Весело гикнув, Максим Петрович ныряет и потом, пофыркивая, плывет куда-то в темноту.
Я плещусь у берега, с удовольствием ощущая телом упругие толчки сильного течения, и невольно думаю о том, что рассказал мне Максим Петрович. Нет, плохо я еще разбираюсь в людях: того же Карла Леонхардовпча проглядел.
4
Максим Петрович трет носовым платком бритую голову, добродушно ворчит:
- Никак к этой лысине не привыкну. Вроде коленки голой!
- Что, недавно разве брить стали?
- С полгода. Раньше-то у меня, знаешь, чупрына какая была!
- Зачем же сняли?
- Врачи велели. Лысеть, понимаешь, начал. Да глупо как-то. У других, посмотришь, лысина как лысина. А у меня пятнами пошла.
- Почему так?
- А шут ее знает! Говорят, на нервной почве.
- Вот уж на нервного вы не похожи.
- Вид, говорят, верить не велит. По виду и дурак за умного сойдет.
Приговаривая таким образом, Максим Петрович ложится, забрасывает руки под голову и смотрит в незаметно вызвездившее небо. Звезд еще немного, но от их тусклого мерцания становится светлее. Я смотрю на реку, и мне видно, как у самого берега на черной воде покачивается звездочка...
- Тебя как - жизнь еще не мяла? - неожиданно спрашивает Максим Петрович.
В моем возрасте горести и неудачи забываются легко:
настоящую цену им человек узнает позже, перевалив какой-то жизненный рубеж, и тогда нередко оказывается, что прошли они далеко не бесследно. Сейчас же отвечаю:
- Да нет вроде. - И спрашиваю искренне: - А разве это обязательно?
- Это хорошо, - не обратив внимания на вопрос, говорит Максим Петрович. - Дивлюсь я иногда, брат ты мой, на человека. Огромная сила ему дадена, если разобраться. Иной раз жизнь исподтишка так стукнет, что он и с ног долой. Ну, думаешь, - и не вздохнет больше, не то что там подняться. А он, глядишь, перемучился, поднатужился и опять на ногах. Да еще крепче, чем прежде, стоит, вот ведь фокус какой! Это я, к примеру, о том же Карле нашем, а когда прикинешь, бывает, - и к себе подходит... - Вздохнув, Максим Петрович просто говорит: - Вторая ведь это у меня семья.
Я молчу, чувствуя, что любой вопрос может прозвучать сейчас бестактно. Максим Петрович садится, закуривает, желтый огонек освещает на мгновение его лицо.
- А все война... Говорил я ведь тебе - на Украине жил. Председателем также работал, голова - по-украински... Хозяйство у нас доброе было, народ уважал вроде.
Перед самой войной медалью наградили, "За трудовую доблесть". Мне ее сам Михаил Иванович Калинин в Кремле из рук в руки передал. Ну, да не об этом я... Жил, говорю, так, что лучше и не хотел. Дом - чаша полная, семья... Жинка у меня редкой души была, выше всякой награды ее считал! Слыхал такую песню: "У моей чароньки завей готови билое личико тай чорни брови"?..
Это вот про нее писано! Сколько лет уж замужем была, а веришь, парубки заглядывались. Веселая, певунья - ну, скажи, как птичка! И работница. В хате и так все, как стеклышко, блестит, а она прибежит с поля, и моет, и чистит, белит! Поглядишь на нее, бывало, скажешь:
"Оксана, да посиди ты, руки пожалей". Только засмеется.
"Для себя, - говорит, - Максим, разве трудно?" Радостный человек... А еще счастье мое было - дочка, двенадцатый год шел. Галю... И сейчас в ушах, как колокольчик: "Тату! Тату!.."
