится. Он сперва противился, но затем уехал – и всё произошло как по нотам: выигрыш, проигрыш, заклад обручального кольца и зимнего пальто, отчаяние, холод и голод, слезные письма многотерпеливой жене и возвращение домой по билету третьего класса. Но результат оказался безошибочным: после этой встряски он в ноябре написал почти сто страниц «Идиота». Он уверял, что никогда у него не было идеи богаче и лучше, чем та, что выяснилась в романе, но он был недоволен ее воплощением. «Безмерная задача, – говорил он о моральной и идейной основе «Идиота», этой трагедии христианского милосердия и любви в столкновении со страстями и скверной мира, – но выполнение неудовлетворительное».
Впрочем, так у него бывало всегда: он восторгался сюжетами и идеями задуманных произведений, но хмурился в процессе их писания и повторял, что всё выходит не так, недостаточно хорошо и ярко. Про «Идиота» сомнения его были весьма велики, и он писал Майкову: «У меня единственный читатель Анна Григорьевна, ей даже очень нравится, но она в моем деле не судья». Судьей она не могла быть не только потому, что одобряла всё, сделанное мужем, и точно лишалась элементарного критического чутья, слушая или читая его произведения, но и от того, что и по существу была довольно ограничена в своих художественных вкусах. Он избегал разговаривать с ней на теоретические темы и не искал в ней философской или религиозной глубины. В первые годы брака она попросту не могла возвыситься до его уровня. Впрочем, она охотно училась, и это его трогало, а ее внимание и попытки улучшить условия его труда действительно шли ему на пользу.
«Анна Григорьевна моя истинная помощница и утешительница, – писал он, – любовь ее ко мне беспредельная, хотя, конечно, есть много различного в наших характерах».
Но несмотря, а может быть, и благодаря этому различию сближение их всё усиливалось и в радости и в горе.
В феврале 1868 г. у Достоевских родилась дочь, и он так волновался и так обнимал на радостях женевскую акушерку, что та только руками разводила и всё восклицала: «Oh, ces Russes, сes Russes!» (О, эти русские!). Девочку назвали Софьей, по имени племянницы, дочери Веры Михайловны Ивановой, Достоевский был нежно привязан к Софье Ивановой. В эти годы она была ровесницей Анны Григорьевны, и в дядиной любви, несомненно, таился бессознательный эротический элемент. Он и баловал и ревновал ее не только как родную.
Достоевский был горд и доволен своим отцовством и страстно любил ребенка. Это не помешало ему вновь поехать в Саксон ле Бэн, из которого он посылал раздирающие письма: «Прости Аня, прости милая! Ведь я как ни гадок, как ни подл, а ведь я люблю вас обеих, тебя и Соню (вторую тебя) больше всего на свете. Я без вас обеих жить не могу».
Но маленькая Соня, «милая, ангел», как он называл ее, не выжила, и в мае они опустили ее гробик в могилку на Женевском кладбище. Это был страшный удар не только для Анны Григорьевны, но и для Достоевского. Он рыдал и отчаивался, как женщина, был несколько недель безутешен и никак не мог примириться с тем, что он называл «бессмысленностью смерти». В его письмах этого периода – горестное осуждение мировой несправедливости, сомнение в Божественной мудрости и вопрос об оправдании страдания; его впоследствии сформулирует Иван Карамазов, приводя в пример детские муки, как свидетельство равнодушия Провидения или дорогой цены вселенской гармонии.
После смерти младенца Женева им стала ненавистна, они уехали в Веве, на том же Леманском озере, и на пароходе Достоевский поразил жену, в первый раз жалуясь на судьбу, на все удары и обиды прошлого, как на несправедливость неба. В этот момент не было у него ни смирения, ни христианских чувств – одна боль человека, раздавленного враждебными силами.
