Дидерик Йоханнес Опперман
НОЧНОЙ ДОЗОР
Стихотворения и поэма
ЖУРНАЛ ЙОРИКА
1. ПОДВОДНАЯ ЛОДКА
Там, где смерчем ночная ревет высота и хлещет ливень, — строчкой короткой молнии магниевая черта сверкает над всплывшей подводной лодкой, возникшей, как фата-моргана, на миг; но прежде, чем станет волне по силам ее накрыть — накреняет плавник и вглубь уходит округлым рылом, с пеной вдоль жабер и вдоль боков, ангелов-рыб растолкав хороводы, меж бедрами двух материков ныряет в наитемнейшие воды, в мир погибших матросов и сломанных рей, государств, ушедших давно под буруны; но по-княжески щедр яйцеклад морей вновь государства растут, как луны. Отсеки лодки полны тишиной, молочный свет в капитанской рубке озаряет за переборкой стальной рычаги, циферблаты, датчики, трубки, здесь Мануэл, высокий моряк, с короткой бородкой, худой, узколицый, по картам следит за дорогой сквозь мрак, на приборы глядит, листает страницы; Дабор, толстяк, на койку прилег, сопит и похрапывает глухо, просыпается, подавляет зевок, за пульсом лодки следит вполуха; и Йорик во впадине гамака спит тяжело, отвернувшись к стенке, покуда его не щипнет слегка толстяк: давай продирай-ка зенки, но Йорик вновь закрывает глаза и молится: «Боже, мой слабый разум не в силах понять в Тебе ни аза, но я повинуюсь Твоим приказам, здесь, в лодке, почти ползущей по дну, сколь бы душа домой ни стремилась; но на пути в чужую страну в трех дюймах от смерти — пошли мне милость: пусть ни магнитная мина, ни риф не встретятся на пути субмарины, и пусть ее бессмысленный взрыв не исторгнет из лона морской пучины…» Толстяк-зубоскал — в своем амплуа: «Наверху-то, конечно, всякие бури, но тебе, под водой, что за дело, а? Начитался, видать, сухопутной дури? Чихня все это — считаю я. Ну-ка, давай поглядим по картам. Сними!» — разложит, резинку жуя, сулит невезуху, прельщает фартом: «Йорри, держись, пусть угрозы и нет: червонная дама, туз, как видишь, бубновый король, пиковый валет но ты все равно победителем выйдешь!» * * * Сквозь легкую дымку морского тумана зодиаком новым уже вознесло Крылатого Змея, Большого Фазана; Йорик глядит в смотровое стекло и видит: при свете луны, без опаски, от кораблей, погребенных на дне, всплывают призраки в полной оснастке и, как прежде, легко скользят по волне, и матросы на палубах вновь, с усильем одолевая стихии власть, связуют — будто кость с сухожильем в крыле у чайки — с парусом снасть, парусом белым… В придачу к заботам он вспоминает ночной порой легенду, поведанную Геродотом, как владыка Египта, Нехо Второй, не пожалел казны для похода: моряки доказали, что солнце встает все время справа, три полных года; а вот — плывет лиссабонский флот, вот на Мадейре яростный Сарко, как сады, за крестом насаждает крест; вдоль берега Африки утлая барка сквозь желтый пар ядовитых мест плывет, но уже ни вера, ни деньги не владычат над доводами ума, лишь пыль пустынь оседает на стеньги да мыс Бохадор насылает шторма, здесь мир кончается, затуманясь, здесь ни птицам, ни ангелам нет пути, но тупой, коричневый Жил Эанес все дальше и дальше велит грести; кругом колдовство и ветра штормовые, но другой, не чтимый никем, нигде, вкруг Мыса Бурь обошел впервые и покоится в южной морской воде, вкруг мыса, что бы пределом дерзанью, плодящего черные ночи и дни, в которых над гротом и над бизанью Святого Эльма горят огни, он, кто к востоку рвался, откинув сомнений и суеверий груз, кто воздвиг средь тюленей и средь дельфинов крест на острове Санта Крус: «Молитву на бреге пустынном, голом, Святая Мария, тебе творю: ужас перед священным симво́лом внуши и зверю и дикарю!» Диас — ломавший судьбу упрямо, но за пределом встречавший предел, как ван Линсхотен, как Дрейк и да Гама, как все, кто до цели дойти не сумел. Исполин Горы набычился гневно, смертельным бивнем выставя риф: крыла распластав, сюда ежедневно прилетает белоголовый гриф, подслеповатые глазки таращит и подплывающие суда прямо на каменный бивень тащит, которым вспорота здесь вода; корабль уходит рывком единым в соленую, непроглядную тьму; не один, кто крестом угрожал сарацинам, на дне покоится, в вечном дому; давно доиграв мирскую драму, призрак-корабль обходит мель, к Лиссабону, Лондону, Амстердаму везет подарки восточных земель: алмазы, гвоздика, перец, корица, серебро, сундуки золотого шитья… «Здесь, где ангелам-рыбам пристало резвиться, средь руин корабельных двигаюсь я, здесь каменный бивень — цель и награда, последний причал и венец трудов неловких искателей Эльдорадо, здесь под утро на остовах мертвых судов играют зеленые, белые зори, и виден обросший солью скелет, серебряный грошик, брошенный в мире „Гарлем“, покоимый триста лет. „Доброй Надежде“, „Цапле“, „Верблюду“ судьба уподобит ли жизнь мою? Неужто я, недостойный, буду семенем, брошенным в землю сию?» * * * Чаячье в небе мелькает крыло. Сквозит бахрома дождя седая. Йорик знает, что время почти пришло, и в перископ глядит, выжидая: быть может, под пасмурной пеленой наконец предстанет жадному взору город, неведомый, но родной, обнявший плосковершинную гору… Прежде, чем день, разлившись вокруг, наполнит воздух жаркой одышкой, по лестнице Йорик выходит в люк, прорезиненный сверток держа под мышкой. На мостике с ним остается вдвоем Мануэл, воитель худой и упрямый, от багра и копий на теле чьем в пяти местах глубокие шрамы. — Готовься снова увидеть нас, не зная ни мига, ни дня, ни года: никто не в силах предвидеть час прихода нашего и ухода. Бестрепетно и терпеливо жди: момент любой для нас одинаков. Помни о нас постоянно среди предвестий, примет и условных знаков. Вот карта тебе — ты уходишь в бой, надежда — на разум, на глазомер твой; как я когда-то, теперь собой во имя цели твердо пожертвуй. Потом сирена, как зверь, ревет, и голос ее монотонный страшен над рябью свинцовой прибрежных вод; вот — город, с тысячью зданий, башен, с шумом моторов, с шорохом шин; и вот, покинутый на дороге с картой и свертком, в толпе — один, человек исчезает в тумане, в смоге. 2. ФОТОКАМЕРА
Из гостиницы он выезжает с утра, в окнах автобуса видит вскоре мир, который ему открывать пора: Львиную Голову, Взгорье, море. Город террасами вверх ползет, желтым и красным испятнана круча, костистой громадой глядит в небосвод Горы Столовой белая туча. За стеклами — нематерьяльный вид, изменчивых образов вереницы: время безвременьем стать норовит, пространство утрачивает границы. Пик Дьявола, рвущийся в высоту; Йорик думает, что едва ли так уж уютно меж труб в порту Яну ван Рибеку на пьедестале. «Форт, не подвластный жадным годам, пять сверкающих бастионов: Катценеленбоген, Оранье, Лердам, Нассау, Бюрен, — над осыпью склонов восставшие, венчая собой конечный выступ скальных нагорий, звезда, возожженная борьбой новодостигнутых территорий». Старый Рынок, запахами дразня, зелеными грузовиками запружен из Танца-Волчонка, из Утешь-Меня, из Драконова-Камня, из Жемчужин. На прилавках коричневых продавцов куркума, салат, помидоры с грядки, пирамиды яблок и огурцов, а вот — антилопа! вот — куропатки! Цокот копыт, скрежет колес; малаец необычайного вида дудит в рожок и все, что привез, превозносит: «Щука, горбыль, ставрида!..» Солнце равнинную сушит траву, ветряк, стоянку, три перечных дерева, пригорки, траву, пригорки, траву, ветряк, стоянку, два перечных дерева; в Умбило — тутовые дерева, павлин в ядовито-синем уборе, шесть башен мечети, пыль, синева, сезонники, даль плантаций, море. Он вместе с зулусами ходит на лов зверья и птиц, расставляет проворно силки для диких перепелов, падких на кукурузные зерна. Болота, москиты; не прячась