Готовый сейчас к чему угодно - к грубому ли, от боли, слову или, хуже того, - ко всегда неудобным на людях мужским слезам, - я прикусываю губу. И снова Максим Петрович удивляет меня - ровным, после трудной паузы, голосом:
- Жил, говорю, и радовался, а потерял все, может, за час какой-нибудь... Помнишь, как немец сначала пер?
Нам бы тогда собираться да с места сниматься, а мы сидим, ждем, не верим все. Да и кто бы тогда поверил, что фашист до Волги дойдет. Ляпни кто-нибудь такое, я бы первый ему голову открутил. Не паникуй!.. Меня в тот день в район вызвали. Путь не близкий - пока добрался, чуть не полдня ушло. Въезжаю в райцентр, а там черт-те знает что творится. Все улицы коровами забиты, ревут они, мычат, бабы подойниками гремят. Спрашиваю, что за племенная выставка? Только ругаются. Чтобы им, говорят, повылазило, сами ничего не знаем. Еле к райкому пробился. Только через порог перешагнул, секретарь спрашивает: "Видал, что делается?" Видал, мол, да не пойму ничего. "Поймешь, - отвечает, - сейчас. Принято решение скот эвакуировать. Положение тревожное. Согнали около двух тысяч. В общем, говорит, - объяснять некогда. На бюро ответственным за перегон назначили тебя. Ты один, - спрашивает, - здесь?" Ясно, мол, один. "Ну так вот, говорит, - получай документы, скачи в село, кидай в тачанку свою Оксану да Гальку и назад. В ночь выгоните. Разобьете на несколько групп, в каждой будут погонщики, а ты - головой. И еще вот что, - говорит, - Максим, давай поцелуемся. Работали мы с тобой хорошо, зря не ругались, а когда теперь увидимся, да и увидимся ли вообще - кто знает!" Попрощались, прыгнул я на тачанку да гнать. Скачу, умом понимаю, что беда на самые пятки наступает, а сердцем - ну вот убей! - не верю. Все думаю, горячка; вот, мол, повернут эту нечисть, трахнут как следует, только их и помнили! Проехал верст пять - навстречу пыль клубами, войска идут. Пехота-матушка, артиллерия, легковушки штабные. Пережду, думал, а они идут да идут. Серые все, чуть с ног не валятся. Сунулся я было к одному с расспросом - только глазами зыркнул.
Ну, вижу, - конца не будет, да и пустил своего Якима по целине. Добрый жеребчик был!.. Подлетаю к переправе, а там пробка. Я с тачанки долой и сгоряча в самую гущу, наперерез. Налетел на меня какой-то майор, орет: "Куда!
Сомнут!" Я было его эдак в сторонку, думаю, прожмусь по мосту, по перилам, - майор меня за шиворот. В руке, прямо у носа моего, пистолет пляшет, глаза аж белые от злости. "К немцу, - кричит, - захотел? Назад, сука, а то череп снесу!" Ну и повернул я назад. Пулей он меня не испугал скажи тогда, что продырявит насквозь, а своих увижу - согласился бы! А то, что за сволочь какую-то принял - как плетью ожег! Метнулся я на берег лодок нет. Сдуру было вплавь хотел пуститься - не подумавши, что пехом мне от реки часов пять еще шпарить, а тут "воздух" закричали. Мечутся, бегут кто куда. А я сел на берег и шевельнуться не могу. Столбняк напал... Так в этом столбняке всю бомбежку и просидел. Видел, как с моста люди в воду посыпались, как рыба вверх брюхом всплывала, фуражку с головы снесло, и скажи ведь - не царапнуло, даром что на самом бугре сидел... Потом, слышу, трясет меня кто-то за плечо. Майор этот самый.
Сипит - голос сорвал: "Куда, - спрашивает, - идешь?"
Объяснил ему, на переправу глянул - тпше там стало, а майор головой качает. "Опоздал, - говорят, - мужик. В Михайловке твоей немцы, это я тебе точно говорю, клином они врезались. Да и вряд ли ты, - говорит, - найдешь там кого. И они, - говорит, - по ней ахнули, и наши потом били..." Я, помню, стою, слова сказать не могу.
