– Дурень! – воскликнул разбойник, – стану я из-за этого заряжать свой карабин? Тревога! Тревога! Слышите рожок? Это желтые драгуны.
И вдруг разноголосица, звон кубков, звуки гитары, смех служанок сменились такой тишиной, что слышно было, как летит муха.
Но оказалось, что протрубил всего лишь пастушечий рог. Прежде чем запрячь мулов и отправиться в путь, погонщики спокойно допили уже наполовину опорожненные бурдюки, а полусонные разбойники, с которыми тщетно заигрывали местные жирные красотки, взобрались на полати, позевывая от скуки и усталости.
XLIV. Отец Пуньяччо
Отец Пуньяччо, откинув с головы капюшон, поднимался по лестницам собора святого Петра с двумя прихожанками в мантилиях, а на небесах шел спор колоколов с ангелами.
Одна из прихожанок – то была тетя – шептала по молитве на каждое зернышко четок, другая – то была племянница – искоса поглядывала на красавца-офицера папской гвардии.
Монах бормотал, обращаясь к старухе: «Пожертвуйте на мой монастырь». Офицер сунул девушке душистую любовную записочку.
Грешница утирала набегавшие на глаза сле-зинки; непорочная краснела от радости; монах прикидывал, сколько принесет тысяча пиастров при двенадцати годовых, а офицер тем временем закручивал ус, смотрясь в карманное зеркальце.
Черт же, притаившись в широком рукаве отца Пуньяччо, посмеивался, как Полишинель!
XLV. Песнь маски
Не в монашеской рясе и не с четками, а под Звуки тамбурина с бубенцами и в шутовском наряде пускаюсь я в жизнь, в это паломничество к смерти!
Наша шумная ватага примчалась на площадь святого Марка из харчевни синьора Арлекина, который попотчевал нас макаронами с прованским маслом и чесночной похлебкой.
Подадим же друг другу руки – ты, монарх на час, увенчанный позолоченной бумажной короной [153], и вы, его нелепые подданные, следующие за ним в лоскутных плащах, с мочальными бородами и деревянными саблями.
Подадим же друг другу руки и будем, пока о нас забыл Инквизитор, петь и водить хоровод в волшебном великолепии светил нынешней ночи, веселой, как ясный день.
Будем петь и плясать, ибо мы весельчаки – не то что нытики, что плывут по каналу, сидя в гондолах, и проливают слезы при виде звезд.
Будем петь и плясать, ибо терять нам нечего, а патриции тем временем, за занавесами, скрывающими их понурые головы, пусть проигрывают в карты дворцы и любовниц!
ЛЕС
XLVI. Моя хижина [154]
Летом мою хижину оберегала бы от палящего солнца густая листва, а осенью у меня на подоконнике ей заменяли бы садик несколько кустиков левкоя, пахнущего миндалем, да немного мха, где, словно в оправе, сияли бы жемчужинки дождя.
Зимой же, когда утро бросит пригоршни инея на замерзшее окно, сколь было бы отрадно заметить далеко-далеко, у самой опушки леса, путника и его коня и наблюдать, как они становятся все меньше и меньше среди снегов и мглы!
Сколь приятно было бы вечером, у камелька, где полыхает охапка душистого можжевельника, перелистывать летописи, повествующие об иноках и рыцарях так живо, что кажется, будто и сейчас одни читают молитвы, а другие сражаются на турнирах.
Сколь отрадно было бы ночью, в таинственный белесый час, предшествующий рассвету, услышать, как в курятнике громогласно запел мой петух, а с дальней фермы едва уловимо доносится ответное пение, словно голос стража, охраняющего подступы к объятой сном деревне.
Ах, если бы король у себя в Лувре читал наши писания, – о муза моя, беззащитная перед житейскими невзгодами! – то он бы, владеющий таким множеством замков, что даже не ведает им числа, конечно, не отказал бы нам с тобою в скромной хижине!
XLVII. Водяной [157]
«Кольцо мое! Кольцо!» – закричала прачка, напугав водяную крысу, которая пряла пряжу в дупле старой ивы.
Опять проделка Жана [159] де Тия, проказника-водяного, – того, что ныряет в ручье, стенает и хохочет под бесконечными ударами валька!
Неужели ему мало спелой мушмулы, которую он рвет на тучных берегах и пускает по течению!
«Жан-воришка! Жан-удильщик, но и его самого в конце концов выудят! Малыш Жан! Я окутаю тебя белым саваном из муки и поджарю на сковородке в кипящем масле!»
Но тут вороны, качавшиеся на зеленых вершинах тополей, принялись каркать, рассеиваясь в сыром, дождливом небе.
А прачки, подоткнув одежду, подобно рыболовам, ступили в брод, устланный камнями и покрытый пеной, водорослями и шпажником.
XLVIII. Октябрь
Маленькие савойары [160] возвратились в город, и крик их уже будит звонкое эхо околотка; как ласточки возвещают весну, так они возвещают зиму.
Октябрь, вестовой зимы, стучится в наши жилища. Нескончаемый дождь струится по помутневшим окнам, а ветер засыпает осиротевшее крыльцо опавшими листьями платана.
Недалеки уже долгие вечера в семейном кругу, столь сладостные, когда на дворе только дождь, гололед да туман, а на камине, в теплом воздухе гостиной, цветут гиацинты.
