Был когда-то в Риме немецкий пансион. (Собственно говоря, кроме него имелось и множество других.) Немецкий пансион - в то время в Италии под этим понималось нечто вполне определенное, и в это понятие входило много различных черт. Я до сих пор с ужасом вспоминаю о другом пансионе, где мне довелось однажды жить, все в нем было до слез безупречно. Тот же пансион, о котором идет речь, был совсем другим. Когда я вошел в переднюю, подошел к стойке, где регистрируют приезжих, и впервые спросил хозяина, его мать отвечала мне: "Не, его тут нету! Мозоли его замучили. Вот он их как раз и парит! " Я назову его, пожалуй, господин Никогдауэр. Его мать, соответственно - госпожа Никогдауэр, некогда пышная матрона, носила объемистый корсет, но телеса ее с годами немножко приувяли, так что облекающий тело корсет придавал ее формам в пространстве довольно неровные очертания, а формы эти, в свою очередь, обтянуты были блузкой; чемто она напоминала вывернутый сломанный зонтик, какие встречаешь порой в местах, покинутых людьми. Начиная с пасхи и до октября, то есть весь мертвый сезон, волосы свои она в порядок не приводила. А в сезон они выглядели седыми. Другая ее особенность заключалась в том, что она носила запахивающуюся юбку и в жару полы ее расходились до самого верха. Возможно, так ей было прохладнее; возможно, однако, что такова была вообще особенность этого дома. Ибо Лаура, горничная, которая прислуживала за столом, хотя и надевала специально для этой цели чистую блузку с застежкой сзади, но все то время, пока я жил в Риме, из всех крючков она застегивала, по-моему, только два нижних, так что в прорезь виднелась нижняя рубашка, а дальше проглядывала красивая спина Лауры - словно из венчика цветка. Но несмотря ни на что, эти Никогдауэры были превосходными хозяевами. Комнаты у них в пансионе, изобилующие роскошью на старомодный лад, содержались в чистоте и порядке, а блюда, которые они подавали, были весьма изысканны. Во время обеда господин Никогдауэр лично стоял у стойки в качестве метрдотеля и руководил обслугой, хотя последняя ограничивалась одной только Лаурой. Однажды я слышал его слова, обращенные к ней с упреком: "Господину Майеру пришлось самому принести себе ложку и соль!" Лаура испуганно прошептала: "Он что-нибудь сказал?" И господин Никогдауэр тихо отвечал, вложив в свои слова все достоинство королевского шеф-повара: "Господин Майер никогда ничего говорить не станет! " Вот до какого высокого профессионального уровня он смог подняться. Насколько я помню, он был высокий, худой и лысый, у него был водянистый взгляд и колючие длинные усы, которые медленно опускались и приподнимались, когда он наклонялся с блюдом в руках к постояльцу, чтобы с помощью изысканных оборотов речи обратить его внимание на что-нибудь особенно вкусное. Да, что и говорить, было в этих Никогдауэрах нечто своеобразное.
Я описываю все это в мельчайших подробностях, потому что уже тогда меня не покидало ощущение, что такое никогда больше не повторится. Я ни в коем случае не утверждаю, что имеется в виду нечто редкостное и ценное; оно лишь особым образом было связано с одновременностью, что с трудом поддается описанию. Если на стене висят двадцать стенных часов и вы вдруг посмотрите на них, окажется, что у каждого маятника свое, особое положение; время, которое они показывают, - и одинаковое, и разное, а истинное время струится где-то в промежутке. Это - жуткое ощущение. У всех нас, кто жил тогда в пансионе Никогдауэров, были на то свои, особые причины; у всех нас были кое-какие свои дела в Риме, а поскольку в летнюю жару выполнить из них в день можно было далеко не все, мы вновь и вновь встречались в нашей гостинице. Был там, к примеру, маленький пожилой господин из Швейцарии, он прибыл, чтобы выполнить миссию одной не бог весть какой значительной протестантской секты, которая не больше и не меньше, как именно в папской твердыне Рима решила учредить евангелический молельный дом. Невзирая на палящее солнце, он носил всегда черный костюм, а на второй сверху пуговице жилетки крепилась у него цепочка от часов, и с нее, чуть ниже, свисал черный медальон с золотым крестиком внутри. Борода у него располагалась ровными прядями слева и справа от подбородка, а на самом подбородке волосы росли так редко, что заметны были лишь с близкого расстояния. На щеках борода вовсе исчезала, а на верхней губе волосы от природы тоже не росли. Голова у пожилого господина была покрыта русыми с проседью волосами, необычайно мягкими, а лицу, казалось, надлежало быть розовым, но оно было белым, как свежевыпавший снег, и на снежной глади лежали золотые очки. Этот пожилой господин однажды, когда мы все сидели в салоне и беседовали, сказал, обращаясь к мадам Жервэ: "Вы знаете, чего вам не хватает? Вам во Франции не хватает короля! "
Я удивился и поспешил прийти на помощь мадам Жервэ: "Но ведь вы швейцарец и сами наверняка республиканец?!" - возразил я ему. Но тут маленький господинчик словно высунулся из-за золотой ограды своих очков и ответил: "О, это совсем другое дело! Мы ведь республиканцы уже шестьсот лет, а вовсе не сорок пять!" Таков оказался швейцарец, который учреждал в Риме протестантскую церковь.