А он поглядел на меня внимательно и говорит: "Самое умное, что ты сейчас сделать можешь, - пристраивайся к ребятам да шагай. Мужик здоровый, винтовку дадут - домой тебе самый это короткий путь теперь..."
Запали мне слова этого майора. Пригнал назад, влетаю в райком секретаря нет. В кабинете зав. оргинструкторским отделом бумаги какие-то жжет. Где секретарь, спрашиваю. Руками развел: "Могу сказать одно:
выполняет специальное задание". - Слушай, говорю, друг, так и так, освободи меня от этих коров, пойду в военкомат. Или еще лучше направляйте в партизаны. "Не имею, - говорит, - полномочий". Да плюнь ты, говорю, один раз на эти полномочия! Назначь старшим когонибудь из погонщиков. Или вот, говорю, что: сам возьмись. Ты один как перст, уйдешь от войны подальше и спасенным будешь. Рассердился, ледащая душа, да ведь знал, чем меня взять! "Товарищ Мельников, выполняйте партийное поручение!" Ну что ты тут сделаешь? Кровью сердце обливается, а я встал и пошел выполнять партийное поручение... С коровами...
И принял же потом я с ними муки, будь они неладны!
Разбили мы их на несколько стад, чтоб гнать ловчее.
Я своего Якима из тачанки выпряг и мотаюсь верхом от стада к стаду, командир коровий. Покормить по дороге как следует нечем, почуют они траву или воду, собьются все вместе на лугу или у речки - ну хоть плачь! Ни матгоков, ни плетей не слушают - голодные. Тут еще три коровы телиться не ко времени начали, одна ногу сломала, прирезать пришлось, а они у меня все на шее, в мандате количество проставлено... Издергался за первые же дни, а лихо-то еще, оказывается, впереди ждало. Доить не успеваем - от села до села, когда бабы помогут, - что нас десять человек на прорву эту?! Молоко перегорать начало - мычат, спасу нет, хоть уши затыкай. Потом другая беда свалилась: под бомбежку попали, на бреющем из пулеметов коров посекли. Не видал, как тяжело скотина подыхает?.. Мотаемся, какую прирежем, чтоб не маялась, какой дробовик в ухо; в кровище все, как мясники, а на телеге гонщик корчится - живот ему пробило... Начали мы тут свою, коровью, тактику и стратегию вырабатывать. Ночью гоним, днем в лесах да по оврагам отсиживаемся, бережемся. Накрутишься, из седла ночью выпасть боишься - так сон тебя валит, а днем хоть убей - не спится. Голова гудит, мысли покоя не дают; подумаешь о своих - живы, нет ли? - и словно соли на рану кинешь!.. А в голове все одно: будь ты, мол, сам на фронте, с винтовкой, по-другому бы все обернулось.
Понимаю - глупо это, что там один человек стоит - песчинка в море! - а все про свое: может, и в живых бы не был, а душу бы не травил. Да не только думал эдак-то - действовать пытался. Как до какого района дойдем, я в военкомат. Покажу партбилет - сразу чуть не повестку в руки суют. А спросят, откуда да что, услышат про коровье мое войско - руками машут. На иного накричишь, так хоть позвонит, справится. А конец все равно один:
"Идите, товарищ Мельников, идите..."
Ну, дальше и идем. Неделю идем, вторую, третью.
Тут с харчами да с кормами подбиваться начали. Нам-то еще ладно, молоко всегда есть, - я на него, к слову, с тех пор смотреть не могу. А с коровами хуже. Травы пожгло, да и время-то уж им отходит, сена тоже нет.