В Веве они провели лето, Федор Михайлович работал над «Идиотом», тосковал по умершей дочери, болел, жаловался, что среди этих нависших гор нельзя создать ничего хорошего, – и в конце концов они переехали в Италию. Как при каждом их отъезде, надо было изворачиваться, находить деньги, и вот опять полетели письма, просьбы, телеграммы, и только по разрешении очередной финансовой драмы, не без помощи матери Анны Григорьевны, приехавшей к ним в Швейцарию, удалось двинуться в путь. Ехали в почтовом дилижансе через Симплонский перевал, на крутых взгорьях пассажиры выходили и шли пешком. Анна Григорьевна, в длинном черном платье с кринолином, опиралась на руку мужа, почтальон с любопытством смотрел на этого бородатого мужчину с измученным лицом, нежно ведшего бледную молодую даму в трауре. Путешествие несколько рассеяло их и восстановило здоровье Анны Григорьевны: она была анемична, бледна, а после смерти ребенка совсем измаялась от слез и расстроенных нервов.
В Италии они отдохнули. Достоевский любовался Миланским собором и картинами великих мастеров, но из Ломбардии их выгнала осенняя дождливая погода, и они обосновались во Флоренции. Поселились они по ту сторону Арно, возле палаццо Питти, и прожили там десять месяцев. Это было, пожалуй, самое спокойное и счастливое время всего их путешествия. Достоевский, по обыкновению, ворчал, что по утрам его будят крики ослов, что на улице слишком шумно, а летом чересчур жарко, но оказалось, что шум не мешает работать, что жара полезна для его здоровья, что припадки эпилепсии во Флоренции сократились, а общее состояние его значительно улучшилось. Они гуляли по садам Боболи с их фонтанами, гротами и статуями, перед палаццо Питти в январе цвели розы, это их восхищало; перейдя Старый мост, они шли на соборную площадь, и Достоевский восхищался сценами из Ветхого и Нового Завета, вырезанными на бронзовых дверях Крестильни скульпторами Гиберти и Донателло. Он мечтал иметь их изображение у себя в кабинете в России. Он также любил галерею Питти и назначал свидание Анне Григорьевне перед Венерой Медичи или перед Мадонна делла Седия Рафаэля (Божья Матерь в кресле). Иногда они совершали прогулки в Кашинах, парке на краю города, и часто заходили в библиотеку, Достоевский брал на дом для чтения Вольтера и Дидро – французским он владел довольно хорошо. Энциклопедистов он читал в связи с многочисленными литературными планами, созревшими во флорентийском уединении. Он задумал большой роман «Атеизм», намереваясь дать в нем картину настроений современной русской молодежи, но вскоре оставил его – слишком был оторван от родины. Затем он начал набрасывать проект «Жития Великого грешника»: он собирался писать его два года и выразить в нем свои сокровенные взгляды. Черты Ставрогина, старца Зосимы и отдельные автобиографические подробности сливались в этом замысле в едином общем сюжете: впоследствии этот роман частично вошел в «Бесы» и частично в «Братья Карамазовы». Но хотя образы и идеи вихрем кружились в его голове, он нервничал и колебался между различными проектами. Анна Григорьевна приписывала это их одиночеству: они во Флоренции никого не знали и ни с кем решительно не встречались, и его незнание итальянского языка только усиливало ощущение полной изолированности. Они жили, точно в монастыре, и Анна Григорьевна считала, что мужу ее сильно недоставало живого общения с людьми. Кроме того, она была опять беременна, и он не хотел, чтобы она рожала в стране, где он не мог даже объясниться с врачом или акушеркой. Поэтому летом 1869 года они снова двинулись в путь, несмотря на удручающее безденежье. Достоевский говорил, что они как мистер и миссис Микоубер, знаменитая пара бедняков из «Давида Копперфильда», одной из самых любимых им книг.
Сперва они поехали в Прагу, через Венецию и Триест, в надежде встретиться с чешскими деятелями славянского возрождения – но в Праге не удалось разрешить квартирный вопрос, и они в конце концов вернулись в Дрезден, они хорошо знали и любили этот город. Здесь в сентябре 1869 г. родилась их вторая дочь, ее окрестили Любовью. Родители тряслись над ней, но она росла крепким ребенком, Анна Григорьевна, очень поздоровевшая в Италии, сама ее кормила, и Достоевский опять отдался радостям отцовства.
