Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бабаев наблюдал, как улыбка на его лице гасла. Показалось, что потухли как-то глаза, стянулись узелками губы, насупился нос. Проступила какая-то огромная, ощутимая мужицкая забота, которая никогда не ложится спать, и как будто это она, а не Гудков, добавила веско:

- Семейство!.. - И встряхнула головой.

VII

На Воздвиженском кладбище было удивительно лениво и томно, точно из-за всех памятников и простых крестов, из переплета веток и розовой желтизны листьев глядели улыбающиеся глаза в усталых веках. Вот-вот закроются сейчас, и станет темно и тревожно, но опять открылись, влажно смотрят изо всех лиловых теней и желтых пятен. У набегавшихся за день детей, когда они засыпают, а около сидит мать или старая нянька, бывают такие глаза.

Бабаев с Риммой Николаевной путались по узким дорожкам, шуршали листьями.

Мягкое, что было кругом, как-то прошло сквозь все тело Бабаева, точно тоненькая, теплая, очень частая золотая сетка, поэтому было тихо-радостно, и такую же тихую радость чувствовал Бабаев в ней. Когда она шла впереди его, тонкая в поясе и широкая, круглая в обтянутых бедрах, неся тяжелые, чуть спустившиеся темные волосы под шляпой, Бабаев так и думал о ней: "Идет осеннее".

К походке ее, заученно красивой, с дразнящим легким развальцем, уже привык Бабаев, как привык к запаху ее духов. Она оборачивалась и улыбалась через плечо. Задевала за ветки и стряхивала с них листья. Смеялась, говоря о чем-то. Насыщенно лениво звучало каждое слово, как все здесь на кладбище: кресты, золото листьев и лиловость теней. И Бабаеву ясным казалось, что в ней, сбежавшись отовсюду, столпилось, сгустилось и отлилось в упругое тело все это ласковое, полусонное, отцветающее, и отделить их нельзя, и не нужно, главное - не нужно отделять: просто она - осень в ленивом багреце с позолотой. Почему-то - и так неважно это - есть у нее имя - Римма Николаевна - и какое-то длинное прошлое, но это забывается так легко потому, что хочешь это забыть: день, осень.

Когда они сели на плите рядом, он подумал, что вот пройдет осень, умрет, - стало жутко, и сказал ей это:

- Умрете вы, Римма Николаевна, и поставят над вами такой же вот камень: "Здесь погребено тело..." Придут двое каких-нибудь новых и сядут... Деревья тогда будут выше ростом... листопад будет такой же...

- Не нужно об этом. Зачем вы? - перебила она, вдруг испугавшись. - Ну, зачем?

- А как же... От этого не уйдете! - улыбнулся Бабаев.

- Ладно! Когда-то еще будет! - по-мальчишески вздернула она головой. Это знаешь и в это не веришь... Правда ведь, знаешь, что правда, а не веришь... А вы?

- Что я?

В осеннюю ясность ее лица упали глаза Бабаева и встревоженно искали чего-то прочного; хотелось, чтобы это было каменно-вечное лицо. Со дна души, где таилась старая вера во что-то невозможное, поднялось вдруг болезненное, капризно-ребяческое, то, что плачет навзрыд и топает ногами от бессилья.

Мягкие округлости ее щек смеялись, но Бабаев не хотел этого видеть и не видел, просто ощущал где-то очень близко, около своего скрытого - скрытое ее, такое же ломкое, хрупкое: опустилось куда-то в желтую тишину и, робко прижавшись друг к другу, шло рядом.

- Вы что на меня так смотрите? - не поняла она Бабаева и немного нахмурилась так, как хмурятся женщины, когда хотят быть загадочней и моложе.

- Как смешно! - сказал медленно Бабаев. - Три года мы знали: я - что есть вы, вы - что есть я... и от этого не стали ближе... понадобилась война, случайность при отправке новобранцев, осенняя улица, наконец, шляпа с красным крылом. Как много, чтобы двоих сблизить! Подумайте, что не будь этого, мы не сидели бы сейчас на кладбище одни... двое... на этом камне... Ведь не сидели бы?