Бумажки были у нас подходящие - грозные, да ведь бумажками-то не накормишь. Пока доказываешь да горло по телефону рвешь - дальше идти надо. И начали мы тут, брат ты мой, партизанить! Увидим на поле стога - берем, копны на лугах - наши! Не совру тебе - один раз на разъезде теплушку прессованного сена армейского взяли. А что поделаешь? В общем, если под меня в ту пору закон от седьмого августа подвести, - лет на полтораста отсидки бы как пить дать набрал!..
И чего мы на дорожке своей не нагляделись! Пожары, бомбежки, ребятеночки без родителей - ужас! Горит земля... Иной раз кажется, что умом сейчас тронешься. Что сделать, чем помочь, когда у тебя - только две руки, да и те без винтовки? Ворочается все у тебя в груди - аж стонать примешься. Да злость в тебе поднимается.
Где ж мы, думаю, раньше были? Как так получилось?
Озлобишься вот так и айда опять стада поднимать. Как ни раскидывай, а верно выходит, что самое твое первое дело сейчас - коров в целости довести...
Так вот и шли... Шли-шли да к концу второго месяца за Волгой и оказались. Сдал я свое коровье войско, написал объяснение, сколько да почему недостает; помню, пишу, а самого трясет. Дня три уж не по себе что-то было, а тут совсем скрутило. Ну ладно, отчитался честь по чести, с братанами своими по мытарству распрощался да и прямой дорогой в военкомат. Теперь-то, думаю, не откажут... И что ж ты скажешь? До военкомата дошел, начал по ступенькам подниматься и - кувырк... Как уж там меня к врачу доставили, что со мной делали - не помню.
Простыл, в чирьяках весь, да еще похуже - сыпняк гдето подцепил. Хотя и не мудрено: оборвался, обовшивел, где ведь только не отирался. И завертело тут меня!
Из больницы - в госпиталь, из госпиталя - в больницу, из одного города в другой. Только вот тут, в Сибири, и очухался, с осложнением потом лежал. Вон как скелеты в музеях - таким и я на ноги поднялся...
Выписали меня в казенных подштанниках - своего ведь только и было, что партбилет на сердце, - опять в военкомат. И опять мне обратный ход. В почках что-то нашли. Слушаю, что мне говорят, и не вижу никого - аж в глазах от обиды потемнело! Вышел, иду по городу, а меня ветерком пошатывает...
Пришел в обком партии, к секретарю на прием добился. Душевный человек попался. Посмотрел партбилет, порасспрашивал, потом и говорит: "Вот что, товарищ Мельников. Поправиться вам надо, окрепнуть, но время, сами знаете какое - война. Ваше стремление на фронт попасть понимаю и ценю, но не думайте, что в тылу сейчас легче. И люди тут вот как нужны. В общем так:
поедете председателем колхоза. На свежем воздухе вы там быстрее на ноги встанете. Но учтите: работу вашу будем оценивать по тому, как вы помогаете фронту. Хлеб и мясо - вот что сейчас самое главное!" Так вот я тут и оказался...
Некоторое время Максим Петрович молчит, курит, потом, словно спохватившись, спрашивает:
- Ты ведь, наверно, спать хочешь?
- Нет, нет, рассказывайте!
- Да уж коль начал, так кончу, - говорит Мельников. - Нашло нынче что-то, разворошил былое...
- Остановились вы на том, как приехали сюда, председателем, - Помню, кивает Максим Петрович. - И прямо тебе скажу: председателем я и раньше был, а понимать многое тут только начал. Война, люди, а побольше других, пожалуй, парторг наш научил. Тот самый, про которого говорил, - Седов, Иван Осипович... Знаешь, вот говорят - партийные отношения. Сдается мне, что такие партийные отношения промеж нас и были. Сойдемся в ночь под одной крышей - тихо, ладно, со стороны подумать можно, что отец с сыном. А с утра иной раз так схлестнемся, чуть не искры из глаз сыплются! Упрямый я лишку был, горячий, а он - кременной, если уж на своем встал - не своротишь. И по чести говорить - я обычно уступал, правоту его чувствовал. Вскоре он мне первый урок и преподал... Состояние мое пойми. И разговор с секретарем обкома в душу запал, вот я и начал жать.