«Ах, зачем вы не женаты, – писал он Страхову, – и зачем у вас нет ребенка, клянусь вам, что в этом три четверти счастья жизненного, а в остальном разве одна четверть».
Но материальное положение было очень трудно: когда родилась Любовь, в семье всех денег было десять талеров, квартира оставалась нетопленой, нужно было закладывать сюртук и продавать белье, чтобы выручить родильницу.
«Как я могу писать, – жаловался Достоевский Майкову, – когда я голоден, когда я, чтобы достать два талера на телеграмму, штаны заложил! Да чорт со мной и моим голодом. Но ведь она кормит ребенка, что ж если она последнюю свою теплую шерстяную юбку идет сама закладывать… А ведь у нас второй день снег идет, она простудиться может».
Его письма – вопль отчаяния.
«Пришлите мне двести рублей, спасите меня. Слово спасите примите буквально».
Жили они, действительно, впроголодь, ребенка не на что было крестить, и когда рукопись второй части «Идиота», над которой он работал не покладая рук, написав в два месяца почти десять листов, была, наконец, готова, в доме не нашлось пяти талеров, необходимых для отправки ее заказным пакетом в «Русский Вестник». Только благодаря присутствию духа Анны Григорьевы, закалившейся в этой школе нужды и борьбы, им удавалось кое-как устраивать трудные их дела. Положение улучшилось с переездом в Дрезден матери Анны Григорьевны. Вскоре туда же приехал и ее брат, бывший студент Петровской академии в Москве, где незадолго до этого нечаевцами был убит студент Иванов. Его рассказ об этом подал Достоевскому мысль о сюжете «Бесов», в которых он решил развенчать революционеров и изложить свои мысли об их губительной роли. За границей окончательно оформился его политический консерватизм, его приятие самодержавия, как основы русской жизни и залога устойчивости русского государства. В идеях социализма и революции он видел величайшую опасность для религиозного и духовного развития не только России, но и всего мира, и полемика с отечественными носителями революционных идей представлялась ему долгом его совести: «Бесы» он поэтому сознательно строил, как тенденциозный и полемический актуальный роман, но, как всегда, в исполнении расширил рамки, подняв частное на метафизические и психологические высоты. И в то же время его славянофильские воззрения и надежды на миссию России, призванную возродить гибнущий Запад, еще более укрепились в нем за годы жизни в Европе.
Достоевские провели в Дрездене весь 1870 год, и за это время брак их устоялся, принял законченные формы – и физически, как сожительство двух близких людей, и как семейный организм. Особенно этому помогла новая, на этот раз последняя поездка Достоевского в Висбаден. Сама Анна Григорьевна предложила ему «развлечься», он весь год работал очень тяжело, закончил «Вечного мужа» и усиленно писал «Бесов». Это развлечение обошлось ему дорого, но оно положило предел его игорной страсти. После лихорадки азарта и проигрыша он написал жене, прося выслать 30 талеров на обратный путь, и, конечно, спустил их. Им овладело затем страшное предчувствие и небывалый по силе приступ раскаяния.
«Я видел во сне отца, – пишет он жене из Висбадена, – и в таком ужасном виде, в каком он два раза только мне являлся в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновидение сбылось. А теперь, как припомню и мой сон три дня тому назад, что ты поседела, то замирает сердце».
В том же письме, от апреля 1871 года, он восклицает: «Аня, я так страдаю теперь, что, поверь, слишком уж наказан. Надолго помнить буду! Но только бы теперь тебя Бог сохранил, ах, что с тобой будет?.. всю жизнь вспоминать это буду и каждый раз тебя моего ангела-хранителя благословлять. Нет, уж теперь твой, нераздельно весь твой. А до сих пор наполовину этой проклятой фантазии принадлежал».