Раскинутый кругом сетчатый, спокойно тающий блеск, смягченный теплотою, Бабаев видел в ее глазах: это там он был так понятен и близок, как бывало только в детстве. Детское и всплыло в Бабаеве: какая-то захватывающая дух ширина на двух шагах пространства; от угла забора до старых ступенек крыльца - какая-то таинственность и величавость, которую суждено видеть только ребенку.

- А знаете, - сказала она, придвинув к нему лицо, - мне давно уже не было так хорошо.

- Почему? - спросил он, ожидая.

- День хороший! - повела плечами она. - Это удивительно, просто, какой хороший день!

Улыбалась, проводя кончиком языка по сухим губам, и смотрела на него притворно-лукаво, исподлобья. Руки ее легли на колени, точеные в каждом пальце. Теплый запах ее кожи был слышен Бабаеву.

От теплоты этой и теплоты кругом становилось мутно. Осенние астры просунули головки из-за решетки напротив. Такие старенькие, покрытые серыми лишаями, были деревянные столбики решетки на чьей-то могиле, и эти любопытные астры сквозь них - розовые, белые, настороженно чуткие, как завороженные мысли того, кто давно уже лежал под ними в земле.

- Хорошо! Хорошо! Хорошо! - крикнула она напевно, закинув голову. И потом в тишине слышно стало, как в нескольких местах сразу, по-змеиному шелестя, упали листья.

Бабаев понял, что это она отбросила прошлое куда-то вверх и назад.

Обнажилась шея ее, белая и ровная, и опять повторилось то же, что раньше уже чувствовал Бабаев.

Но повторилось глубже и полнее - был ли это такой солнечный торопливо-невнятный день, или опала вдруг какая-то вечная напряженность и захотелось, чтобы стало совсем легко. Себя самого, эту страшную тяжесть, которую он вечно носил, захотелось отдать ей, просто как-то вынуть из себя все целиком и отдать.

Обхвативши ее крепко и грубо, Бабаев целовал ее губы и щеки, мягкие, теплые, пахучие волосы под отвалившейся назад шляпой, закрытые глаза и шею, целовал исступленно и злобно, точно протискивал в нее, в эти мягкие губы и щеки себя самого сквозь поцелуи, и это было трудно и больно, и от этого красные звоны звенели в голове какими-то широкими, тупыми кругами.

С каждым поцелуем вдавливал в нее что-то свое: тоску и одинокую злобу, страх пустых черных ночей, когда хочется то зажечь, то потушить свечу, огромную загадку, которую нельзя было разгадать, бессмыслицу жизни, которой не искал уже оправдания...

И становилось легко и пусто.

Эта странная близость, - не последняя, но такая же полная, от которой забывалось все впереди и все позади, - и осень, и астры, и могильные кресты, и плиты около, - как ее ощущала она, не думал об этом Бабаев.

Он знал только, что она была горячая, вздрагивающая в его руках, он сжимал ее еще крепче, и она слабо отбивалась от душивших поцелуев, как и должен отбиваться тот, кто против воли становится шире.

С кладбища в город по крепкой укатанной дороге они шли, двое молчаливых, ровных, важных. Иногда переглядывались и улыбались.

А когда Бабаев подошел с нею к ее дому, она остановилась, прощаясь, и сказала тихо:

- Приходи ко мне сегодня вечером... Придешь? Никого не будет, я буду одна.

- Приду! - сказал Бабаев, немного удивившись, что она зовет его "ты".

У нее было тонкое, совсем девически молодое, смущенно строгое лицо, когда она добавила:

- Я тебе все, все, все скажу!

"Что все?" - хотел было спросить Бабаев, но она уверенно звякнула щеколдой и уже вошла в калитку.

VIII

Это было в полдень, и хорошо запомнились Бабаеву ворота и калитка этого дома, охряно-желтые, недавно крашенные, проглотившие уйму солнца и потому сыто веселые и яркие; ставни белые с кокетливыми зелеными ободками, и маленький палисадник перед окнами с рыхлыми полуголыми кустами золотой смородины и маслины.

И когда уходил Бабаев в глубь города, он так и нес с собой все целиком - и ворота, и калитку, и палисадник, и звяканье щеколды, когда Римма Николаевна ушла уже и была по той стороне всего этого, на дворе. Но ее он тоже нес в себе, нес то странное, девически молодое лицо, когда она говорила, что скажет все, и была строгой.