ничуть, из скальной щели ползет игуана. Он знает — где золото есть, где ртуть, где залежь угля, а где — урана. По ночам слоистый туман плывет, во мраке скользят светляки, силуэты; чье-то мычанье в прели болот, и в каждой пещере — свои скелеты. Крестьянские лошади удила грызут, покуда крестьяне сами на мешках с зерном, оставив дела, сидят, перекупщика ждут часами. От солнца рукой заслонясь, на спине в траве равнины лежать приятно, следя, как соколы в вышине кружат и кружат, — алые пятна, как звезды вращаются в Млечном Пути; клик в небесах свободен и звонок, затеряйся в звездах, кричи, лети, маленький алый соколенок!.. Но в город, когда спадает жара, возвращается он из долгих отлучек, над картой, над книгой сидит до утра, к тайне любой подбирая ключик. И смотрит Виса, как лунь, седая, в отсветы пламени бытия, из дыма образы осаждая, повествования нить вия. Грезит она подолгу, помногу о народе, родившемся в этой стране, приморской и горной, с которым Богу угодно беседовать в громе, в огне. Становится взгляд ее неистов, в нем воскресает то, чего нет давно: восстания колонистов, поселки — Свеллендам, Храфф-Рейнет. Всплывают подробности старой драки: Безейденхаут сказал, что добром его не возьмут — и проклятым хаки идти на него пришлось впятером; оказались, видать, не больно-то ловки. «Был приговор повстанцам строг. Из пяти — порвались четыре веревки, говорят — случайность. Мы знаем — Бог». Она повествует о воинах черных, о том, как гремит в восточной земле древняя песня ночных дозорных; как в фургонах плетутся, как скачут в седле; «Он дал нам покинуть море мирское» … падает пена со спин волов… «Дабы мы постигали в тиши, в покое, откровенья Его божественных слов». И воскресают детали мифа о том, как на Блаукранс ночь сошла и стала последней для Пита Ретифа и как ассегаи вонзались в тела. «Вместе с нами Он над Рекой Кровавой фонари с кнутовищ направлял во тьму, над Амайюбой Своею славой нам сиял Он в пороховом дыму. Немало народа в поисках клада копалось в этой земле не раз, но Город Золота, Эльдорадо, сразил проклятьем именно нас! И не стало от их орудий защиты. Кто представить бы мог на минуту одну, что нашей пищей станут термиты, а смыслом жизни — бой за страну? И как человек, плывущий по водам, застывает, на отраженья смотря, так стоят поныне пред этим народом для него сотворенные концлагеря. Из лагеря путь вспоминаю поныне: „Откуда такие стада овец в полях?“ — и вижу: там, на равнине, толпы лежат — к мертвецу мертвец. И там, где бегут вагонетки аллюром, где снова папоротники взросли, спокойно спят под покровом бурым старые воины гордой земли». * * * Озирает констебль осторожно и долго Йорика с головы до пят с полным сознаньем служебного долга; и Йорик знает: он — виноват. Он здесь чужак; тогда торопливо к морю печаль уводит свою, к скалам в ракушках, к шуму прилива, тоскует о доме в родном краю, о холмах зеленых нет-нет вздохнет он, о лесах, о кувшинках на глади пруда, о том, как был он морем заглотан, как беспощадно брошен сюда. Чайки кричат, и с тоскою жгучей он глядит зачарованно в море, где крошки-рыбешки широкой тучей. клубясь, исчезают в дальней воде. «Я с этой землей лишь подобьем связи соединен и понял давно: с первых шагов по прибрежной грязи в сердце ношу измены зерно». 3. ГРАНАТА
Залиты музыкою балконы, тамбурины задиристые слышны но заводы, шахты и терриконы ведут священный танец войны. Звездной фольгой унизаны тяжи от стены к стене, озаряя мглу; предметы, звери и персонажи масками кружатся на полу, вот арлекин, вот фазан, вот лилея, п*рами, пришлый чаруя глаз, все ускоряя темп и смелея в ритмах, которые шлет контрабас и тамбурины, — пока до дрожи не проберет финальная медь, зажжется свет, и с лиц молодежи маскам будет пора слететь. Йакос и Эна, Йорик и Эрна, Трейда, Ренир, Риа, Кот-Фан с песней шагают, и характерно, что выпить пива — ближайший план. Ренир, узкогубый и тонкоусый, говорит, порядком навеселе: «Йорри, докажем, что мы не трусы, черта ли ползать нам по земле!» Прошита молнией тьма простора, и черный кельнер в харчевне ночной на стол перед каждым ловко и споро ставит яичницу с ветчиной… К дому Эрны вдвоем подходят во мраке, щелкает ключ в английском замке. Аквариум, Юркая рыбка. Маки: каждый на тонком дрожит стебельке. Скинув рывком маскарадное платье, ныряет в постель, зажигает свет, шарит на столике у кровати в поисках спичек и сигарет. Магнолию белую видит в трельяже: бедра, спина, изгиб руки, он в глубины скользит и не слышит даже, что ангелов-рыб шуршат плавники, колючек слизистых спят распорки, выше, над ними, совсем на виду, хрупкий моллюск раскрывает створки и закрывает, поймав еду. — Что движет мною в глубинах?.. — Резко пробуждается, кажется тут же ему, что как-то странно шуршит занавеска, он револьвер направляет во тьму: аквариум. Рыбка скользит по кругу. Маки. Под каждым — свой стебелек. Одевается, быстро целует подругу и закрывает дверь на замок. На улицах тихо, город спокоен, подметальщики, метлы и шланги держа, скребут мостовую. Со скотобоен слышно затачиванье ножа. Неистово плачет ребенок сонный. Мглу разгоняет быстрый рассвет. У мастерской, в корзинке плетеной, «Трансвалец» и молочный пакет. Он ухмыляется: значит, народу побежденных — тоже важна война!.. Самолет взвивается к небосводу, белы облака, и земля темна. Внизу — огни, и черным туманом тянет от множества фабрик, — зато Город Золота черным встает султаном над козырьком большого плато. Скользит самолетик в привычном танце, на пленку фиксирует аппарат дороги, здания электростанций, мосты, вокзалы и все подряд. О счастье — перед удачной посадкой услышать моторов победный гром, но вот уже улицы мертвой хваткой стиснули маленький аэродром. — Африканеры, в шахты и на заводы мы шагаем, в сердце печалясь своем: республики нет уже долгие годы, мы обиду и боль вечерами пьем; в двадцать втором, нетерпеливо мы на власть капитала восстали, но гранаты ручные слабы, — ни пива, ни хлеба не было нам дано. Восстанье!.. Не сам ли Господь из мрака искрами вынул лихих бунтарей, дал бороду, Библию, кнут, — однако где Маритц, где Бейерс, где де ла Рей? Хотя прошло уже больше века, мы ступаем вновь по своим следам, опять перед нами начало трека, а в прошлом — Храфф-Рейнет, Свеллендам. Но мыслить обязаны мы открыто, и наконец наступает час сознаться: восстанье давно добито, но искра тлеет в сердцах у нас! Добро! Трудовой не теряйте сноровки, готовьтесь, и дело пойдет на лад: из любого сифона для газировки можно сработать хороший снаряд. Свободе и родине знайте цену, будьте готовы наши долги выплатить кровью: ибо измену сделают силой главной враги! * * * Глаза устремив с постели во тьму, она лежит, прерывисто дышит, размышляя, как больно будет ему, когда он наконец об этом услышит. Услышав, он думает: «Узнаю Юпитера, бога в лебяжьем теле в мужчине каждом: он так же свою тропу, ненадолго забыв о цели, покидая, слетает к Леде, к земле; наутро, заслыша слова о ребенке, ускользает, и только в усталом крыле дрожат сухожильные перепонки». «Священна ли жизнь?» Мгновенье — и вот ее рука поднимается кротко, но в подмышечной впадине он узнает худое лицо с короткой бородкой… И слышится: «Боже, ни мина, ни риф пусть не встретятся на пути субмарины, и пусть ее бессмысленный взрыв не исторгнет из лона морской пучины…» Он тупо встает, воротник плаща поднимает, видит аквариум, рыбку, уходит, под нос угрюмо ропща на непростительную ошибку так глупо влипнуть! — глядит на листки, уже за столом, на карты, на фото. «Священна ли жизнь?» — слова нелегки. «О будущем думать обязан кто-то». * * * — Стою