Это исступленное его признание, что страсть к игре соперничала с любовной страстью, показывает, до чего значителен был висбаденский эпизод весны 1871 года: больше он никогда в рулетку не играл и совершенно излечился от этой своей мании, причем излечение произошло разом, точно отрезало. Впоследствии он еще раз ездил в Европу и бывал в Германии один, без жены, при полной свободе отправиться в какой-нибудь город, где имеется казино: но ни разу больше не возникало у него даже поползновения вернуться к зеленому столу. Для психоаналитика особый интерес должна представить связь Эдипова комплекса с этим внезапным прекращением игорной одержимости, и вообще роль видения отца, предшествующего всем крупным кризисам (он говорит о «бедах») его жизни. Еще более очевидна эротическая природа этого внезапного «исцеления». Игра, как замещение неудовлетворенной сексуальности и как выход эмоциональной тревоги и тоски, уже больше не нужна ему, потому что нормализовались его половые отношения с женой и наступило сравнительное успокоение в эротической сфере. В борьбе двух инстинктов и бессознательных склонностей Анна Григорьевна вышла победительницей, и он это отлично понял, говоря, что теперь принадлежит ей безраздельно. Теперь – означало после отказа от рулетки. Отныне он бесповоротно и окончательно отдался семье и жене. И в этом был символический смысл Висбадена. Он также означал, что одному из его восстаний наступил конец, что он отказался от попыток «исправить природу» удачей, схваченной на лету, что он больше не желал кидать вызова судьбе. И в этом было метафизическое значение его «обращения». В нем звучало примирение или, по крайней мере, надежда на него: с этих пор и до конца жизни Достоевский этого примирения ищет, а восстания изображает только для того, чтобы их осудить и чтобы им противопоставить идеал религиозного смирения и христианского милосердия.
Любопытно также, что именно в письме, говорящем об отказе от игры, он пишет: «Поскорее бы только в Россию! Конец с проклятой заграницей и фантазиями! О, с какой ненавистью буду вспоминать об этом времени». Заграничная жизнь дала ему всё, что могла, и он ее отбрасывал с неблагодарностью, забыв, что именно здесь вырос и расцвел его брак. И так как уединение с Анной Григорьевной уже принесло свои плоды, он торопился прервать его.
Оснований для возвращения в Россию было очень много. Хотя в 1870-м и начале 1871 года в Дрездене они были не так одиноки, как прежде, и завели несколько знакомств среди русских, проживавших в городе, Анна Григорьевна тосковала по родине и беспокоилась по поводу дома, попавшего в руки к такому управляющему, что потеря его становилась неизбежной. А Федор Михайлович чувствовал свой отход от русской действительности, ему трудно было заканчивать «Бесов», не окунувшись снова в мир русских споров и мечтаний. «Без родины страдание, ей-Богу, – пишет он Майкову, – мне Россия нужна, для моего писания и труда нужна». Он даже начинал говорить о «гибели своего таланта» вдали от родной почвы, и Анна Григорьевна поняла, что надо уезжать из Европы.
Еще в Веве Достоевский получил анонимное письмо с предупреждением, что его подозревают в сношениях с революционерами, приказано вскрывать его письма и строжайше обыскать при возвращении на русской границе. Взгляды и выступления автора «Бесов» были таковы, что всякое разумное правительство должно было бы считать его своей опорой и быть ему бесконечно признательно за его защиту царского режима и православия и за его поддержку официальной внутренней и внешней политики. И, однако, клеймо бывшего петрашевца и каторжника ничем не могло быть смыто для тупых бюрократов из Третьего отделения: вплоть до смерти он находился под строжайшим полицейским надзором. Он волновался и кипел, упрекая жену за неаккуратность в корреспонденции, когда она жила в деревне, а он ездил на воды в Эмс, но задержка в ее письмах происходила по той простой причине, что они перлюстрировались местными властями. Только после Пушкинских торжеств в 1880 году, за семь месяцев до его кончины, его перестали считать «подозрительным» – для этого понадобилось вмешательство такого сановника, как Победоносцев, и великих князей.