Мадам Жервэ с обычной своей милой улыбкой отвечала ему: "Если бы не было дипломатов и газет, у нас царил бы вечный мир". - "Excellent, vraiment excellent!" {Превосходно, в самом деле превосходно (франц.).} согласился пожилой господин, вновь смягчившись, и, кивнув головой, хихикнул, да так тонко и неестественно, будто заблеяла молодая козочка; ему пришлось оторвать одну ногу от пола, чтобы, повернувшись в кресле, поклониться мадам Жервэ.
Однако на столь умные ответы способна была только мадам Жервэ. Ее профиль и нежная головка, украшенная изящным ушком, выделялись на фоне окна словно резной розовый камень на бархате голубого неба. Своими дивными руками, вооруженными ножом и вилкой, осмотрительно прижав локти к телу, она снимала кожуру с персика, который только что надрезала. Ее любимые словечки были: ignoble, mal eleve, grand luxe и tres maniaque {Отвратительно, дурно воспитанный, роскошно, совершенно маниакально (франц.).}. Слова digestion и digestife {Пищеварение, пищеварительный (франц.).} она тоже часто употребляла. Мадам Жервэ рассказывала, как ей, каталонке, однажды в Париже довелось побывать в протестантской церкви. В день рождения императора. "И я уверяю вас, - добавляла она, - это было намного достойнее, чем у нас. Много скромнее. Безо всей этой неприличной комедии!" Такова была мадам Жервэ.
Она мечтала о немецко-французском взаимопонимании, поскольку супруг ее занялся гостиничным делом. То есть, если выразиться яснее, он в данный момент оборудовал отель, решив связать с ним свою карьеру, а тут за все приходится браться самому, от бара и ресторана до обслуживания номеров и регистрации проживающих. "Он словно инженер, которому пришлось стать к станку!" - поясняла она. Она была человеком просвещенным. Она возмущалась при воспоминании о том, как одного негритянского принца, джентльмена до кончиков ногтей, в одном парижском отеле бойкотировали американцы. "А он только сделал вот так, и все!" - говорила она, с восхитительным презрением выпячивая губки. Классические, благородные идеалы гуманности, интернациональности и человеческого достоинства в ее представлениях сливались с гостиничной карьерой в законченное единство. Так или иначе, в свое повествование она не без удовольствия вплетала рассказы о том, как, будучи еще девочкой, совершала с родителями путешествия на автомобиле, что они с тем-то или с тем-то атташе или секретарем посольства были там-то и там-то, или что их хорошая знакомая маркиза такая-то сказала то-то и то-то. И с неменьшим изяществом рассказывала она случай из гостиничной жизни, как один из приятелей ее мужа, имея отель, где не разрешалось брать чаевых, зарабатывал в месяц восемьсот марок чаевых, тогда как ее муж, на которого этот запрет не налагался, имел лишь шестьсот марок в месяц. К ее платью был прикреплен букетик свежих цветов, и в путешествие она брала с собой дюжину маленьких салфеточек, с помощью которых превращала любую комнату любого пансиона в маленький уголок родины. В этом уголке она принимала своего супруга, когда он приезжал на выходные, а с Лаурой она договорилась, что та ей будет стирать чулки сразу же, как только госпожа Жервэ их снимет. Это была, как выяснилось, мужественная женщина. Я заметил однажды, что ее маленький ротик может сделаться плотоядным, в то время как всей фигуркой, чрезмерно удлиненной, она походила на нежнейшего ангела; да и щеки, если вглядеться, слишком уж высоко подскакивали вверх, когда она смеялась; но, как ни странно, с тех пор, как я перестал считать ее такой уж привлекательной, наши разговоры сделались серьезнее. Она рассказала мне о горестях своего детства, о прежних изнурительных болезнях и о муках, которые доставляли ей капризы ее отчима-паралитика. Однажды она даже открылась мне, поведав о том, что вышла замуж, не любя своего мужа. Просто оттого, что пришло время как-то пристроиться, сказала она. "Sans enthousiasme; vraiment sans enthousiasme!" {Без энтузиазма; в самом деле без энтузиазма (франц.).