Свое лицо тоже видел Бабаев вот теперь, когда шел. Он держал его высоко над шагами и знал, что оно все время чуть улыбалось, и глаза на нем были широкие, упруго вбиравшие все, что попадалось на дороге: людей, дома, и сквозное, распахнувшееся небо над коньками крыш, и звонкие купола какой-то церкви в небе.

Провел в поводу караковую дорогую лошадь кучер в плисовой безрукавке, и Бабаев так и впитал его всего с головы до ног: бородатое, крупное, сероглазое лицо с кирпичным загаром, светлые волосы завитками кверху, нахлобученный синий картуз, оранжевые рукава рубахи, широкие шаровары и сапоги в пыли. И подобранную голову лошади с умным косящим глазом, голубоватый лоск вспотевшей шерсти и четкий перебор тонких, сухих ног тоже впитал вслед за кучером и так долго держал их в памяти, не выпуская. Потом еще и еще. Старуху торговку на перекрестке, кряжистую, сизую, в рыжем обветренном платке, и восковую теплоту груш перед ней в корзине; голые горячие ноги двух бежавших взапуски ребят в коротких рубашонках, чумазого слесаренка с двумя зелеными самоварами в руках; пьяного сермяжного старика с жалостливым выражением редко посаженных глаз, зачем-то снявшего перед ним смятую шапку и кротко державшего ее за спиною, пока он прошел.

Все было удивительно очерчено и одиноко, и весело было, что так много всего, и тепло, и пахнет вялым, и с головой погружено в солнце, которое представлялось звенящим тонким дождем. И Римма Николаевна вечером сегодня, через несколько часов хотела сказать что-то "все". "Открыть душу", - подумал Бабаев. Сначала показалось смешно, что есть два такие рядом стоящие слова: "открыть", "душу", но потом они срастались с каждым шагом Бабаева, становились все таинственней и важнее, и уже ясным казалось, как медленно, точно запертый старый сундук, долго стоявший под кроватью, открывается чужая душа. Почему-то кипарисом пахнет в старых сундуках, резными крестиками из кипариса, и это свято, и то, что открывается душа или может открыться, Бабаев ощущал, как этот с детства почему-то святой алтарный запах, от которого и любопытство становилось таинством, и настораживало и отбрасывало "свое".

"Что она может сказать?" - пробовал улыбнуться Бабаев, но вслед за мягким, покорным лицом там, на кладбище, вспоминалось другое, строгое лицо на фоне желтой калитки, и Бабаев верил, что может.

В этот день в первый раз в городе, не в праздник, а в будни, не по приказанию властей, а по требованию какой-то новой, небывало новой толпы один за другим, начиная с соборной площади и доходя до дальних улиц, закрылись магазины. Бабаев увидел спущенные железные жалюзи на дверях и окнах, конные патрули и на одном доме длинную афишу на полотне: "Здесь собрание приказчиков сегодня с 8 часов". Что-то было прибавлено еще внизу на отдельном листе красной бумаги и оборвано кем-то.

Гудков долго пропадал в городе и пришел домой позже Бабаева.

Был радостный. Зыбился в зеленоватой сумеречной пыли и говорил сдержанно и довольно:

- Вот и до нас дошли, ваше благородие!.. Лавки позакрывали, все чисто... Говорят: "Мы теперь не боимся, мы, - говорят, - как правда показывает, так и мы..."

- А ты и рад! - не улыбаясь, сказал Бабаев.

Гудков живо подхватил это:

- Чудно больно, ваше благородие!.. - Губы его поползли в стороны, расползлись совсем, оскалив прочные большие зубы; от глаз остались две маленьких светящихся точки. - То чудно, откуда такие взялись! - Он двинул перед собой рукой, точно этой рукой и хотел что-то припомнить важное, и добавил:

- Господа больше все, в шляпах... И простонарод есть... Бедовые! Как пошли - куды тебе, - и полиции не боятся!.. "Товарищи! - говорят, замыкайте лавки, как теперь забастовка..." Всех чисто товарищами зовут... Чудные!