Недалек уже день святого Мартина с его факелами [161], Рождество со свечками, Новый год с подарками, Крещение с запеченным бобом [162], масленица с погремушками.
И, наконец, Пасха с утренними радостными песнопениями, Пасха, когда девушки принимают белоснежную облатку и получают красные яички!
Тогда горсточка святой золы [163] сотрет у нас с чела следы шести скучных зимних месяцев, а маленькие савойары станут приветствовать с вершины холма свои родные селения.
XLIX. Шевреморт [164]
Здесь не насладишься запахом распускающегося тополя и мха, что стелется по стволам дубов. Здесь не услышишь журчания ключа, которое любовно сливалось бы со вздохами ветра.
Ни малейшего благоухания – ни утром после дождика, ни вечером, когда выпадет роса; и слух тут ласкает лишь щебет птички, ищущей корм.
Пустыня, где уже не слышится голос Иоанна Крестителя [165]! Пустыня, где уже не живут ни отшельники, ни голубки!
Так и душа моя – пустыня, и я, стоя на краю бездны, воздев одну руку к жизни, другую протянув к смерти, безутешно рыдаю.
Поэт подобен левкою, хрупкому и благоуханному, что цепляется за гранитную скалу и просит не столько земли, сколько солнца.
Но, увы! У меня уже нет солнца с того дня, как закрылись прекрасные очи, согревавшие мне душу!
22 июня 1832 г.
L. Еще одна весна
Еще одна весна – еще капля росы, которой предстоит какой-то миг нежиться в моем горестном сердце, а потом ускользнуть из него, как слеза.
О юность моя! Радости твои увяли под леденящими поцелуями времени, зато страдания пережили время – они задушили его в своих объятиях.
А вы, о женщина, растрепавшая шелковую ткань моей жизни! Если в истории моей любви и был обманщик – так это не я, если кто-то обманут – так не вы!
О весна! Перелетная птичка, гостья наша на мимолетные дни, распевающая грустную песенку и в сердце поэта, и в листве могучего дуба!
Еще одна весна – еще луч майского солнца на челе юного поэта среди людской сутолоки, на челе старого дуба в лесной чаще!
Париж, 11 мая 1836 г.
LI. Второй человек
Ад! – Ад и рай! – крики отчаяния! крики радости! – проклятия отверженных! песнопения избранных! – души усопших, подобные горным дубам, выкорчеванным бесами! души усопших, подобные полевым цветам, собранным ангелами!
Солнце, небосвод, земля и человек – все имело начало, всему пришел конец! Чей-то голос потряс небытие. – «Солнце!» – воззвал этот голос с порога лучезарного Иерусалима. – «Солнце!» – откликнулось многократное эхо безутешной Иосафатовой долины [167]. – И солнце раскрыло свои золотые ресницы, обратив взор на хаос миров.
Но небосвод повис, как обрывок знамени. – «Небосвод!» – воззвал все тот же голос с порога лучезарного Иерусалима. – «Небосвод!» – откликнулось многократное эхо безутешной Иосафатовой долины. – И небосвод разметал по ветру полосы пурпура и синевы.
Но земля плыла в пространстве, как спаленный молнией корабль, в отсеках которого остались лишь кости и прах. – «Земля!» – воззвал все тот же голос с порога лучезарного Иерусалима. – «Земля!» – откликнулось многократное эхо безутешной Иосафатовой долины. – Тут земля бросила якорь, и природа утвердилась, увенчанная цветами, под аркой гор, лежащей на ста тысячах колонн.
Но мирозданию недоставало человека; земля и вся природа скорбели, одна оттого, что нет ее царя, другая оттого, что нет ее супруга. – «Человек!» – воззвал все тот же голос с порога лучезарного Иерусалима. – «Человек!» – отозвалось многократное эхо безутешной Иосафатовой долины. – Но гимн освобождения и благости не сломил печати, которую смерть положила на уста человека, навеки уснувшего в могиле.
– «Да будет так!» – раздался все тот же голос, и порог лучезарного Иерусалима осенился двумя темными крылами. – «Да будет так!» – отозвалось многократное эхо, и безутешная Иосафатова долина вновь залилась слезами. – А труба архангела прогремела из бездны в бездну, в то время как все с грохотом рушилось: и небосвод, и земля, и солнце, ибо не стало человека – краеугольного камня мироздания.
LII. Господину Сент-Бёву
Человек – чеканный станок, отмечающий монету своим клеймом. Червонец отмечен печатью императора, образок – печатью папы, игральная фишка – печатью шута.
Я тоже отметил свою фишку в житейской игре, где мы беспрестанно проигрываем и где дьявол в конце концов похищает и игроков, и кости, и зеленое сукно.
Император отдает приказы своим полководцам, папа обращается с буллами к пастве, шут пишет книгу.
И вот моя книга – такая, как я написал ее и как должно ее читать, не дожидаясь, пока толкователи затемнят ее своими разъяснениями.
Но не этим жалким страничкам, скромному безвестному труду нашего времени, преумножить блеск и поэтическую славу минувших дней,
И пусть шиповник менестреля увял – всегда, каждую весну, будут расцветать левкои на древних окнах замков и монастырей.
Париж, 20 сентября 1836 г.
[КНИГА СЕДЬМАЯ]
LIII. Красавец алькальд [169]