} Но это я узнал лишь за день до своего отъезда: ведь она всегда умудрялась все сказать к месту, побуждая при этом собеседника делиться своими самыми сокровенными мыслями. Я с радостью сообщил бы нечто подобное и о даме из Висбадена, которая также жила с нами; но, к сожалению, я многое уже позабыл, а те крохи, которые остались в памяти, не позволят прийти к выводу, что она достойна подобных заключений. Я хорошо помню лишь, что она всегда была в юбке в продольную полоску и выглядела поэтому, как большой деревянный забор, на котором висела наглаженная белая блузка. Судя о чем-либо, она противоречила сама себе, и, как правило, это получалось так: кто-нибудь говорил, например, что Оттавина была родом из Тосканы. "Да, - отвечала она, - из Тосканы. Но тип римский! У всех римлянок носы - прямое продолжение лба!" При этом Оттавина не только была родом из Тосканы, но и нос у нее никак не был прямым продолжением лба; дама из Висбадена обладала столь гибким умом, что ей в голову всегда сразу приходило готовое суждение просто от того, что прочие готовые суждения выпихивали его наружу - им там было тесно. Я боюсь, она была несчастной женщиной. И возможно, даже не женщиной, а девушкой. Она совершила морское путешествие вокруг Африки и собиралась в Японию. Она рассказывала в этой связи об одной своей подруге, которая выпивала семь кружек пива зараз и выкуривала сорок сигарет, и называла ее отличным товарищем. Ее лицо, когда она это говорила, выглядело ужасающе порочным, оно все состояло из бесчисленных складок кожи и косых прорезей рта, носа и глаз; казалось, что она, по меньшей мере, курит опиум. Но как только она ощущала, что на нее никто не смотрит, лицо у нее делалось вполне симпатичным, и это симпатичное лицо тонуло в прежнем, как мальчик-с-пальчик в сапогах-скороходах. Пределом мечтаний для нее была охота на львов, и всех нас она спрашивала, как мы считаем, очень ли сильным надо для этого быть? Что касается мужества, полагала она, то мужества у нее хватает, а вот хватит ли сил перенести все трудности? Ее племянник утверждал, что хватит, поскольку сам не отказался бы, если бы она взяла его с собой; но для двадцатидвухлетнего юнца это ведь имеет совсем другое значение, чем для нее, не так ли? Бедная кругосветная тетка! Я уверен, что под солнцем Африки она панибратски похлопает своего племянника по плечу, да так звонко, что все львы поспешат убраться подальше, так, как старались сделать это мы с мадам Жервэ.
Иногда я даже сбегал в таких случаях вниз, в бюро к мадам Никогдауэр, или прокрадывался в коридор в надежде хоть краешком глаза увидеть Оттавину. В сущности, у меня всегда имелась возможность созерцать звезды небесные, но Оттавина была прекраснее. Она была второй горничной в пансионе, девятнадцатилетняя крестьянка, у которой дома остались муж и маленький сынишка; и это была самая красивая женщина, какую я когда-либо видел. Пусть никто не говорит, что красота бывает самая разнообразная, всевозможных видов и степеней: это всем известно. Я был бы рад ничего не знать о красоте Оттавины; это был рафаэлевский тип, который вызывает у меня даже некоторое неприятие. Вопреки этому красота Оттавины приковывала к себе мой взгляд! К счастью, подобные вещи не поддаются описанию. Насколько отталкивающе звучат слова гармония, соразмерность, совершенство, благородство! Мы сами нагромоздили их, и они стоят, как толстые тетки на крошечных ножках, и не могут сдвинуться с места. Если же нам вдруг встречается настоящая гармония и настоящее совершенство, то мы поражаемся тому, насколько эта гармония естественна. Она ходит по той же земле, что и вы. Она течет, словно ручей, течет вовсе не равномерно, а с беззаботным самодостаточным великолепием природы, без потуг к грандиозности или законченности. Если я говорю про Оттавину: она была высокая, сильная, благородная, величественная, то у меня возникает чувство, что слова эти - про других людей. У меня тут же появляется потребность что-то добавить. Она была высокого роста, но при этом оставалась привлекательной. Она была сильной, но ни в коем случае не дородной. Аристократичной, но не потерявшей связи с истоками. Богиня - и вторая горничная. Я не стремился затевать беседы с девятнадцатилетней Оттавиной, поскольку моего ломаного итальянского она не признавала и на все, что бы я ни говорил, отвечала лишь очень вежливым "да" или "нет"; но, по-моему, я боготворил ее. Хотя и в этом я, разумеется, не до конца уверен, потому что с Оттавиной все приобретало другое значение. Я не желал ее, не страдал от ее отсутствия, не мечтал о ней; напротив, едва завидев ее, я старался держаться так неприметно, как вел бы себя смертный, попавший в общество богов. Она умела так улыбаться, что на лице у нее не появлялось ни одной морщинки. Я представлял себе ее в мужских объятиях не иначе, как с этой улыбкой и с тем нежным румянцем, который, как облако, застилал ее лицо и за которым она ускользала от натиска вожделеющих.