Бабаев подошел к нему вплотную и долго разглядывал его, низкого и крепкого. Оттого, что все время радостно улыбался Гудков, Бабаев стал круглее. Это началось еще на кладбище, потом пошло вместе с ним по дороге в город, неожиданно раскачалось около желтой, солнечной калитки, сплелось в одно с надписью на полотне и конными патрулями, и теперь Гудков доламывал в нем какие-то несгибавшиеся еще, упрямые ветки, чтобы связать все в один сплошной загиб.

- Что же, сделают что-нибудь? - серьезно глядя в его мелкие глаза, спросил Бабаев.

- Как ежели так народ взялся, стало быть сделают, ваше благородие! ответил Гудков, вдруг перестав улыбаться.

- Сделают? - повторил Бабаев.

- Так точно... Потому что все враз... - Он поднял невысоко обе руки и плашмя опустил их вниз: прихлопнул что-то простое и очень маленькое для него, что действительно можно было одним взмахом рук взять и прихлопнуть.

И так как Бабаев следил за каждой точкой лица Гудкова, от сумерек более сплошного и более цельного, чем днем, он ясно видел, что Гудков уже ушел от себя, перебросился куда-то вперед и начал жить тем, что еще только рождалось.

Привычно для Бабаева это было бы смешно, но теперь не было смешно: стало по-детски празднично почему-то. Гудков так же, как и прежде, пойдет ставить самовар и чистить сапоги, но в какую-то одну огромную душу он вошел уже просто, как в свой собственный дом: только чуть отодвинул задвижку своей души и вошел. И странно было чувствовать это, но показалось Бабаеву, что он тоже вошел.

В карманах Бабаева часто валялись мелкие деньги, и вот теперь почему-то он вынул кучу мелочи, звякнул ею в руках, как это делают дети, и протянул Гудкову.

- На тебе... для праздника, - сказал он улыбнувшись.

Гудков взял и понял.

- Покорнейше благодарим, ваше благородие, - блеснул он глазами и зубами, переступил с ноги на ногу и добавил вопросительно тихо: - Напьюсь, ваше благородие?..

- Что ж... Напейся, - мирно сказал Бабаев.

IX

Когда Бабаев входил в гостиную Риммы Николаевны - это было вечером, около десяти часов, - он чувствовал мягкую, всепримиряющую и ко всему открыто чуткую усталость. Это бывало с ним давно, когда случалось долго бродить в жаркий день в лесу, сбиться с дороги, набрести на ручей, напиться и лечь на траву. И тогда становилось огромно и звучно кругом и тихо в себе, внутри, так тихо, что равными по силе казались треск кузнечика в траве и плавный, спокойный полет неба. Тогда совершалось в нем таинство причащения миру. На белый и мягкий воск души четко ложились крупные капли: своей особой жизнью жил около муравей, бегавший по его руке, как по сухому пеньку осины; свой шелест был у каждого листа; кропотливое, серьезное и долгое было у желтых и седых лишаев на стволах лип; и от мурлыканья горлицы и радостного вскрикиванья ястребков куда-то в жутко бесконечное уходили нити. И тогда было удивительно все равно и не думалось, не было себя - совсем не было ни вчерашнего, ни леса, ни тела. В огромном и ясном занята была жизнью каждая пядь. У всего был внятный, до последнего предела напряженный трепет, когда нет линий прямых, изогнутых и несвязных, есть только плавно катящиеся круги, миллиарды кругов, сплетенных вместе: появляются, улыбаясь, и медленно движутся, движутся, движутся. Храм ли это или гроб, сон или явь - не нужно слов: слишком тяжелы слова, - и не нужно мыслей: и мысли грубы. Подходят близко светлые круги и, улыбаясь, катятся, катятся, катятся.

Бабаев не чувствовал, входя, что он в узком сюртуке, что высокий воротник подпирает подбородок и приходится держать голову, как в строю, ровно и прямо. Знал только, что принес с собой то большое и весь был в нем, мягком, в ласковом свете большой висячей лампы, в теплых синих и желтых блестках посуды на столе, в шорохе бледно-зеленого тонкого платья Риммы Николаевны и в милой струистой тревоге ее глаз, которыми он был издали охвачен со всех сторон. И только потом, когда он медленно поцеловал ее в эти теплые глаза, вблизи очень сложные - зеленые с карим, и сел за стол, начали выясняться и занимать свои места коричневые частые стулья с резными спинками, белый самовар на длинном подносе, бутылки вина, большая тарелка с фисташками, набросанный углем портрет какой-то старухи на стене, высокий шкаф, очень важный и тяжелый на вид, кресла в белых чехлах, и от всего этого подошло, встряхнувшись, старое. Какая-то давнишняя, изжитая, пережеванная труха мыслей таилась во всем этом, вместе с невидимой пылью, и подошла, и Бабаев повел незаметно плечами и почувствовал воротник сюртука.