В июне 1871 года, перед отъездом из Дрездена, Достоевский сжег рукописи последних четырех лет, в том числе оригиналы «Вечного мужа» и «Идиота», и, по словам жены, «ту часть романа «Бесы», которая представляла оригинальный вариант этого тенденциозного произведения». Ей удалось спасти лишь его записные книжки к этим трем произведениям: она дала их матери для тайного провоза в Россию. На границе их действительно строго обыскали. Анна Григорьевна была беременна, она с трудом держалась на ногах, дожидаясь, пока жандармы пересмотрят все их книги и бумаги и окончат длинный допрос мужа {31} . Это происходило в тот самый момент, когда вся левая общественность России нападала на Достоевского за его резкие обвинения радикалов и революционеров в очередных главах «Бесов».
Они приехали в Петербург 8 июля 1871 года: через неделю у Анны Григорьевны родился сын Федор.
Глава девятая
Многое изменилось за те четыре года, что они провели на чужбине. Физически Федор Михайлович окреп, припадки падучей стихли, а к 1877 году совсем прекратились. Правда, у него уже начинались всякие неприятности с дыхательными путями: их болезнь потом свела его в могилу. И всё чаще нападал страх смерти: невыносимые мгновения ужаса и отвращения при мысли, что его больше не будет, он исчезнет, сознание его растворится в ледяном сне. Он хотел и не мог верить в бессмертие души, несмотря на то, что религиозные настроения в нем укрепились и он называл себя теперь ревностным сыном православной церкви. Он стал несколько мягче и снисходительнее к людям и говорил о смирении и кротости как высших христианских добродетелях. Анна Григорьевна полагала, что ей удалось немного притупить его раздражительность и мнительность. Во всяком случае она влияла на него умиротворяюще. За границей они сдружились боль-
ше, чем она об этом мечтала, когда они, нервные, недовольные, выезжали из Петербурга четыре года тому назад.
Их союз вырос и утвердился в испытаниях: нужда и унижения, одиночество и тяжкая работа, рождение и смерть первой дочери, безумие рулетки и исцеление от него – всё это создало привязанность, необыкновенную по силе и глубине. Да и Анна Григорьевна очень изменилась: Россию покинула молоденькая и неопытная девочка, а вернулась «мать семейства», как в шутку называл ее муж, и характер ее окреп и выработался. При посторонних, особенно если то были мужчины (она ни на минуту не забывала ревности Достоевского), она оставалась холодна и молчалива. Но наедине с ним, в семье и даже среди близких друзей, охотно смеялась и дурачилась – и он любил эту ее жизнерадостность. Он особенно ценил ее непосредственность и оптимизм, потому что сам был лишен их, и противоречия своего сознания и инстинктов, свою углубленность в мрачные проблемы зла, тщеты бытия, раскола между Богом и человеком ощущал как болезнь и Каиново проклятие. Жить просто, не задумываясь, легко ступая по этой земле, он не мог, и то, что на это была способна любимая женщина, бок о бок с ним, представлялось ему чем-то вроде чуда.
Начало жизни в России было трудно: дом Анны Григорьевны был продан с торгов за бесценок, мебель и вещи пропали из-за неуплаты процентов, библиотеку Паша разбазарил по мелочам, кредиторы налетели, как волчья стая, жить приходилось только на гонорар за последнюю часть «Бесов», печатавшихся в «Русском Вестнике», надо было устраивать квартиру, покупать мебель в рассрочку, и на руках было двое детей. И вот тут-то Анна Григорьевна отстранила Достоевского от переговоров с кредиторами и взяла на себя не только хозяйство, но и все финансовые дела. Сперва она еще посвящала его в свои денежные планы и ухищрения, а потом и это прекратила. Он укорял ее в скрытности, но она попросту оберегала его покой и избавляла от неприятностей. Конечно, она делала ошибки, и у нее имелись недостатки: например, по причине ли жизни в меблированных комнатах за границей или по закваске шестидесятницы, не обращавшей внимания на обстановку и внешний комфорт, она была не слишком хорошей и слегка неряшливой хозяйкой, они часто меняли квартиры, и Достоевский корил ее, что для сбережения нескольких рублей она готова была пожертвовать рядом существенных удобств. Но линия ее была правильная: она охраняла его от бытовых забот, прекрасно зная, что, если ему дать волю, он будет волноваться из-за неудачной стирки белья или приходить в отчаяние от счета бакалейной лавки. Если б не ее твердость и распорядительность, он заболел бы от беспокойства, например, в 1872 году, когда у них была полоса несчастий: дочь сломала руку, ее плохо вправили, пришлось делать операцию, мать Анны Григорьевны заболела, сестра ее умерла, сама она страдала от нарывов в горле и доктора опасались за ее жизнь.