Все для фронта - это я хорошо понимал, а до другого и дела мне не было. Мотаюсь, покрикиваю, а как кто с нуждишкой какой - и слушать не хочу. Раньше вроде чурбаном бесчувственным не был, а тут словно подменили.
На фронте тяжелей - и разговор весь. Мое дело хлеб давать, молоко и мясо давать, а остальное, мол, не касается.
Насчет хлеба и мяса понимал Иван Осипович, конечно, не хуже моего - это он одобрял. А вот за то, что я, словно лошадь в шорах, несусь и по сторонам ничего не вижу, - крепко обижался. Раз мне сторонкой заметил, другой раз, - я без внимания. А тут отказал я бабенке одной соломы на крышу дать, и сцепились мы. Пришел Иван Осипович с дежурства - он в ту пору сторожем стоял, плох уж был, - палку, вижу, в угол кинул - не в духе, значит. "За что бабе обиду нанес?" - спрашивает. Объяснил я ему, что с соломой трудно, упрекнул еще - сам, мол, знать должен. А он покашлял да раздумчиво так: "Дерьмо ты собачье, выходит, а не руководитель".
Я ему тоже сказанул, вскипел, а он мне все так же тихонечко: "Садись". И давай меня, и давай! "Ты что, - говорит, - озверел, что ли, людей не видишь? Ты мне фронтом не загораживайся, почему человеку по рукам стукнул?
Да ты, - говорит, - знаешь, что она к тебе от последней нужды пришла? Муж на фронте, ребятишек пятеро, а крышу она эту в прошлую зиму разобрала, чтоб коровенку до выпаса дотянуть. Знаешь ты это?" - "Не знаю", - говорю. "Так знать должен. Фронту, - говорит, - помогать - это, помимо всего прочего, о тех беспокоиться, кого фронтовики дома пооставляли. Ты думаешь, придут они - спасибо тебе за такое скажут? Да у них, - говорит, - кусок этот, кроме которого видеть ты ничего не хочешь, - поперек горла повернется, если они про такое узнают!"
Отчитал вот так, как мальчишку, потом сел на лавку, головой покачал: "Мягче, - говорит, - Максим, к людям:
надо. Раз у самого горе, то и к людям сострадание имей".
И знаешь ведь: на пользу пошло. Нашел я этой разнесчастной соломы, крышу покрыли, муки да отрубей ребятишкам выписал, а через месяц мужик ее мпе письмо с фронта: благодарит. Уши мне тогда словно надрали - от стыда горят!..
Не думай, что только со мной он таким непреклонным был. Ого! Если он в чем утвердится - против любого пойдет. "Кровь, - говорит, - из носу, а на своем, коль прав, глыбой стой!" Так и действовал. Всыпали тогда мне за Карла-то нашего, - что бригадиром я его провел да трудодни, дескать, транжирю, - запряг мой Осипыч - да в райком. А секретаря нашего в районе, знаешь, как звали? "Я сказал!" Весь он тут и есть. Не устоит, думаю, против него Осипыч, греха только наживет. И что ты думаешь? Под вечер вернулся, лоб от кашля мокрый - растрясло его, а посмеивается: "Все, говорит, - в порядке, пускай Карл работает спокойно". Как уж он этого нашего "Я сказал!" уломал - диву даюсь. Да ведь и то подумать: в партию Иван Осипович еще на колчаковском фронте вступил, самый старый коммунист в районе - это тебе не шутка!