Римма Николаевна в свете лампы казалась робкой: такие сквозные, тонкие пятна света на нее ложились и так незаметно переходили в тени. В комнате и вечером она была моложе и легче, пышноволосая, с открытой шеей; та же, что днем, но только глубже и ярче, и смешать ее с кем-нибудь другим было уже совершенно нельзя: из всего, что жило на земле, только одна она была такая. И так как в комнате было только двое и плотными стенами были отрезаны все остальные, то Бабаев все время отчетливо представлял себя по одной стороне стола, ее - по другой.

Она наливала чай и спрашивала просто, чуть улыбаясь, как спрашивают все хозяйки:

- Вам крепкий?

Но Бабаев помнил, что сказать она должна не это и не так.

Внимательно, каждую вещь отдельно, он рассматривал посуду на столе: сахарницу - серебряную, с какою-то сложной чеканкой, граненые стаканы, синие вазочки с вареньем - все мелочное и неважное, но на чем незаметно осела ее забота.

Может быть, она сама и покупала это в магазинах, долго выбирала, торговалась, как это любят делать женщины.

И, кивнув головой на все, что было на столе, он так и спросил ее:

- Это вы сами покупали?

- Что? Посуду? - Она подняла глаза и присмотрелась.

- Да, посуду.

- Я... А если бы кто-нибудь другой, так что?.. На что вам это?

- Так, - улыбнулся он.

И она улыбнулась.

Он думал, что вот здесь, у себя дома, она уже не говорит ему "ты", а прошло всего несколько часов, как говорила.

- Выпейте вина! - сказала она и поднялась налить. - Красного? Белого? Какого вам?

- Какого-нибудь! - поспешно ответил Бабаев. - Хоть белого... Давайте, я сам налью.

- Нет, я... Себе я тоже налью... только красного.

- Вы пьете вино? - почему-то удивился Бабаев.

- Да, пью... А что? - улыбнулась она. - Мало и редко - не бойтесь.

Бабаеву стало неловко, и он сказал:

- Закрылись магазины - вы знаете?

- Да! - сразу остепенила она лицо. - Что же это будет?.. Война... беспорядки... Страшное время какое - а?

Бабаев всмотрелся в ее глаза и увидел, что это не нужно ей. Были такие легкие черточки, выражавшие страх, но черточки заученные и дешевые, в которых не было собственно страха, - и он понял, что об этом говорить не нужно, что в этом ее нет и не отсюда она выйдет.

- Время веселое! - сказал он и поднял стакан с вином. - Чокнемся!

Рука ее, протянувшаяся к нему через стол, чуть дрожала, и было странно видеть Бабаеву, как столкнулись и звякнули два продолговатых пятна, желтое и красное, в насмешливых искристых стаканах. Потом он медленно отпил глоток своего белого вина и она своего красного, и на верхней губе ее осталась влажная полоска, которую, отвернувшись, она стерла платком. Бабаев заметил, что платок был новый. Платье тоже было новое.

От обоев комнаты - темных, клетчатых - она отделялась в глазах Бабаева не вся сразу: что-то мелкое и неясное из ее черт расплывалось и пропадало. И трудно как-то было собрать все глазами и сжать.

Как она ставила стакан, как доливала чайник, как ложились при этом в сгибе локтей складки ее платья - за всем следил Бабаев осторожно и внимательно, забыв о себе и боясь пропустить что-то такое, что, может быть, никогда больше не повторится. Это была уже не та, с которой он сидел недавно на кладбище, и он видел это.

Может быть, это новое платье, над которым, как всегда, долго думали она и портниха, сковало ее и заперло в ней что-то?

- У вас нарядное платье... - медленно сказал Бабаев.

- Нравится вам? - живо спросила она.

- Да. - Бабаев хотел быть правдивым и в этом неважном и мелком и попросил ее:



Поделиться книгой:



Регистрация