С 1872 года до его смерти в 1881-м Анна Григорьевна привела в порядок все дела мужа {32} . Она постепенно удовлетворила кредиторов, и хотя выплата долгов продолжалась вплоть до 1879 года, она сняла их бремя с сознания Достоевского. Она сделалась издателем его произведений, за них до этого ему предлагали ничтожные суммы (отдельное издание «Вечного мужа» принесло ему 150 рублей, а за «Бесов» ему предложили 500 рублей с уплатой в два года), а ей удалось превратить их в источник постоянного дохода. Достоевский передал ей в 1874 году все права на его сочинения: Толстой сделал то же с правами на его художественные произведения, уступив их жене, Софье Андреевне, после того как по моральным соображениям отрекся от всякой собственности, включая и литературную. Анна Григорьевна посоветовала мужу принять редактирование журнала «Гражданин» в 1873 году, когда он был утомлен по окончании «Бесов» и искал отдыха от чисто творческой работы. Она затем была корректоршей и администратором его «Дневника писателя», где он с 1875 г. печатал свои отклики на политические, общественные и художественные события – и эта публицистическая деятельность оказалась весьма выгодной финансово: когда в 1877 году Достоевский прекратил издание «Дневника писателя», пользовавшегося большим успехом, у него оказалась материальная возможность отдаться писанию без всякой тревоги: с 1878-го он работает в течение двух лет над «Братьями Карамазовыми» и не должен, как прежде, прерывать романа для поисков денег. Анна Григорьевна создала ему очень скромную, но прочную обеспеченность, устроила через брата покупку небольшого домика в Старой Руссе, где они проводили лето и где они прожили также и зиму 1874–1875 гг., когда он писал «Подростка». Она не была практическим человеком, но стала им и развила свою деловитость, потому что обстоятельства заставили. Самое трудное, конечно, было бороться с неумением Достоевского считать деньги и с его расточительностью. Он вечно покупал никому не нужные подарки, в столовой у них стояла дорогая саксонская ваза, а стулья были ломаные и дырявые. Однажды он вдруг купил ей браслет за 300 рублей, когда не хватало на домашние расходы, и она хитрила, говоря, что браслет чудесный, но не для ее руки, и заставила вернуть покупку. Иной раз она ждала, что он принесет только что полученный аванс из журнала за «Подростка», печатавшегося в 1875 г. в «Отечественных Записках», а он вместо этого являлся нагруженный игрушками для детей, дорогими рубашками для жены, биноклем, веером из слоновой кости и самыми разнообразными предметами для самого себя и для семьи. Он бывал в таких случаях очень горд своими покупками и спрашивал жену, нравятся ли они ей. «Нравятся, – отвечала Анна Григорьевна, – только вот нет у меня денег на обед».