Про секретаря-то я потом тебе расскажу - и мне с ним схватиться довелось, а сейчас - к слову только. Не забыл он, наверно, разговора с нашим Осиповичем. Раза два. как встретимся, намекал: "Парторга, товарищ Мельников, другого вам надо. Устарел Седов". - "Что вы, - говорю, устарел! Хворый он - точно, а пороху в нем еще на двоих, любому прикурить даст". Секретарь хмурится: "Партийно-массовая, - говорит, - работа у вас запущена". - "Да нет бы вроде, - говорю. - Заседаем - это правда ваша мало, а работа ведется. Идет наш парторг по селу - каждый к нему с советом или с вопросом; вечером, - говорю, - на крылечко вышел - один за другим, смотришь, а облепили его, самый разговор по душам.
Вот она, дескать, массовая работа и есть. Не плановая, - говорю, конечно, может, ее в протоколах и не отметишь"
а результаты налицо". Так и отстал до поры до времени...
Многому, в общем, научил он меня, Иван Осипович, парторг наш бессменный!.. Чужим горем горевать, чужой радости радоваться. И этому научил: "Кровь, мол, из носу, а за правду стой". Поговорка это у него такая была, вроде первой партийной заповеди. А так-то он в жизни был человек негромкий, ласковый. Приедет дочка на каникулы - Осипыч так и светится. Я тебе, кстати, не сказал: дочка-то его - жена моя нынешняя, Надя...
- Надежда Ивановна?
- Она. Второй год тогда в институте училась. Не хотела сначала - в колхозе работать собиралась, война.
А отец настоял. Войне, говорит, не век идти, кончится - учителя еще нужней будут. Приедет она вот так на несколько деньков - у нас вроде праздника. Карл Леонхардович первый огурец или там зеленое луковое перышко расстарается, я - все, что на месяц из продуктов положено, зараз на квартиру тащу. А про отца и говорить нечего - на глазах молодел. Не думай, что я замышлял чего: и в мыслях не было. На баб вообще не смотрел, а на эту тем паче: девчонка с косичками, это ведь павой-то такой недавно она стала... Радовались просто, светлее вроде с ней в дому становилось - три бобыля под одной крышей, понятно. И Надя к нам с Карлом Леонхардовичем как к родным относилась. Посмотрит, бывало, то на одного, то на другого, и глаза заблестят.
Не слезой, конечно, - участием. Слезы тебе настоящая сибирячка за здорово живешь не покажет.
Так вот время и шло: день да ночь - сутки прочь.
К полночи домой придешь, повалишься замертво, а затемно снова уже по фермам ходишь. Переживать вроде и некогда. А потом как начали наши Украину освобождать, - тут я и заметался! Опять по ночам сниться мои стали. От сводки до сводки только и дышал: вот-вот до наших мест дойдут! А в марте как услышал: "После ожесточенных боев наши войска освободили...", так и порешил - еду! Собрал внеочередное правление, рассказал все - отпустили на пятнадцать дней. Да еще в дорогу всякого нанесли. Сибиряки, говорю, такой народ: сначала близко к себе не подпустят, а потом, если признают, родней родного станешь... По совести, сосвоеволышчал я тут, схитрил, потом-то уж жалел, да поздно. На правлении благословили меня, а в район я не сообщил. Боялся, что задержат: посевная на носу...
Как уж ехал - говорить не буду. Измучился. То птицей бы, кажется, полетел - так вроде поезд тянется; то подумаешь, что к пустому, может, месту торопишься - хоть на первом полустанке сходи! Пять ночей глаз не сомкнул, на одном табаке держался... Приехал, утра не стал ждать, побежал со станции. Пришел в село, а села нет. Ровно тут целину подняли, потом проборонили да несколько тополей для заметки оставили...
А один-то - наш, зарубка еще моя на нем. Обхватил я его руками, заплакал да так по нему на землю и съехал...
Максим Петрович переводит затрудненное дыхание; я смотрю на его синее в предрассветном воздухе лицо и страстно хочу невозможного. Хочу, чтобы он вдруг легко засмеялся и весело сказал: "А своих я все-таки нашел!"