на перроне, иду ли с работы уступаю дорогу, тревогой объят, ибо меня окружают роты белых, черных, цветных солдат. Из моей бороды по столетней моде волосы рвут, затыкают рот, провоцируют всех, кто еще на свободе, разбивают машины, пускают в расход. Все рассчитав по планам и картам, наши отряды сигнала ждут взрыва мостов: вслед за этим стартом нам дадут свободу граната и кнут. И для того, чтоб увидеть воочью испуг задумавшейся толпы, я на стенах церковных рисую ночью красные молоты и серпы. — Йакос… Да что ты плетешь, мы не можем! Уверяю, что день выступленья далек: сперва мы силы наши умножим, укрепив и чресла, и кошелек… Поверь, желания нет иного у каждого бура… Поверь мне, брат: сперва — добиться свободы слова, потом — всенародный созвать синдикат… — Изменчива речь твоя, добрый Йорик, как море, ведущее за окоем. Говорю тебе, сколь вывод ни горек: измена давно уже в сердце твоем. Опять вокруг избыток апломба, кричат и люди, и шапки газет: «Американцами сброшена бомба, огромного города больше нет». И часто Йорик, почти для очистки совести, выйдя из мастерской, возвращается и наливает виски, на шары и на маски глядя с тоской. «Что станется с нами, коль скоро ныне с терриконов черный ползет буран. Заметают белые смерчи пустыни нас, прилетев из далеких стран… Я выпью — за сгинувшие отряды, за потерянных нами лучших людей: за Ренира, чья кровь на песке хаммады забудется после первых дождей; за Йакоса, который в порыве страсти под каждый мост совал динамит, мечтал, чтобы все развалилось на части, но был своею же бомбой убит; за Кот-Фана, который на всякий случай без допроса, без следствия брошен в тюрьму, теперь за проволокою колючей только догнить осталось ему…» Гроза, соблюдая свои законы, тамбурином черным гремит с вышины. Заводы, шахты и терриконы все тот же танец вести должны. 4. СЕРЕБРЕНИКИ
Йорик сквозь дымку ночного тумана видит взнесенными в вышину Крылатого Змея, Большого Фазана; видит своих детей и жену. По лоции зная любую преграду, призрак-корабль обходит мель, к Нью-Йорку, Сант-Яго и Ленинграду везет подарки дальних земель: уран и золото, нефть и мясо, вольфрам и азотную кислоту… «В ожиданье назначенного часа средь ангелов-рыб скольжу в темноту…» * * * Пушинку сажи взяв, как во сне, на ладонь, он стоит и смотрит косо: дремлют в редакции на окне четыре чахлые сухороса. «Это самая странная из побед: больше сотни лет — попробуй-ка, выстой. Словно забрезжил дальний рассвет над пустыней, колючею и ершистой. Не падали бомбы, кровь не лилась, но все случилось, о чем мечтали: „республика“, греза народных масс, внезапно возникла из пара и стали. Но все так же киснуть должно молоко, а здания — в небо смотреть вершиной. Республика, да, — а разве легко ее распознать в державе машинной?» У окна стоит он с мыслью одной, глядит, не высказывая вопроса, как растут, как становятся всею страной четыре чахлые сухороса. «В этой стране — колючки одни, в стране, где буйволу было и зебре привольно пастись в далекие дни, где бушмены гордо шагали сквозь дебри, страх и сомнения отогнав, а нынче — истощены, плюгавы, последние лошади пьют из канав и щиплют на пустошах чахлые травы… Сухоросы в чашечке на окне! Мы предали все, что хранили предки: смерчи над шахтами в нашей стране, кусты железа топорщат ветки, и чернокожие батраки с трудом выползают из ям бетонных: так боязливые барсуки греются ранним утром на склонах. Под вечер в усталости тонет гнев, воздух последним гудком распорот, победно рельсами загремев, катакомбы свои разверзает город». И вот журналисты, его гонцы, спешат с наказом, данным вдогонку: этой измены искать образцы, писать о них и снимать на пленку. И вот, наращивая быстроту, гудит ротатор от напряженья, черною краскою по листу заголовки, фотоизображенья. Он рабочим становится быстро знако́м одетым в комбинезоны и робы, получающим завтрак сухим пайком прямо из автоматной утробы. Тысячи тружеников страны, на работу спешащих, спины ссутулив, об этой измене узнать должны не покидая конторских стульев. * * * «Ушки, кру́жки, стружки…» * * * За семью дверями синедрион с сигарами сел в покойные кресла, в полумрак погружен, созерцает он танцовщиц нагие груди и чресла. — С кем этот Йорик-мэн заодно? — О, это жуткий тип! Между прочим, он популярен, конечно, но планирует власть передать рабочим! Ситуация, без сомненья, глупа, раздумий не избежать гнетущих: силою молота и серпа он прельщает черных и неимущих! Однако — талант не должен пропасть. Именно так — не давайтесь диву все эти годы мы держим власть. Предложим Йорику альтернативу: голову с плеч — и, в общем, концы; ну, а исправиться очень просто: убийства, девочки — и столбцы торгово-промышленного прироста! Ясно, ему и на ум не придет искать условия лучше, льготней: мы с ним по-братски поделим доход он получит тридцатник от каждой сотни! Пусть пишет, что мы всегда на посту. Мене, текел… Пусть изложит ясно, что серп и молот покорны кресту, что черные нам угрожают всечасно! * * * В дыме и смоге город исчез, застилая даль, стирая пейзажи, сквозь марлю воздуха льется с небес великолепный ливень сажи, парит, перекатываясь во мгле, струится, препятствий не замечая; тысячелистые, виснут к земле ветви чудовищного молочая. «Когда у выхода из кино Варраву полиция расстреляла, дамских платочков освящено в крови злодея было немало. И в комнате ужаса висит его портрет; собой не владея, дамы, приняв безразличный вид, приезжают хотя бы взглянуть на злодея. Мемуары скупаются на корню, конкуренты, ясно, остались с носом. Вдове — или брату его — гоню тысячу далдеров первым взносом!» Сажевый ливень льет на бетон, над площадью сеется базарной, налипает на жесть и на картон, оседает в кафе на деке гитарной. «Ушки, кру́жки, стружки, поросятки-чушки…» «Кроме хлеба, иных не обрел я святынь. Есть ли казнь, которой бы я не изведал? Из рук моих бомбу, Господи, вынь! Тебя я за тридцать далдеров предал! Ангела ждать ли я ныне могу, который теплой водой Каледона уврачует живущих с червем в мозгу, безжалостный рак изгонит из лона? Учитесь у мыши, бегущей сквозь тьму, находящей в любом лабиринте дорогу. Выгодно в этой игре кому, чтобы цифры росли от итога к итогу? Ушки, кру́жки, стружки, поросята-чушки, в клевере телятки, а в овсе лошадки… Это ли хлеб — для детей, для жены преломленный? Или, согласно уставу, кровопролитье во имя войны? Я ребенка ращу — по какому праву? Следуя вековому обряду, военный корабль обходит мель, к Сант-Яго, Нью-Йорку и Ленинграду везет подарки дальних земель. Призрак-корабль… Беспощадно, яро занесший атомную пращу… Которая ждет меня, Господа, кара? Для чего и зачем я ребенка ращу? Ушки, кру́жки, стружки, страшные игрушки, танки да эсминцы, морские пехотинцы, огонь прибрежных батарей, посты вокруг концлагерей, пусть детки вырастут скорей, но любят птичек и зверей. Солдата, втиснутого в костыли, как в клетку, — пусть видит грядущий историк! Равви, молитве моей внемли: за тридцать монет Тебя продал Йорик! Но пусть ни магнитная мина, ни риф Земле не пророчат скорой кончины: ее не должен бессмысленный взрыв исторгнуть из лона морской пучины!» 5. СИГНАЛ