Так или иначе, у Оттавины был законный сын, и часто, не дожидаясь ее, я спускался вниз к старухе Никогдауэр, чтобы в разговоре с нею вновь обрести ощущение контакта с действительностью. Когда она шла по комнате, руки у нее висели тыльной стороной ладоней вперед, у нее был обширный загривок и большой живот дородной матроны, и жизнь для нее уже не рисовалась в розовом свете. Если кто-нибудь, движимый жаждой познания, допытывался у нее, какого пола на самом деле ее большая черная кошка Мишетт, она в задумчивости поднимала глаза и философски заявляла: "Ой, да разве это кто знает! Кастрат - вот и весь сказ!" В молодые годы водился у госпожи Никогдауэр дружок из местных - Сор Карло, и, где бы ни сталкивались вы теперь с госпожой Никогдауэр, всегда в конце анфилады комнат вы замечали Сора Карло. Только от пасхи до октября, разумеется; ведь он был призраком, и даже теперь, в межсезонье, существовал как известное всем жильцам, но официально не признанное привидение. Он всегда сидел, притулившись к какой-нибудь стенке, неподвижно, в грязном светлом костюме, и ноги у него были, как колонны, сверху донизу одинаковой толщины, а благородное лицо с черной бородкой а ля Кавур было обезображено ожирением и страданием. И лишь когда я возвращался домой ночью, я видел, как он передвигается. Когда все глаза, следившие за ним, спали, он со стонами тащился по коридорам, от одного диванчика до другого, борясь с одышкой. Именно в это время он оживал. Я неизменно здоровался с ним, и он величаво благодарил меня. Не знаю, был ли он благодарен госпоже Никогдауэр за кусок хлеба, который она ему оставляла, или же это оскорбляло его достоинство и он выражал возмущение ее неблагодарностью, дни напролет проводя в состоянии сна с открытыми глазами. И было неясно, как сама госпожа Никогдауэр относится к своему состарившемуся Сору Карло. Думаю, можно предположить, что прекрасная невозмутимость старости давно уже затмила ту важность, которую придает подобным вещам человек более молодой. Во всяком случае, однажды я застал ее внизу с Сором Карло, причем Сор Карло сидел у стены, направив дремотный взгляд сквозь противоположную стену в бесконечность, а госпожа Никогдауэр сидела за столом, направив свой взгляд сквозь открытую дверь в темноту. Эти взгляды, разделенные пространством приблизительно в метр, шли параллельно, минуя друг друга, и под их лучами, у ножки стола, сидела кошка Мишетт и обе собаки, жившие в этом доме. Белокурый шпиц Майк, с нежной линючей шерстью и с начинающейся старческой сухоткой в спине, пытался заигрывать с Мишетт так, как обычно собаки заигрывают только с собаками, а толстый рыжий шпиц Али тем временем добродушно покусывал ее за ухо; Мишетт не возражала, оба старика тоже.
Кто непременно стал бы возражать, так это мисс Фрэзер; но можно заранее догадываться, что Майк в ее присутствии такого себе не позволил бы. Мисс Фрэзер каждый вечер садилась в нашем салоне в кресло на самый краешек; прямая, как доска, спина касалась спинки лишь у самых плеч, ноги она не подгибала, а вытягивала вперед, так, что лишь каблуки касались земли; сидя в этой позе, она вязала крючком. Покончив с вязанием, она садилась за овальный стол, где мы оживленно беседовали, и начинала что-то записывать. Завершив работу, она быстро раскладывала два пасьянса. И если пасьянсы сходились, говорила Good Night {Доброй ночи (англ.).} и уходила. Это означало, что уже десять часов. Отклонения от этого порядка наблюдались в том случае, если один из нас отворял окно в нашем душном, как тропический лес, салоне; тогда мисс Фрэзер вставала и снова закрывала его. Видимо, она не переносила сквозняков. Причина такого ее поведения была для нас такой же загадкой, как содержание ее ежедневных письменных сочинений или предмет ее рукоделия. Мисс Фрэзер была старой английской девой; профиль у нее был рыцарственный и резкий, как профиль аристократа, а лицо спереди выглядело, как круглое, красное яблоко, с милой примесью чего-то девичьего, таящегося под седыми кудрями. Была ли она в разговоре так же мила, никто не знал. Помимо необходимых формул вежливости, она не обменялась с нами ни единым словом. Наверное, она презирала наше безделье, нашу болтливость и нашу аморальность. Даже швейцарца, который был республиканцем уже на протяжении шестисот лет, она не удостоила своего доверия. Она знала про нас все, потому что сидела в самом центре и была единственным человеком, про которого неизвестно, почему он здесь. В общем и целом, со своим вязаньем, ежедневной писаниной и улыбкой румяного яблочка она, пожалуй, была способна на то, чтобы только ради собственного удовольствия жить здесь и входить в наш круг.
II. УГРЮМЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
Unfreundliche Betrachtungen
Перевод Е. Кацевой
ЧЕРНАЯ МАГИЯ
1
Нам их показали русские эстрадные театрики, но, кажется, эти черные гусары, гусары-"смерть", эти сорвиголовы и лихие егеря имеются во всех армиях мира. Они дали клятву - победить или умереть и заказали себе черную униформу с белыми шнурами на ней, выглядящими как ребра Смерти; в этом наряде они на радость всем женщинам разгуливают до своей мирной кончины, если не вспыхивает война. Они промышляют известного рода песенками с мрачным аккомпанементом, придающим им таинственный блеск, который превосходно подходит к приглушенному освещению спальни.