За четырнадцать лет жизни с Достоевским Анна Григорьевна испытала немало обид, тревог и несчастий (второй их сын, Алексей, родившийся в 1875 г., вскоре умер {33} ), но она никогда не жаловалась на свою судьбу: ей достаточно было сознания, что она подруга великого писателя, что ее любовь облегчает для него ношу будничности. Она за ним ходила, как за ребенком, всем решительно для него жертвовала, включая даже воспитание детей, она создала ему семью, взяла на себя обязанности деловой секретарши и казначея, переписывала его романы, была их первым читателем и критиком и корректором, не спала ночами, чтоб выслушать новую главу или проект нового произведения, утешала его во время припадков тоски, болезни, страха смерти, безропотно сносила взрывы его азарта, ревности, придирчивости и мании преследования. Это был настоящий подвиг, и она себя ему посвятила, пошла на все тяготы и страдания, как идут в монахини – до конца, во имя долга, бывшего для нее высшей ценностью. Она и была примером той деятельной любви, о которой Достоевский говорил в своих романах, и она заслужила, чтоб он посвятил ей «Братьев Карамазовых». Любопытно, что личность Анны Григорьевны не нашла отражения в творчестве Достоевского. Ни в одном из романов, написанных за время их брака, нет женских типов, навеянных ее личностью. Очевидно, она была настолько прочной и органической частью его существования, что он не испытывал необходимости проецировать ее на экране художественного вымысла.
Можно с уверенностью утверждать, что годы, проведенные с Анной Григорьевной по возвращении из-за границы, были самыми спокойными, мирными и, пожалуй, счастливыми в его жизни. Вершина его творческой деятельности – те несколько лет, от 1864 до 1871 г., когда были созданы «Записки из подполья», «Преступление и наказание», «Игрок», «Идиот», «Вечный муж» и «Бесы», то есть самые значительные и глубокие его произведения. Из этого периода на брак падают только последние четыре года, да и те он провел в бедности и волнении своих заграничных скитаний, а не в достатке семейного уюта. Как раз между 1871 и 1878 г. он написал только один роман – «Подросток», – да и тот не так уж хорош. И для некоторых исследователей возникает вопрос: в какой степени семейное счастье способствовало творческой работе писателя и не принадлежал ли он к тем людям, для которых спокойствие и обеспеченность, семья и бытовая устойчивость отнюдь не становятся источником вдохновения. Но, во-первых, Достоевский был уже не молод и поэтому нуждался в отдыхе, во-вторых, семья и нормальная обстановка были ему необходимы, ибо без спуска с метафизических высот у него бы сердце разорвалось от разреженного воздуха головокружительных вершин. И, наконец, ведь именно в условиях любовной заботы, созданных Анной Григорьевной, Достоевский написал самое замечательное свое произведение – «Братья Карамазовы». Но есть и еще одно, совсем не литературное соображение: разве Достоевский, столько страдавший на своем веку, не имел права на малую толику человеческой радости? Неужели ремесло художника исключает обыкновенные простые переживания и наслаждения? Дорога плата за творчество, и трудно совместить озарения мысли и искусства со скромными наградами мещанского счастья – но именно к ним стремился Достоевский и достиг их благодаря своей подруге.
Налаженность жизни и половая удовлетворенность, приведшая в 1877 г. к полному исчезновению эпилепсии, мало изменили характер и привычки Федора Михайловича. Его знакомый Кони, вспоминая о нем, удачно цитирует Гейне, сказавшего, что великий человек в разгаре деятельности похож на солнце: всего лучше можно его рассмотреть при восходе и при закате.
Достоевскому было далеко за пятьдесят, когда он несколько успокоился – хотя бы внешне – и начал привыкать к семейной жизни. Он по-прежнему предпочитал работать при двух свечах в ночной тишине и вставал поздно. К утреннему завтраку он выходил в городском пиджаке и галстуке, и всё осматривался, нет ли где пятен на костюме: очень их не любил. Пил он чай, и требовал такого тщательного приготовления этого напитка, что даже Анна Григорьевна не вытерпела его привередливости и отказалась этим заниматься: он сам возился с чайником и кипятком, выпивал два стакана сильно подслащенного крепкого чая, а третий уносил в кабинет и прихлебывал, работая. Всё в его комнате должно было оставаться в неизменном порядке и положении, и каждое утро Анна Григорьевна проверяла, на своем ли месте мебель в кабинете и бумаги, газеты и книги на письменном столе, особенно если вчера вечером были гости и не дай Бог что-либо сдвинули и потревожили. Пыль со стола и бумаг имела право вытирать только она одна, и если что-нибудь было не так, Достоевский подымал целый скандал. Рядом с его письменным столом находился ее собственный столик с карандашами и тетрадками: за ним она стенографировала и правила корректуру. Достоевский наносил сотни исправлений на свои рукописи, а на полях рисовал профили, домики, узоры и предметы. В ящике у него хранилась пастила, изюм, орехи и сласти, он угощал ими детей, когда они забегали случайно в кабинет, прорвав материнскую заставу.