Ревет, сквозь ветер и ночь натужась, сирена полуночная вдали. Йорик не спит: подавляя ужас, представляет плывущие корабли. «Когда наконец объявятся двое меня увести в последний приют? Все это — рассказ про время былое, про то, как забвению долг предают. Сквозь жизнь чем дальше, тем все бесцельней люди брести уныло должны. Что сохранишь ты, хрипя в богадельне? Образ детей? Старушки-жены?» Выключает, вверясь намекам рассудка, молочный, словно в каюте, свет, как ни гремит дождевая побудка, решает считать, что опасности нет. Он бренди пьет, распечатав кварту, на третьей рюмке приходит покой. Рядом с бумагами желтую карту долго разглаживает рукой. Имя свое на последней строчке приписав, оставляет все на виду: «Сделаю сверток; без проволочки по первому зову отсюда уйду…» Дни, как дрова отсыревшие, с дымом тлеют, шипят, лениво горя. Солнцем взрываются нестерпимым и отлетают прочь, за моря. «Заберут ли меня беспощадно, грубо?..» Взгляни, как буря осенняя зла, колючие ветры мантию дуба уже разграбили жадно, дотла. «Должен ли я заниматься вздором, эту страну — с природою всей, со всеми людьми — оградить забором и стеречь ее, будто некий музей, беречь уходящего каждую каплю: бушменские сторожевые костры, вечно плывущих „Верблюда“, „Цаплю“, термитник, чайку над склоном горы; эти аквариумные задворки, где ангелы-рыбы ведут хоровод, где моллюск лениво сдвигает створки и лоцман возле акулы плывет… Мошкара в янтаре!.. Недаром тоскую: еще не закончив эту войну, для войны другой — в глубину морскую как возьму этот век и эту страну? Мне точная цель была неизвестна, но в конце предписанного пути ко всему привязался я слишком тесно, и стало очень непросто уйти. Меж растений морских и звезд зодиака к обретенной земле прикован вдвойне, одинокой тропою бреду, — однако знаю: измена сокрыта во мне. Не остров ли это? — Тяжелым минором набегает на берег волна за волной, как я, Господи, шарю испуганным взором, ожидая, что лодка придет за мной!» Он пьет, заливая огонь перегара. «Снова целую ночь мне глядеть ли во мрак?» Но вдруг возникает в зеркале бара жующий резинку веселый толстяк. «Здорово, Йорри! — цедит с усмешкой. Мерзнешь? Ну что ж, пора бы и в путь…» «Где Мануэл? Что, скажи, за спешка? Ты посиди, я плесну по чуть-чуть…» «Плесни по четыре пальца, молодчик! Голая истина радует глаз. Мяты, пожалуй, добавь листочек. А позже — пойдем… Нет, лучше сейчас». Дверь — нараспашку… Труба, завывая, звучит над домами, над горной грядой; кажется: рушится персть мировая, залитая бесноватой водой. Все наполняется тяжкой дрожью, мир уплывает во тьму, будто плот, гудок, уповая на милость Божью, ревет, и ветер тоже ревет. В лампионах вскипает волной горячей море огней с дождем пополам, и ковыляют походкой рачьей надписи движущихся реклам. Образы мчатся в туман, покинув привычное место, сорвавшись с орбит; мимо автобусов и магазинов Йорик к исходной точке бежит; «Миф о душе навязал мне оковы, и, карнавалом плоти дразня, в сумрак лиловый, средневековый, до светлого дня погрузил меня. Должен ли я Господни галеры вкруг скалы провести возможно скорей, должен ли землю во имя веры крестом уснащать посреди морей? Его отрицал я, однако сразу мне явлен был бурлящий металл; у побережья, предавшись экстазу, Город Золота я искал. И здесь, в кроваво-земной обстановке, моя душа сведена на нет: крысы-купцы меня по дешевке купили всего за тридцать монет. Огнями Святого Эльма повсюду глаголет Он, указуя дверь и дорогу к недостижимому чуду, но я опоздал… И что пользы теперь? К чему мне серебреники и злато, скот и рыба и все богатства в стране? Все, что роскошно, и все, что свято, уже давно не мое, не по мне. Которым, еще неведомым козням буду вручен на своем веку? Не вишу ли я, скудоумный, поздним Иудою на последнем суку?» * * * На тридцать третьем сойдя километре, он чует: налиты ноги свинцом. Двое подходят, в дожде и ветре: один — с бородкой, со впалым лицом. — Я с вами не должен! Ибо измену совершил добровольно… — Кончай игру. Я, заплативший высшую цену, ныне отсюда тебя беру. Дабор, веселый и круглорожий, шприц достает и вгоняет иглу. Йорик металл ощущает под кожей, все кружится… Все отлетает во мглу… В небытие отлетают сырое город и мир и весь окоем. В единую цепь скрепленные, трое, качаясь, так и уходят втроем. Сирена смолкает. Голос набата еще остается, но без следа над морем и он отлетает… Куда-то… Потом — лишь туман и вода… Вода… КЛАРА МАЙОЛА
Клара Майола ушла по тропке, хотела отца домой привести: слепой, он сушняк собирал для растопки, но Клара Майола сбилась с пути. Клара Майола, малышка нескладная, в хрупкий снежок легла, в забытье: скорчены, словно лоза виноградная, кофейные руки и ноги ее. Клара Майола, от участи горшей навсегда защитили тебя холода; так же тепло, как тебе, замерзшей, мне не будет в родном краю никогда. ПИСЬМО С КАНИКУЛ
Три вороны кричат из кроны кизила надо мной; перепелами в траву множество дней уже проскользило. Утром копал я у озерка для рыбалки червей — а нашел трилобита, будто лист из забытого дневника. Няньке старой не встать, похоже, с постели никогда: похудела, слезятся глаза, губы движутся, как жернова, еле-еле. Игуана, тропа, где прошел козерог, или скалы, раскрывшие чресла ущелий, все дает подсознанью неясный намек. Цесарка в гнезде сидит тяжело, а в душе у меня неизменно гнездятся лики города: жесть, и бетон, и стекло. ДОЖДЬ НАД ВЕЛЬДОМ
Радуга — месяц, который по счету, над термитником старым стоит оком птицы, готовой к полету. В час ночной, под совиный крик, из тумана, из камышей дует на реку белый бык. Но однажды он в полдень озлится, вознесет рога выше гор и тогда возлетит из термитника птица. НОЧНОЙ ШТОРМ НАД МОРЕМ
Ждет ли море, что, затмив горизонт до края, с гор ночных прилетит гигантская птица, птица седая? Слышен распластанных крыл серебряный трепет, и с грозным клекотом мандариново-красный клюв волны треплет. И, взмахнув тяжелыми от воды крылами, назад, к горам устремится, песню огня вознося над нами. СЦЕНАРИЙ
Вот — фотоснимки, и в том числе ванная комната. Сын — в петле. Моцарт стихает. Лишнее. Вздор. Сцена меняется. Дом и двор. — Повесился ночью… Кто виноват? Не с девушкой ли получился разлад? — Не валите напраслину на паренька. Дело не в девушке. Наверняка. — Бывает, что сын ненавидит отца. Часто ль наказывали сорванца? — Ничего и в помине такого нет: учился музыке несколько лет… — Мадам, выкладывать правду пора. — Ах, это все природы игра! Из четырех сыновей — один лишь он темнокожим был, господин! Вот — фотоснимки, они со мной: трое белых братьев, четвертый — цветной. ЗАБВЕННЫЙ
Рассветным сумраком в отчаянии рыща, он щель нащупывал, в которой бы сквозь тьму ему забрезжили былые пепелища хоть что-то из того, что памятно ему. Когда над родником склонилась Тонженани, он рассмотреть успел сквозь дно ее зрачков кувшин под деревом, наполненный заране, густые заросли хвоща и тростников, кусты акации, которые тонули в рассыпчатой пыльце полуденных лучей, на миг застывшего в траве самца косули но все оборвалось: она вошла в ручей. И, прежний город потрясенно узнавая, он увидал его глазами старика: там влагой утренней курилась мостовая, и тысячи подошв спешили до гудка к станкам, — и стая голубей, взлетев от форта, скользила к рынку, и тумана полоса над спящею рекой была еще простерта, и дым фабричный возносился в небеса. Тигровой молью тьмы, воспоминаньем блеклым, забвенным шорохом довременных лесов, так и скитается, и жмется к темным стеклам, к воротам и дверям, закрытым на засов. НОЧНОЙ ДОЗОР СТАРИКА