Когда занавес поднялся, на маленькой сцене сидели семь таких гусаров; было довольно темно, и в окна светил снег. В своих черноватых униформах, со скорбно склоненными головами они как завороженные покачивались в неясном свете и в бездонно-черном, мерцающем пианиссимо вторили своему громко поющему боевому другу. "Слышит земля топот конских копыт", - пели они, до всенепременного "счастья, которое не вернется, пока ласточки вдали".
2
Загадочная душа задается вопросом: будь все это изображено на картине, мы имели бы перед глазами классический пример пошлости; будь это живая картина, мы имели бы перед глазами исполненное сентиментальности, некогда излюбленное в обществе развлечение, то есть нечто наполовину пошлое, но наполовину грустное, похожее на настроение, навеваемое только что отзвучавшим колокольным звоном. Но поющая "живая картина" - что это? Забавы этих великолепных русских эмигрантов блестят, словно облитые сахарной глазурью, но мы лишь снисходительно улыбаемся, в то время как перед написанной маслом картиной подобного рода мы бы наверняка бушевали. Возможно ли, чтобы пошлость, если к ней прибавить одну, затем две порции пошлости, стала более выносимой и менее пошлой?
Этого нельзя ни утверждать, ни отрицать.
Ну, а если к пошлому прибавить еще одну порцию и оно в самом деле превратится в истинную действительность? Разве не бывало так: мы сидели в убежищах, завтрашний день был полон угроз и один из нас запевал песню? Ах, это было печально. И это была пошлость. Но то была пошлость, которая в виде лишь еще одной порции грусти заключалась в этой грусти, в виде скрытого отвращения к навязанному товариществу. В сущности, в этот долгий, как год, последний час можно было многое почувствовать, и представление о смерти не обязательно должно быть олеографией.
Не является ли, таким образом, искусство средством отделить пошлость от жизни? Только отделяет оно пошлость слоями. Чем искусство абстрактнее, тем прозрачнее воздух. Но становится ли оно тем яснее, чем больше отдаляется от жизни? Не абсурд ли утверждать, будто жизнь важнее искусства! Жизнь хороша в той мере, в какой она соответствует искусству: что не рождает искусства, то пошлость!
Но что такое пошлость?
3
Поэт Икс в чуть более плохое время стал бы популярным новеллистом семейного журнала. Он исходил бы из того, что на определенные ситуации сердце откликается всегда одинаковыми определенными чувствами. Благородство должно быть известным образом благородно, брошенное дитя достойно сожаления, летний ландшафт укрепляет сердце. Следует заметить, что таким образом между чувствами и словами устанавливается прочная, однозначная, неизменная связь, обусловленная сутью понятия. Таким образом, пошлость, которая так много места отводит чувствам, превращает чувства в понятия.
Но вот из-за обстоятельств времени Икс, вместо того чтобы стать хорошим новеллистом семейного журнала, стал плохим экспрессионистом. В качестве такового он производит духовные короткие замыкания. Он призывает человека, Бога, дух, добро, хаос и выпаливает составленные из этих слов фразы. Если бы он связывал с ними ясное представление или по крайней мере отсутствие представления, он никак не смог бы это делать. Но слова еще задолго до него в книгах и газетах вступили в исполненную смысла или бессмыслицы связь, он часто видел их вместе, и уже при малейшей зарядке значением между ними вспыхивает искра. Но это следствие того, что он учился думать не с помощью рожденных жизнью представлений, а с помощью снятых с них, как оболочка, понятий.
В обоих случаях пошлость оказывается чем-то таким, что отделяет жизнь от понятий. Только отделяет она их слоями. Чем пошлость абстрактнее, тем она пошлее. Дух хорош в той мере, в какой он соответствует жизни.
Но что такое жизнь?
4
Жизнь означает - жить: кто этого не знает, тому не опишешь. Это дружба и вражда, воодушевление и отрезвление, перистальтика и идеология. Мышление наряду с другими целями имеет целью создать духовный порядок. А также разрушить его. Многие явления жизни единое понятие складывает в одно явление, и столь же часто одно явление жизни делит единое понятие на множество понятий. Как известно, наши поэты не хотят больше думать, с тех пор как они решили, что услышали от философии, будто мысли можно не думать их нужно жить.
Жизнь во всем виновата.
Но ради Бога: что такое жить?
5
Вытекают два силлогизма:
Искусство отделяет пошлость от жизни.
Пошлость отделяет жизнь от понятий.
И чем более абстрактным становится искусство, тем более становится оно искусством.
Чем более абстрактной становится пошлость, тем более становится она пошлостью.
Два великолепных силлогизма. Кто бы разрешил их!
Согласно второму кажется, что пошлость искусству. Но согласно первому, пошлость понятию - жизнь. Искусство жизни - пошлость жизни понятие + жизнь двум жизням - понятие. Однако, согласно второму, жизнь =====троекратной пошлости и потому искусство шестикратной пошлости - понятие.