К четырем часам он выходил на прогулку, возвращаясь домой, покупал шоколад у Балле или икру и соленья у Елисеева. В шесть обедали, в девять пили чай всей семьей, затем он либо работал, либо уезжал, иногда принимал гостей – почти всегда близких знакомых. Он любил, чтобы к нему ходили друзья; Пашу и других родных Анна Григорьевна постепенно отвадила, симпатии к ним никакой не чувствовала и сумела в этом отношении повлиять на мужа. Она не любила выезжать и охотно отпускала его одного: в конце семидесятых годов он стал вхож в разные салоны, особенно графини С. Толстой, и у него завелось немало поклонниц из высшего общества. Анна Григорьевна рассказывала, что он имел много искренних друзей среди женщин, и они охотно поверяли ему свои тайны и сомнения и просили дружеского совета, в котором никогда не получали отказа. Он входил в интересы женщин, «редко кто понимал так глубоко женскую душу и ее страдания, как понимал и угадывал их Федор Михайлович». Но она ничуть его не ревновала. Когда он приезжал из гостей домой во втором часу ночи, она ждала его, готовила ему чай, а он, переодевшись в широкое летнее пальто, служившее ему вместо халата, приходил к ней в спальную – они обыкновенно спали отдельно, – рассказывал ей со всеми подробностями, как он провел вечер, и беседа их порою длилась до утра.
Горячность и подозрительность его ничуть не уменьшились с годами. Он часто поражал незнакомых людей в обществе своими гневными замечаниями: он злился по всякому поводу, был чувствителен к иронии и первый наскакивал, как бы желая предупредить возможность оскорбления. Многие эту манеру беседы считали дерзостью {34} .
Страхов уверял, что Достоевского нельзя было назвать ни хорошим, ни счастливым человеком, ибо он был «завистлив, развратен, и всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы его смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя самым лучшим из людей и самым счастливым… В Швейцарии при мне он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «я ведь тоже человек». Такие сцены бывали с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости».
Другие современники категорически отрицали эти обвинения и выходки его приписывали пылкому и раздражительному темпераменту. Даже в наружности его, по их мнению, чувствовалось, что он застенчив и обидчив. Вот как описывал его Опочинин в 1879 году:
«Немного сутуловат, волосы и борода рыжеватые, лицо худое с выдающимися скулами, на правой щеке бородавка. Глаза угрюмые, временами мелькнет в них подозрительность и недоверие, но большей частью видна какая-то дума и будто печаль».
Лицо это, многих удивлявшее печатью бунта и страдания, совершенно преображалось, когда он выступал на публичных вечерах. В 1879–1880 гг. его часто приглашали прочесть свое или чужое – и чтения эти всегда кончались овациями. Несмотря на астму и хрипоту, читал он изумительно, слушатели теряли чувство реальности, забывали, где они, и подпадали под «гипнотизирующую власть этого изможденного невзрачного старичка с пронзительным взглядом уходившим куда-то вдаль глаз». Он преображался, вдохновенное лицо его казалось лицом пророка. Приезжал он на эти благотворительные вечера в сопровождении «оруженосца верного», как он называл Анну Григорьевну, следовавшую за ним с книгами, шарфами, пастилками от кашля. С эстрады он внимательно следил, где она, с кем сидит, на кого глядит, и устроил ей однажды сцену ревности, потому что она не помахала ему белым платком из залы.