Там выдра, юрко выскользнув из норки, обнюхивает травы на пригорке, в ночи рыдает, словно домовой, и в изгороди рыскает живой; но в дряхлом доме — тишь; впотьмах неярко еще пылает фитилек огарка над мертвецом; так лишь луне дано над парусником, что пошел на дно, искриться, — над волнами, что со злостью швыряются адамовою костью. Во мрак последним жестом старика к отдушнику протянута рука, по стенам виснут грузно и понуро козлиные рога, удавья шкура; и пожелтевших рам суровый ряд, из коих предки пристально глядят; их взоры строги и проникновенны, их крови жар в мои стучится вены, но, так и не вместясь в рассудок мой, он рвется в бой с бушующею тьмой. От старика они уходят в ночь, как семена от оболочки прочь: тот, кто начало положил поселку, кто стены клал, тоскуя втихомолку, и мастерком постукивал, — и тот, кто в шахте рылся, как заправский крот; еще — судья, снискавший злую славу, суливший ночью сам себе расправу; все — разные, но, сохраняя связь, они молчат, к истоку возвратясь. «И вот теперь, под ливнем звезд, когда заткались и глаза и борода болотной ряскою, — тебе по силам припомнить, как, простясь с первичным илом, ты выполз на невиданный простор, где были звезды, реки, кряжи гор, но ты берег в себе первопричины: в тебе таились скалы и пучины, а также — я, который здесь, внизу, колыша древний ил, поднесь ползу. Ручьем ли быть случилось нынче мне, кристаллом, или рябью на волне, пещерою? Из глаз молотоглава мне зрится мрака вечная держава; при свете созерцаю, трепеща, Вселенную, от камня до хвоща, скорблю о ней, о зыбкой, переменной, о скованной, о безнадежно пленной. Семь обликов скрывающий в себе, как я пойму хоть что-нибудь в судьбе: быть может, я — акация ночная, бросающая семь теней, не зная, что ими затеню на этот раз? Здесь души предков вижу я подчас, во мне сокрытых, — если вспыхнут снова семь пламеней, семь отсветов былого. Когда в долинах свет луны свинцов, они на спинах белых жеребцов сюда спешат, дорог не выбирая, окинуть взором даль родного края; бойцы былые, лошадей гоня, они уходят искрами огня, пронзившего столетья. Год от года мы видим их в час лунного восхода. Но ветер будет веять и, с норой расставшись, выдра выть ночной порой, и лампа над моим недвижным телом сиять луной на корабле замшелом, и юноша, которым стану я, опять придет в прекрасные края, где ветер веет, где гроза грохочет, он битву прежнюю продлить захочет, оберегая в памяти завет: границ души на картах мира нет». ЧЕЛОВЕК С ФОНАРИКОМ
Свет; и вот в пятне света виден мне малый бугорок: словно козерог, он ныряет в ночь прочь от света, прочь. С ветки — напоказ чья-то пара глаз щурится, смотря в лучик фонаря. Шарю на ветру от бугра к бугру, но в ночной стране все враждебно мне. НОЧНОЙ ДОЗОР
В час, когда Южный Крест вознесен вместе с созвездьем Пса в эмпирей, вокруг пакгауза бродит он среди жуков и нетопырей, следя, ибо долг служебный таков, за сохранностью стекол, решеток, замков. «Когда стихают пристань и док, на дело выходит ночная рать. Кто на меня наточил клинок, кто нынче хочет меня убрать? День закатил под веки зрачки, вокруг — убийцы одни да сверчки. По вечерам на душе непокой: миллионы черных бродят кругом. Само собою, склад никакой не устоит перед этим врагом если предъявят условья свои боевые черные муравьи. Но… надо бояться не только их. Опасаюсь, как бы час не настал, когда десятки тысяч цветных на пакгауз бросит Шестой Квартал». Он за дубинку хватается зло, представив, как разлетится стекло. «Но… основной, несомненно, враг все-таки белые. Кто не знаком с этим народом воров и бродяг? Белые, черные… Все кувырком». Каждой расе швырнув укор, старик продолжает ночной дозор. «Да сам-то каков ты? Как разглядишь? Ты черный? Белый? Желтый? Цветной? Ведь это зависит, пожалуй, лишь от того, к огню ты лицом иль спиной. Ночь — не Господь, и ей все равно какого ты цвета, когда темно. Враги — это те, кто к вечеру впрок запасают много блестящих ножей, норовят разбить стекло и замок и нападают на сторожей». Он зорок: злодей старался бы зря укрыться от его фонаря. «К чему этот склад у границы карру, или, точней, какова цена револьверам, станкам и другому добру, мячам для гольфа, бочкам вина; мне-то зачем весь этот товар, вроде лучшего виски и лучших сигар? Почему я все это стерегу, хожу кругами, таюсь в тени? У своих соплеменников я в долгу, я такой же поденщик, как все они». Он гасит фонарь, поскольку сам товарищ бродягам и тощим псам. Миллионами светят во тьме огоньки, но жребий людской и тяжек, и груб. Копошатся белые червяки, пожирая черной коровы труп. Все — гнило, все безнадежно старо, и звезды гложут вселенной нутро. «Но что за шорох там, вдалеке?» Он вырывается из полусна, и снова горит у него в руке фонарь, и дубинка занесена. «Получается, значит, что я могу себя приравнять к своему же врагу?» Рассвет в небеса посылает весть: там огни догорают Божьих канистр. Лучи золотят карнизную жесть, и просверк чайки ярок и быстр. Не пропускает души ни одной Господь, совершая дозор ночной. ЗАВЕРТЬ
Сколько можешь ты, сколько я могу оставаться в заколдованном кругу, где лишь я и ты, где лишь ты и я? Все летит вокруг, бешено снуя и себя опережая, — но ужель превращается вращенье в самоцель? Только я и ты… Только… И тотчас непостижный страх настигает нас… О, куда же ты? О, куда же ты? В этой заверти все больше быстроты, мы вращаемся, и кружимся, и мчим, от тебя я становлюсь неотличим. О, хотя передохнуть бы на бегу в этом заколдованном кругу; время движется, ползет едва-едва монотонные, глухие жернова, а круженье опьяняет, словно хмель, есть ли в нем надежда, есть ли цель? Сберегу ль себя, тебя ли сберегу, пребывая в заколдованном кругу, только бы сберечь… Только… Но тотчас непостижный страх настигает нас… О, куда же ты? О, куда же ты? В этой заверти все больше быстроты, и вращенье нас в никуда влачит… Только время мчит, только время мчит. БРАНДАН
(Цикл сонетов)
ГОРЯЩАЯ КНИГА
Вот — ночь на Троицу, и я пишу, гляжу в огонь и постигаю ныне, что только зло стихами приношу, что место им — в пылающем камине, и я швыряю — и уже зола трепещет… Но из огненного зева, воздев изжелта-синие крыла, выходит некий ангел, полный гнева: — Ты истину похоронил в огне, и потому опять пиши, покуда не распознаешь в собственной стране, в глуши и в дебрях, проявленья чуда. — Но чем докажешь ты, гонец ночной, что прислан Богом, а не Сатаной?.. ЧЕРНАЯ ГОЛОВА
Где на задворках города клоаки, разверстые, бурлят от торжества, с курчавой шевелюрой голова лежит, размером с хижину, во мраке. И взгляд грибообразных глаз — свинцов. Я стал креститься — защититься нечем. Но рта провал заговорил наречьем зулусов древних, доблестных бойцов: — Поживши на одной земле с тобою, в твой белый рай задаром не пойду: я лучше буду с предками в аду готовиться и к празднику и к бою. Не бойся, ибо злобы не таю: ты голову уже отсек мою. ЦЕПЕНЬ
Я в почву тьмы приоткрываю люк и вижу, ужас подавив бессильный, как дергается, гадок и упруг, в утробе мира червь тысячемильный. Палеозойской, кажется, волне плескаться довелось на рыле плоском, и кратеры, что зримы на луне, подобны бледным, мерзостным присоскам. И по ступеням я сошел во мрак, предельно напрягая силы, чтобы не ощущать, как мой поспешный шаг отраден мускулам его утробы. Живущих на разряды не деля, он всех сжирает. Он — сама земля. ТОКОЛОШ
Призывный свист летит изглубока, из омута, затянутого ряской, и, дотянувшись из воды, рука ее по икрам гладит с грубой лаской, и человекоящер восстает, колебля ил, оказываясь рядом, ее соски, и бедра, и живот придирчивым ощупывает взглядом. Смятение, испуг в ее душе, она бежит — но, потеряв свободу, бессильно отдается в камыше, а он, насытясь, вновь уходит в воду, и девять лун ей думать все больней о том, какая жизнь созреет в ней. ОГНЕХОДЦЫ
Стволы бананов у подножья храма вдруг озаряются костром, — тотчас над тяжкою волною фимиама заводит песню флейта-калебас; и новички босые узкой тропкой, омытые, приходят из реки, но от квадрата алых углей робко отпрядывают, словно жеребки. Козленок дикий, тыква — жертвы богу. И жрец, чтоб вера к людям низошла, кропит зеленой ветвью понемногу и дерн, и жар, и потные тела, и вскоре обнаженными стопами они легко идут по углям — к Браме. КРОНОС