- Да... - горько вздыхает он, - Утром огляделся - из земли три трубы торчат - землянки. И жили-то в них не наши, Михайловские, а беженцы какие-то. Оставил я им мешок с продуктами и заметался по округе: как в воду канули. Переходила, говорят, деревня из рук в руки, вот ее с землей-матушкой и сровняли... Как уж я назад ехал - не помню. В каком поезде ехал, с кем, ну хоть бы лицо чье - ничего не помню... Вернулся в область, подводы в тот день не оказалось, машины не ходят, ростепель. Пошел на постоялый двор, там компания какаято, тут меня и закружило. Напился так, что и не помню ничего. Утром очухался - голова трещит, обросший, грязный, словно год белья не менял, мерзость! И тут как на грех Надю встретил. Иду похмелиться, она навстречу.
"Максим Петрович, вы?" - и глядит на меня во все глаза.
Дохнул я на нее перегаром, не больно что-то ласковое сказал и - ходу. И подумай, поняла ведь все! Догнала, за руку, как малого, взяла, побриться заставила в парикмахерской, потом уж на почту вместе пошли - в колхоз позвонили. И все это так тихонько, просто, только глазами поблескивает, да брови, что птички вон, летают...
Максим Петрович закуривает, отбрасывает в сторону пустую пачку:
- Солоно мне в ту весну пришлось. От одной беды не опомнился - другая свалилась.
- А что такое?
- Из партии меня исключили.
5
Говорит он это так обычно, что я не могу удержать восклицания.
- За что? Максим Петрович?
Он молчит, к чему-то прислушиваясь, потом кивает:
- Пароход снизу идет. Слышишь?
По воде отчетливо доносятся равномерные натруженные шлепки. Тяжело дышащий за близкой излучиной пароход полностью, кажется, завладел вниманием Максима Петровича. Обернувшись, он пристально всматривается в редеющую синеву.
Сначала из-за поворота показывается один только огонек - высокий и яркий, потом огней сразу прибывает, и кажется, что по черной захлюпавшей воде движется многоэтажный, по-вечернему освещенный жилой дом. Белая глыба парохода медленно проплывает мимо, какое-то время различима каждая лампочка, горящая на пустой палубе, видны темные квадраты окон и крупные буквы - "Кожедуб"; затем огни начинают меркнуть, только бортовой фонарь, удаляясь, долго еще мигает рубиновой точкой,
- Сколько я когда-то ночей тут просидел, - отвечая каким-то своим мыслям, беспечально и раздумчиво говорит Максим Петрович. - Станет на душе сумно - придешь и сидишь. Пароход вот так же пробежит, Иртыш катится ровно жизнь сама, ни конца, ни удержу ей нет.
И словно скверну из тебя какую-то вымоет: выпрямишь плечи и пошел опять!..
Мне хочется напомнить Максиму Петровичу о прерванном рассказе, но он возвращается к нему сам.
- Как исключили, спрашиваешь?.. На бюро, обыкновенно. Руки, правда, но все поднимали. Председатель райисполкома и директор МТС против голосовали. Да толку-то что...
- За что, Максим Петрович?
- А вот за что - вопрос сложный. Сам повод дал, Да такой, что и до сих пор в бывших бы ходить мог...
Запил я... Ни до этого, ни после этого не пил так. Неделю, если не больше, - в дымину. Да ладно бы дома сидел. Так нет же: напьюсь, и гонит меня тоска пьяная к людям, на народ, - руки на себя, боялся, наложу... Был у нас, на Украине еще, тракторист одни. Не знаю уж, как там случилось уснул в борозде. Ногу ему трактором и отдавили - ночная пахота была. Кричал, спасу нет от боли. Ногу отняли. Так он, когда поправился и болеть-то его культяпка перестала, топиться надумал, чуть спасли. Понятно тебе это?.. Вот и со мной то же было...