Итак, что такое искусство?
=
6
Как хорошо черному гусару! Черные гусары поклялись - победить или умереть и пока что на радость всем женщинам гуляют в своей униформе. Это не искусство. Это жизнь!
Но почему же в таком случае утверждают, будто это только живая картина?
ДВЕРИ И ВОРОТА
Двери отошли в прошлое, хотя в архитектурных конкурсах задние двери еще должны быть предусмотрены.
Дверь состоит из встроенной в стену прямоугольной деревянной рамы, к которой прикреплена вращающаяся доска. С этой доской на худой конец еще можно примириться. Она должна быть легкой, чтобы ее можно было легко поворачивать, и она гармонирует с дубовым и ореховым насаждением, с недавних пор пустившим корни под каждой порядочной семейной крышей. Тем не менее и эта доска уже утратила большую часть своих функций. Еще до середины прошлого столетия можно было подслушивать за ней, и какие тайны порой узнавали! Граф лишил наследства свою падчерицу, и герой, который должен жениться на ней, как раз вовремя слышит, что его хотят отравить. Попробовал бы кто-нибудь подслушивать за дверью в современном доме! Прежде чем он решился бы это сделать, он давно бы все уже узнал через стену. Более того: малейшая мысль не укрылась бы от него. Почему еще ни один радиопоэт не завладел современной бетонной постройкой? Вот предначертанная судьбой сцена для радиопостановок!
Еще более, чем сама дверь, несовременна ее рама. Если бросить взгляд на анфиладу комнат с открытыми дверьми, то чувствуешь себя нападающим в футбольной команде, на которого в кошмарном сне одни ворота надвигаются за другими. Они напоминают своего рода виселицы. Зачем такое делают? Технически хороший затвор можно создать и без этих опор; воистину их пристроили тут лишь на радость глазу. Предполагается, что глазу покажется голо, если дверь будет примыкать к стене или к невидимой металлической скобе. Для просвещенного глаза это было бы то же самое, как если бы между рукой и рукавом не выглядывала манжета. И история происхождения дверных рам действительно схожа с историей манжеток. Когда комнаты были еще сводчатыми, рам не знали; дверь вращалась на двух красивых кованых крюках. Позднее научились строить плоские потолки, опирающиеся на тяжелые деревянные балки; эти балки с гордостью демонстрировали как новинку, затем пространство между ними тоже облицевали деревом, и так возникли красивые складчатые потолки. Еще позже балки спрятали за штукатурным пластом, но над дверьми оставляли деревянную кайму. Наконец, сегодня вместо кирпичных строят железобетонные стены, но деревянная кайма, возникающая ниоткуда, одинокая, бессмысленная, родственная только оконной раме, продолжает хранить традиции. Разве это не точь-в-точь история рубашки, которая сперва в виде жабо и оборок вокруг шеи и рук появилась в широко открытом взору вырезе одежды? Затем она исчезла под сюртуком, но еще выглядывали воротник и манжеты. Потом воротник и манжеты отделились от рубашки, и, наконец, прежде чем снова наступила перемена к лучшему, воротник и манжетка стали одинокими символами культуры, которые, дабы предстать в подобающем виде, пристегивают к какой-нибудь тайной подкладке.
Деревянные двери - манжетки, - посвятим это наше открытие знаменитому архитектору, который установил, что раз человек рождается в клинике и умирает в больнице, то и свое жилье он должен отделать с аскетической строгостью. И это называют естественным развитием строительства в согласии с духом времени; но, очевидно, в настоящее время достигнуть такого согласия трудновато. Человек прежних времен, будь то хозяин замка или горожанин, жил в своем доме; там все давало знать о его положении в жизни, там оно и создавалось. В бидермайерскую эпоху еще принимали у себя; сегодня этому только подражают. Дом служил свидетельством того, чем хотели казаться хозяева, и на это никогда не жалели денег; сегодня же имеются другие вещи, служащие этой цели: путешествия, автомобили, спорт, зимние каникулы, апартаменты в роскошных гостиницах. Вся фантазия в области демонстрации того, чем стремятся быть, направлена в эту сторону, и если богатый человек тем не менее строит дом, это выглядит чем-то искусственным, чем-то приватным, а не проявлением некоего всеобщего стремления. Откуда же взяться дверям, если нет "дома"?! Единственная оригинальная дверь, которую создало наше время, - это стеклянная вращающаяся дверь гостиницы или универмага.