Пурпурный мрак перед приходом дня за окнами свивается в удава, как склянку в кулаке, зажав меня; он — клетка мне и вечная оправа. Я слышу пульс его — прибой времен; диктует мне закон беспрекословный себя за хвост кусающий дракон, боа-констриктор, гад холоднокровный. Я мню себя свободным иногда, завидя утром мотылька и птицу, у речки валят лес, и поезда спешат за горизонт и за границу; но ночью вижу: космос — взаперти в тугих извивах Млечного Пути. ГАДАНИЕ
Мы словно взяты в корабельный трюм; родной Капстад из памяти изглажен, но все же долетает слабый шум как бы сквозь толщу вод, за много сажен; там, снизу, — город, сущий под водой, мир суеты и скудного уюта ржут лошади, малаец молодой поет, и слышен зов сорокопута… Но даже той, что видит чрез года и расстоянья — не унять тревогу: встает из бездны мертвая вода сквозь город призрачный — почти к порогу; искусству, знаньям — здесь лежит рубеж. Веревку эту, Господи, разрежь. ГАЛЛЮЦИНАЦИИ
Камин в харчевне вновь зовет меня. Пройдя искус горения и тленья, я взор не отрываю от огня, куда забросил книгу под поленья. Там, в пламени, мелькают, что ни миг, дракон вослед за водяным уродом и черной головой — и мой двойник проскальзывает под каминным сводом. Нет, истину не опалить огнем, она хранится, вечно наготове, там, в сердце очага, — дымится в нем и тлеет, чтобы возродиться в Слове, чтоб с ним из сердца моего исчез тревожный строй чудовищ и чудес. МОЛИТВА О КОСТЯХ
Где ветер северный шуршит чертополохом, все, что живет, в солончаках переморив, вдоль ржавых проволок скользя с тяжелым вздохом, где враны каркают и гладен даже гриф, дозволь мне, Господи, хотя бы отдых краткий. Мой сын, я знаю, мертв: пусть шепчут мне тайком, что он матросом стал, что жив, что все в порядке, быть может, у больших господ истопником работает, что он корчмарь и славный малый… Не больно верится! Уж вовсе ерунда, что он удачливый контрабандист… Пожалуй, он все-таки погиб, но, Господи, тогда мне место укажи, где в грунт, от зноя жесткий, он брошен и спасен от всех иных смертей, и я могла бы знать, что два мешка известки насыпаны давно поверх его костей. Я так измаялась бессонницей полночной: в церковной метрике, как рассказали мне, его рожденья час не обозначен точно, и гороскоп его понятен не вполне, и не взойдет его звезда из дальней дали, алмазом в небе не сумеет просверкнуть всем тем, кто ныне ждет в Оранжевой, в Трансваале, к борьбе обещанный указывая путь. Нет, присчитать его давно пора к убитым, поскольку, Смертью через всю страну гоним, он слег в конце концов, измотанный плевритом, на ферме, — и туда Она пришла за ним. Он, брошенный в барак, потом в вагон, под стражей, сквозь бред горячечный — штыков примкнутых строй мог видеть в те часы, покуда лекарь вражий подлечивал его для гибели второй. Допрос подделанный, и вслед за ним — расплата за жизнь, за Храфф-Рейнет и за свободу… Иль не подлость посчитать преступником солдата? Свобода Храфф-Рейнета… Иезекииль! Прости сравнение, так сытая собака несглоданную кость зароет про запас в укромной рощице и прочь уйдет, однако догрызть ее приходит в следующий раз. А в полночь пятеро, такие же солдаты, шли тело разыскать под известью, в холсте, вдоль берега реки, взяв лампы и лопаты, под розмарин, туда — затем, чтоб в темноте отрыть и вновь зарыть… Во громах с небосвода в ту ночь Ты, Господи, в наш мир, объятый тьмой сошел поспорить со врагом людского рода кому достанется из вас ребенок мой. Он умер в третий раз, но кто умрет трикраты, тот будет вечно жив: теперь и навсегда он там, где грузчики, он там, где акробаты, то в шахте, то в тюрьме, то в зной, то в холода живет и не сгниет ни на каком погосте! Могильный розмарин — позор моей земли… Благослови, Господь, все тлеющие кости. Я поняла за те полвека, что прошли: весь мой родимый край — огромная могила, над коей ветер шелестит со всех сторон, и даже родники, журча, твердят уныло о голоде собак, и грифов, и ворон, народу моему, бредущему неторным путем, позволь, Господь, навеки стать Твоим зеркальным образом, и в белом, в желтом, в черном в любом из нас Твой огнь да будет негасим. ХРОНИКА КРИСТИНЫ
(Цикл)
БАРЫШНЯ
Восторжена, свежа и молода была Кристина той порой, когда служить явилась в миссию в Липкейле, и лошадь не застаивалась в стойле, наездницей пускаема в карьер в холмы летела; но миссионер, угрюмый Гуннар, и его супруга настаивали, что в часы досуга Кристина быть обязана иной, не забывать, кто белый, кто цветной, и заниматься чем велят. В ограде ей приказали жить, к ее досаде, чтоб распорядок был предельно прост: орган, больница, Библия и пост. Пришлось Кристине изменить привычкам: уже ни ласточкам, ни певчим птичкам вниманья не дарить, — лишь в поздний час ей было слышно, как безбожный пляс за низкорослой рощицей папайи ведут новокрещенцы-шалопаи. Однако Бог, когда черед настал, иную участь ей предначертал. ПРИЧАСТИЕ
Обедня началась уже давно; у алтаря облатки и вино делил угрюмый Гуннар, — но нежданно, от духоты, быть может, у органа она сомлела посреди игры… К ней подошли три черные сестры и вынесли в волнении великом на воздух захлебнувшуюся криком. Не скоро, но поведала она: — Я выше гор была вознесена над грозной бездною, над преисподней, и речью там застигнута Господней: — Готовься с новой встретиться судьбой: был только что Липкейл перед тобой, но ныне покажу тебе, Кристина, сколь мука разнородных тел едина. Наперекор законам и годам, пять раз тебе иную плоть я дам, чужую боль ты осознаешь въяве. — Я возражать, о Господи, не вправе. — Тогда тебе надежду подаю: чужая скорбь да умягчит твою. ДИКАЯ СОБАКА
Теперь Кристина, к горькому стыду, умела думать только про еду, скулила долго, жалобно, несыто, и плеткою бывала часто бита, потом, в крови, она к траве, к воде плелась, гонимая инстинктом, где могла попить и подлечиться тоже. Ее кормил хозяин чернокожий, однако цепь надоедает псу: Кристина убежала жить в лесу, свободой наслаждаться тихомолком. Когда луна восходит над поселком и тихо проплывает над листвой, зулусы часто слышат долгий вой: в чащобе, в приступе голодной муки, четвероногий, нет, четверорукий, зверь красноглазый, в сваляной шерсти, канавами решается ползти, к жилью влекомый запахом съестного, но скоро в чащу уползает снова, чтоб до норы, от страшных плеток прочь, в сосцах отвисших брюхо доволочь. ЗУЛУССКАЯ ДЕВУШКА
Подошвы пылью ржавой замарав, бежит она среди созревших трав; и волосы, как проволока, жестки ее, вовек не знавшие расчески, а жаром солнца грудь и рамена закалены, как бронза, дочерна. Термитники, холмы, — и год за годом в селеньях мор вослед за недородом, и вот она однажды забрела в дом к бедному, что, бросивши дела, хлестал семь дней в неделю виски, чтобы уврачеваться от тоски и злобы. Там, голодна почти до забытья, она спросила хлеба и питья… Цвели цветы колючие… И звонко она пророчила в лицо подонка… Полиция не дремлет — посему Кристина мигом брошена в тюрьму; потом — уходит в горы; хворой, слабой, то за змеей охотясь, то за жабой, бессильно шепчет: — Господи благой, ужели пищи не найду другой? КАМЕННЫЙ ХОЛМ
Себя в исконном теле ощутив, она в душе услышала призыв: иди и проповедуй с должным рвеньем в пустыне горной скалам и каменьям. Немотствовали камни, — но привлек ее вниманье злобный хохоток, шуршавший за спиной, не затихая: здесь община, тупая и глухая, над ней глумилась гнусно меж собой. Свершая предрешенное судьбой, Кристина медленно вобрать сумела конечности веснушчатые в тело свое, подобна ставши до конца как бы цыпленку в скорлупе яйца, окуклилась, повисла в мертвой точке: зародыш в изначальной оболочке. И прорекла: «Не прячьте же зениц, внемлите». И десятки странных лиц, овально-напряженных, скально-грубых, то одноглазых, то заячьегубых, на черепашьих лапках поползли внять о начале мира и земли. РОЩА ПАПАЙИ