Прежде дверь как часть представляла целое - дом, так же как дом, которым владели, и дом, который строили, должен был свидетельствовать о положении хозяина. Дверь была входом в общество привилегированных, которая перед пришельцем - в зависимости от того, кем он был, - или открывалась, или захлопывалась, и уже одно это решало его судьбу. С таким же успехом она служила и маленькому человеку, которому вне дома особенно претендовать ни на что не приходилось, зато за своей дверью он тотчас же нацеплял бороду самого Господа Бога. Поэтому дверь все почитали, и она занимала живое место в сознании людей. Знать открывала или запирала свои двери, а бюргер мог, кроме того, ввалиться через двери. Он мог и открыто вломиться в них. Мог возле собственной двери обделывать свои дела. Мог совать нос в то, что делается за его или за чужой дверью. Он мог захлопнуть дверь перед чьим-то носом, мог указать на дверь, он мог даже вышвырнуть за дверь: в этом была полнота связей с жизнью, и они являли ту изумительную смесь реальности и символики, с которой язык справляется только тогда, когда речь идет о чем-то крайне важном для нас.
Прошли великие времена дверей! Это очень сильно - крикнуть кому-нибудь, что его вышвырнут и он вылетит за дверь, но кто же на самом деле когда-нибудь видел, как кто-то вы-"летает"? Даже если иной раз и предпринимаются попытки такого рода, то происшествие очень редко отличается той великолепной горячностью, которая и составляет его прелесть, ибо компетенции и силы ныне перепутаны и ни перед чьим носом теперь не захлопывают двери, просто по телефону отказываются принять посетителя, а совать нос только в то, что делается за собственной дверью, - это уж совсем непомерное требование. Все это давно превратилось в ничего не значащие фразы, стало лишь приятными представлениями, навевающими на нас грусть, когда мы осматриваем старые врата. Смутная история о двери, за которую современность еще не выставила нас...
ПАМЯТНИКИ
Памятники, помимо того, что не знаешь, когда сказать "памятник", а когда - "монумент", имеют еще всякие другие особенности. Самая главная из них несколько противоречива; больше всего в памятниках бросается в глаза то, что их не замечают. На свете нет ничего, что было бы столь же незаметно, как памятники. А ведь ставят их, несомненно, для того, чтобы их видели, ну прямо-таки чтобы привлечь внимание к ним; но они словно пропитаны каким-то отталкивающим внимание веществом, и оно, внимание, стекает с них, словно водяные капли с масляного покрова, не задерживаясь ни на мгновение. Человек может месяцами ходить по одной улице, он будет знать номер каждого дома, каждую витрину, каждого полицейского по дороге, для него не останется незамеченной десятипфенниговая монета на тротуаре; но он наверняка каждый раз будет очень удивляться, если, высматривая хорошенькую горничную во втором этаже, однажды обнаружит при этом металлическую, совсем не маленькую доску, на которой неизгладимыми литерами высечено, что на этом месте с тысяча восемьсот такого-то до тысяча восемьсот такого-то года жил и творил незабвенный тот-или-этот-самый.
То же самое происходит со многими людьми по отношению даже к статуям выше человеческого роста. Можно ежедневно обходить их или пользоваться их цоколем как спасительным островком посреди уличного движения, применять как компас или дистанционный измеритель, направляясь к хорошо знакомой площади, - их воспринимают как дерево, как часть уличной декорации, и если однажды утром они не окажутся на месте, люди в замешательстве остановятся; но на них никогда не смотрят и обычно не имеют ни малейшего представления о том, кого они увековечивают, разве только знают, мужчина это или женщина.
Не следует обманываться некоторыми исключениями. Например, теми считанными памятниками, которые человек разыскивает с бедекером в руках, скажем, Гаттамелате или Коллеони - это дело особое; или мемориальными башнями, заслоняющими целую серию, как, например, распространенные по всей Германии памятники Бисмарку.
Такие энергичные памятники существуют; и существуют еще и такие памятники, которые выражают собой живую мысль и чувство. Но обязанность большинства обычных памятников - память сперва сотворить или привлечь внимание и дать чувствам благочестивое направление, ибо предполагается, что в известной мере оно необходимо; однако эту свою главную обязанность памятники никогда не выполняют. Они отталкивают как раз то, что должны притягивать. Нельзя сказать, что мы не обращаем на них внимания; вернее было бы сказать, что они отвращают наше внимание, уклоняются от наших чувств: и в этом их совершенно положительное, понуждающее к насильственным действиям свойство!
Ну, это можно без сомнений объяснить. Все неизменное утрачивает способность производить впечатление. Все, что образует стены нашей жизни, так сказать кулисы нашего сознания, теряет способность играть в этом сознании какую-либо роль. Назойливый длительный шум мы через несколько часов перестаем слышать. Картины, которые мы вешаем на стену, в течение немногих дней всасываются этой стеной; мы редко останавливаемся перед ними и рассматриваем их. Книги, которые мы, прочитав наполовину, ставим на полку в ряд роскошных томов библиотеки, мы уже никогда не дочитываем до конца. Чувствительным лицам достаточно купить книгу, начало которой им понравилось, чтобы никогда больше не взять ее в руки. Уже в этом случае проявляется разрушающее действие процесса; но его неумолимый ход можно проследить и в сфере более высоких чувств, - таков он всегда, например, в семейной жизни. Там фразой: "Разве я обязательно должен каждые пятнадцать минут повторять тебе, что люблю тебя?" - постоянное супружеское обладание бессчетное число раз отделяется от переменчивой страсти. И насколько же сильнее это психологическое разрушение, которому подвергается все постоянное, сказывается на изделиях из бронзы и мрамора!