Средь зарослей папайи, при луне, смежа глаза в подобном смерти сне, воздевши руки, замерла Кристина… К утру ее стопы всосала глина: земля была достаточно сыра, чтоб напитать их, — ибо два бедра и стан ее в немыслимые сроки срослись и обратились в ствол высокий, напоенные влагой корневой, нагие руки обросли листвой, и в два плода преобразились пясти. Они зашелестели: «Мы во власти одной: самцы и самки, все в миру вовлечены в единую игру, никто Зеленым Ветром не унижен, ни танца не лишен, ни обездвижен…» Но, приготовясь древом быть навек, вдруг видит: к ней подходит дровосек, под топором за веной рвется вена, и — женщина рождается мгновенно… Ей мнится ложью цепь метаморфоз, но голубь возлетел с ее волос. АРБУЗ
Видение сменилось, — в должный срок ей переполнил тело рдяный сок; от солнца — жар, от родника — прохлада, сок забродил, как сусло винограда, разбухло тело, в нем на нет сошла и тонкость рук, и белизна чела, и, облекаясь шаровидной формой, печалилась она: «За что позор мой? В великий голод высеяно зло, а зла зерно, когда оно взошло, на пользу служит не одной ли злобе?» Растут ряды семян в ее утробе: черно, бело, коричнево зерно Кристине знать до срока не дано. И вот, предавшись времени теченью, она себя готовит к рассеченью, и в летний день, на блюде возлежа, покорствует сверканию ножа… Пунцовый сок с ножа течет на ложе; и белый, и цветной, и чернокожий стоят, вкушая за ломтем ломоть подобную вину и хлебу плоть. ТРАУРНЫЙ МАРШ
Сквозь витражи, расталкивая мглу, на девушку на каменном полу свет солнца красноватый скудно пролит; она рыдает, и дрожит, и молит: «О плоть моя, причина маяты, доколе мне темницей будешь ты? И ты, душа, томящаяся в теле, зачем ты столько медлила доселе, не вырвалась доселе из груди? Освободи меня, освободи! Уволь меня от сей юдольной муки!» Она свои веснушчатые руки разглядывает, слезы притая, вдруг улыбается: «О плоть моя, раба моя, страдалица немая!» Свои целует пальцы, принимая их как подарок: «Слышу высший глас: сойдет Жених к невесте в должный час, к папайе, к камню… Встреть Его нарядом наибелейшим… Он грядет, он рядом!» Она плетется к хорам… Час настал: гремит органа траурный металл. ЦВЕТОК ИЗ ХАОСА
I. ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ
У Берега Смерти выходят на след ищейки, в ракушечник тычась носом, в каждый обломок, в каждый скелет; обставить собак — ни ногам, ни колесам ни малейшей надежды нет. За колючками проволоки окрест в прибрежной почве лежат алмазы, искры нерукотворных звезд. На белых досках — аршинные фразы: «Запретная зона!», «В объезд!» Змеи гнездятся в скальном расколе; здесь гибель, здесь мир погрузил лицо в сковородку для выжарки соли; деревня и карликовое деревцо существованье влачат в юдоли. На каждой тысяче шагов, где колючки проволок тянутся к вышкам, скрип охранничьих сапогов, даже света звезд хватает с излишком охране концлагерных берегов. Овамбо в одежде из меха овечьего выкликает с дюн известья свои, по цепочке доносится речь его в Бракфонтейн, — там локация, почта и полиция; в общем, расписывать нечего. Охранник под вечер обход кончает, с добывкой к деревне идет из дюн, туда, где вывеску ветер качает пошептаться, покуда Горбатый Кун на продажу штиблеты тачает. Кун возьмет и рубинов, и хрусталя у черных сборщиков мелочевки; он отпустит их, взамен уделя кожу на хлыст, на обувь подковки, гвоздей отсыплет из кошеля. Раз в месяц с привычным обходом края брат Бен приходит из-за холмов, с потерянного начинает рая, это первая часть, — и с пеньем псалмов сбор подаяния — часть вторая. С ним коротает дни и ночи Исабель, отзывчивая крошка. «Пряжки на туфлях ей замени» присядут и, помолчав немножко, беседу о разном начнут они. «Я слышал, где-то в краю далеком бабы себе уродуют грудь и талию, — то ли они с заскоком, то ли все это басни. Как же уснуть, ежели нет никого под боком? Создатель, — если Ты Создатель к тому же, отчего я не в силах себя побороть, не смотреть на страданья людские вчуже, отчего мне диктует моя же плоть, что я такой же, как все, только хуже? Буду ли я, словно блудный сын, возвратившись, избавлен Тобой от возмездия? Так много вокруг холмов и ложбин, и так несчетны в небе созвездия, а я в миру — навеки один. Я должен брести от двора к двору, страдать все заслуженней, все безмерней, в обносках свой путь дошагать в миру и найти себе место меж звезд и терний на темном Твоем, на тайном пиру. Но к чему так холодно, так одиноко? И в слабости час моей ночной зачем караешь столь жестоко, если тонет термитник вместе с луной в стеклистой тьме лошадиного ока? Но мир не покинуть мне налегке, Ты знаньем меня обделил и терпеньем, покоя алчущей нет руке, поневоле влечется она к каменьям, спящим под проволокой в песке». II. МАНОК
Брат Бен пошуршал дорожным мешком, кусок пожелтевшей газеты вынул с «Песнью брильянта», забытым стишком, потом поближе свечу подвинул и вслух его прочел целиком: «На перстах, грациозных и белых вельми, Я красу всех иных самоцветов оспорю. Неразумец, попробуй, мой блеск отними! Равнодушный ко счастию, купно и горю, Я премного ценим и взыскуем людьми. За меня назначается высшая плата И французским двором, и британской казной. Полоню очеса много более злата, Не губим ни морщинами, ни сединой, Я сияю светло, безмятежно и свято. Что же есмь я? Настолько ли блеск мой глубок И поднесь, как сиял до рожденья Адама, И сиянью вовеки ль не кончится срок? На руинах веков расцветаю упрямо, Я, из хаоса взросший прелестный цветок. Все ветшает, все вянет в короткие лета, Только мне чистота неземная дана. Так прозрей же, взирая на знаменье это, Ибо вечности внемлешь ты в мире одна, О Душа, дароносица Божьего света!» «Ты помнишь ли, Кун, господина Беме? Он с Рейна прибыл пытать судьбу, рылся в ракушечнике, в желтоземе только что не в твоем горбу и зажил, как в крепости, в собственном доме. Пастухов дурачил, но дал промашку: всей его банде и самому нет бы купить у властей поблажку, все только в свою да в свою суму, вот и отправился в каталажку. Известно, что если скупщик дурак, или больно жаден, то он дождется: бухнется трупом в глухой овраг, булькнет из тинистого колодца, будет засунут в бензиновый бак. Полиция — против крайних мер; всегда при „цветочнике“ есть наводчик, приглядывает на нужный манер, покуда начальство без проволочек не спустит свору с места в карьер. Как же придти я к тебе могу, с рыбаками, с охранниками вместе, кой-чего поднабравши на берегу, как при всех мы будем, скажи по чести, ты — караты считать, а я — деньгу? Ты владыка алмазов, ты всесилен, не один Бракфонтейн ты прижал пятой, но твоим товаром и Ранд изобилен, ты Базель цепью сковал золотой и мастеров брюссельских гранилен. Сквозь телескоп я гляжу в небосвод с вершины гордой твоей цитадели, веду разноцветным пичугам счет, вижу, взлетают Божьи качели: падение — взлет, падение — взлет. Смеешься!.. Понятна тоска твоя: даггой, устав от купли-продажи, ты себя доводишь до забытья, но тебе ли, остывшему к женщинам даже, не знать многогранности бытия! Уж ты-то знаешь, какого сорта начинка лживых людских сердец! Прежде хоть верили в Бога, в черта, в право и правду, но — все, конец, кончилась вера, как тряпкой стерта. Все святое во мне догорело дотла, я сам запятнан первостатейно, чтоб душа моя спокойна была, я должен жителям Бракфонтейна дать хотя бы шанс отвратиться от зла. Прошу как друга — и вот почему: если камни ты купить соизволишь, я постройку храма здесь предприму. Не жертвуй, нет, но купи всего лишь, я доверяю тебе одному». В полночь оба пришли к холму, Кун револьвер деловито вынул и приятелю в грудь разрядил своему. «Отче, зачем ты меня покинул…» Кровь заструилась во тьму. III. СВЕТЛЯК
Фонари впиваются в сумрак ночной, в соленые лужи, в скальные щели, летучие мыши скользят стороной, белеют алоэ… Вышло на деле, что хищник полакомился блесной. «Так вот теперь и я умру. Ничто от ищеек не даст защиты, никто не укроет меня в миру. О том, что оба мы ночью убиты, узнают Ранд и Брюссель поутру. Ну, а если отстанут, меня не тронув? Вернусь, чтобы снова с утра начать, радуясь ветру с прибрежных склонов, в дубильном чаду штиблеты тачать для покойников или молодоженов. Пусть ложки мне драют черные слуги, пускай выбивают половики, пусть дети бегут от меня в испуге, и пищат возле суки голодной щенки… О, как расцвели орхидеи в округе! Страшна скотобойня и велика. Топор из бычьей туши не вынут, и над овцой — тесак мясника… О, как мои ноги ужасно стынут на гладком гравии у родника! Ты некогда сделал калекой меня, одел детей моих темной кожей, и, живьем на краю земли схороня, наблюдаешь за нами теперь для чего же, Сам же творенья Свои кляня? Жалкие сгустки костей и жил заслал ты жребий влачить подъяремный; на Береге Смерти объединил локацией, камерою тюремной но на борьбу не оставил сил. Свой лучший рассеял ты самоцвет у края земли, — и мне, калеке, иного места в подлунной нет: но и здесь надо мной, над убийцей, вовеки сверкает Твой беспощадный свет. Тот счастлив, кого обделила судьба тоскою, алчбой, нечистой жаждой, обращающими человека в раба, я знаю теперь, что должен каждый тяжесть нести своего горба. Быть может, меня самолет умчит, и я доберусь, концлагерь покинув, в Йоханнесбург, в страну пирамид, в Брюссель или даже в страну браминов, где в воздухе запах кэрри разлит? Но грязь только грязный оставит след, и чистое всюду пребудет чистым, назначен срок до скончания лет: сцене меняться дано и статистам, но драма та же, прежний сюжет. Пусть годы плачет по мне тюрьма, пусть век доживу бестревожно даже, но сведет меня вечный голос с ума: „Ты виноват не только в краже, ты человека убил у холма“. Я мерзостен, я утопаю во зле, я дьявольской не избег приманки, я возвращусь в предрассветной мгле, брат Бен, я найду твои останки и ладони сложу на твоем челе». И предстал наутро глазам охраны человек возле трупа, молившийся за Бракфонтейн, за Брюссель, за дальние страны, хризантемы втыкавший в ноздри, в глаза и в разверстые раны. ПИНИЯ
Как выполз город сей из пепла груды черной?.. К отелю медленно скользит автобус наш. Разверзся вестибюль, мы топаем покорно, Вот — прилипалы нас берут на абордаж: Открытку? План? Буклет? Вот видовой, вот порно… «А ну отсюда!..» — гид легко впадает в раж, И начинает речь: «Вон там Везувий, конус…» Я к старой памяти в душе сейчас притронусь. Отец дорисовал очередной эскиз. Взрыв шахты. Паника. Пейзаж угрюм и выжжен. Подобно пинии, начавшей тлеть, повис Раздутый черный гриб, пугающ и напыжен, Краями загнутыми оседая вниз. «Так не бывает» — говорю. Отец обижен, И говорит: «Глоток от мудрости отпей. Прочти у Плиния о гибели Помпей. Ты просишь описать часы кончины дяди. Мне помнится, жара была к исходу дня. Он отдохнул, поел, работать лег в прохладе. Но присмотреться мать принудила меня И дядю — к пинии, всплывающей громаде Там, над Везувием — из пепла и огня. Растенье жуткое он взором вмиг окинул, И от Мизены флот спасать бегущих двинул. Все выше пламенная крона, все белей, И в грязной зелени — чадящих искр все боле. Вот падать стал нагар небесных фитилей; Забарабанили, неведомо отколе, Обломки пемзы по навесам кораблей Как бы чешуйками горящих пиниолей. Астматик-дядя диктовал до той поры, Покуда мог вдыхать небесные пары». «А дальше?» — «Тацит, что ж, внимай, коль хватит духа. Уже была вода морская горяча, Тряслись дома, повсюду множилась разруха, Мать все хотела сесть, в отчаяньи крича, Чтоб я бежал один, что, мол, она — старуха. Я обхватил ее за дряблые плеча. „Нас могут затоптать, давай свернем с дороги“. Мы через луг пошли, люпиновый, отлогий. Удушье, кашель, нет воды… Но мы бредем. Все ржанием полно, мольбами, криком, лаем, Под низвергающимся пепловым дождем Мы отрясаем прах, в котором утопаем, Летят обломки скал, и мы расправы ждем: Запас Везувия, увы, неисчерпаем. В дыму и копоти исчез светила зрак, На мир агонией спустился гулкий мрак. Быть может здесь, в ночи ночей, разверзлась жила Единых для богов и для людей пучин? Сплетались в воздухе то грозно, то уныло И женский вопль, и детский плач, и крик мужчин, Но утешеньем мне, поверишь ли, служило, Что если гибну я, то гибну не один! Когда забрезжил день надеждою далекой Все было скрыто белой, смертной поволокой». Здесь гиду, видимо, любой предмет знаком, Но все разглядывать — лишь времени потеря, Лежит беременная женщина ничком, Она как бы ползет, еще в спасенье веря, Собака-сторож ловит воздух, сжавшись в ком, Однако судорога сводит лапы зверя; Приапы, фрукты, хлеб, овечьи погремки. Туристы ползают в руинах — и жуки. Такой ли полдень был?.. Непоены, понуры, В тени граната овцы тупо ждут судьбы; Матросы пьют; блестят на солнце бычьи шкуры; Зевает пес; разгар предвыборной борьбы Мужчины долго ворошат кандидатуры; Коренья в кухне чистят сонные рабы; На ласточек взглянув и, погружаясь в дрему, Она, беременная, ковыляет к дому. Гид говорит: «Здесь был портовый город встарь». Венере служба здесь была важнейшим делом. Вот в колокольчиках — Приап, верней, фонарь; Мозаикой, резцом орудуя умелым, Бесстыдно украшал художник сей алтарь Во славу способов слиянья тела с телом. Здесь корню мужества сулится торжество: «Он больше стоит, чем во злате вес его». Блюститель ревностный ветхозаветных правил, Чернобородый, возмущенный иудей, Ярясь на всех, кто здесь соблазны лона славил, Иль кто из христиан, таинственных людей (Которых окрестил едва ль не в Риме Павел), Пылая пламенем спасительных идей, Предчувствуя, что час пробьет, и очень скоро, Здесь, на стене проскреб слова: «Содом, Гоморра»? Глядеть куда-то вниз, как некогда живьем, Теперь навек обречены глаза собаки, Мужчина с женщиной теперь навек вдвоем, Под сердцем матери, в первоначальном мраке Спит нерожденный сын в пристанище своем, С куском во рту навеки раб сидит в бараке, И мальчик, тоже раб, теперь во все века От губ не оторвет любимого свистка. Доколе атом, расщепясь, не взвеет прахом Мир наших игр, не оборвет столетий бег? Бредем к отелю мы, и мыслим с тайным страхом, Сколь пиния грозна, сколь хрупок человек, И помним об огне, что властен кратким взмахом Пса, женщину, весь мир окоченить навек. Я понял: увенчав пейзаж стволом ветвистым, Старик-художник был бесспорным реалистом. РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ПЕСЕНКА
Три старика темнокожих в карру увидели звезду, что зажглась ввечеру, три посоха взяли, три узелка а шакалья тропа и длинна, и узка, и долго шли за звездой старики, минуя камни, кусты, ручейки, и пришли наконец-то в Шестой квартал, там фитилек в бутылке мерцал, там вялилась рыба, царила тишь, там в яслях лежал темнокожий малыш. Овечьего жиру, бильтонга, яиц поднесли старики и простерлись ниц, и восславили Бога за это дитя, что спасет свой народ — пусть годы спустя. Наблюдала за ними, сердясь, как могла, бантамская курица из угла. СТАРУХИ НА РЫНОЧНОЙ ПЛОЩАДИ