Если мы желаем монументам добра, мы неизбежно должны из этого сделать вывод, что они предъявляют нам требование, которое претит нашей натуре и нуждается для своего выполнения в совершенно особых мерах. Если бы предупреждающие знаки для автотранспорта оформили в такие же неприметно одноцветные тона, это было бы преступлением. Локомотивы ведь свистят пронзительными, а не мечтательными голосами, и даже почтовые ящики красят в броские цвета. Одним словом, ныне памятники тоже должны несколько больше напрягаться, как делаем это все мы! Спокойно стоять на дороге и принимать даруемые взгляды - это может всякий; сегодня мы должны от монумента требовать большего. Если освоить эту мысль, - а благодаря определенным духовным течениям она постепенно начинает пробиваться, - мы поймем, сколь отсталым является наше мемориальное искусство по сравнению с современным развитием системы оповещений. Почему отлитый в бронзе герой не прибегает хотя бы к давно устаревшему в других областях средству - постучать пальцем в окно? Почему фигуры мраморной группы не вращаются одна вокруг другой, как то делают фигуры в витринах магазинов побогаче, или по крайней мере не открывают и закрывают глаза? Самое меньшее, что можно было бы порекомендовать для привлечения внимания, - это испытанные надписи типа: "Гетевский Фауст - наилучший!" или "Драматические идеи известного писателя X - самые дешевые!"
К сожалению, скульпторы не хотят этого. Они, по-видимому, не понимают нашего века грохота и движения. Когда они изображают господина в штатском, то он сидит неподвижно на стуле или стоит, засунув руку между второй и третьей пуговицей своего пиджака, иной раз держит рулон в руках, и ни один мускул не дрогнет на его лице. Обычно он выглядит как глубокий меланхолик в психиатрической лечебнице. Если бы люди не были слепы душой по отношению к памятникам и могли бы заметить, что происходит, они должны были бы, проходя мимо, испытывать ужас, как у стен дома для умалишенных. Еще ужаснее, когда скульпторы изображают генерала или принца. В руках развевается флаг, а ветра нет. Меч обнажен, а никто не боится его. Рука повелительно указует вперед, но никто и не помышляет следовать ей. Даже конь с раздувающимися ноздрями, поднявшийся для прыжка, так и остается на задних копытах, застыв от удивления, что люди, вместо того чтобы отскочить в сторону, спокойно засовывают в рот сосиску с булочкой или покупают газету. Видит Бог, скульптурные фигуры не делают ни шагу и тем не менее постоянно совершают faux pas {Ложный шаг (франц.).}. Положение отчаянное.
Мне кажется, этими рассуждениями я несколько способствовал пониманию скульптурных фигур, мемориальных досок и тому подобного. Может быть, отныне тот или иной человек посмотрит на те из них, что встретит по дороге. Но чем больше задумываешься, тем более непонятным становится, почему же, раз дело обстоит таким образом, памятники ставят именно великим людям? Это кажется особенно изощренным коварством. Поскольку в жизни им уже не могут причинить больше вреда, их словно бросают, с мемориальным камнем на шее, в море забвения.
ВЫСТАВЩИК
Если людям в течение многих лет приходится странствовать по художественным выставкам, то нужно однажды изобрести понятие "выставщик". Оно соотносится с художником, как пишущий с писателем. Слово вносит порядок в запутанные явления. Пишущие с начала нашего летоисчисления живут за счет перестановки десяти заповедей Бога и некоторых сюжетов, доставшихся нам от античности; поэтому мысль, что выставление тоже живет за счет всего лишь нескольких основных идей живописи, уже изначально не кажется невероятной.
Десять - это было бы не мало. Ибо, если десять идей применить правильно, то есть связать в разной последовательности, получится, возможно с небольшим отклонением, три миллиона шестьсот двадцать восемь тысяч восемьсот различных комбинаций. Каждая из этих комбинаций была бы различной, и все вместе - всегда все-таки одно и то же. Знаток мог бы положить целую жизнь и считать: один-два-один-четыре-пять... два-один-три-четыре-пять... три-два-один-четыре-пять... и так далее. Конечно, знаток был бы возмущен и почел бы загубленными свои лучшие способности.
Но наверное, после нескольких сот тысяч комбинаций самим выставщикам это покажется слишком глупым, и они изменят тогда "направление". Что собой представляет направление, видно с первого взгляда при входе в выставочный зал. Когда останавливаешься перед отдельной картиной, хотелось бы узнать это не так быстро, но, развешанные по многим стенам, художественные школы, направления, эпохи различаются с такой же четкостью, как рисунки на обоях. Зато их теоретическое обоснование большей частью кажется нечетким. Я не хочу этим обидеть выставщиков; они делают стоящую работу, многое умеют, и в личном плане они большей частью являют собой индивидуальности. Но производственная статистика все уравнивает.
Впрочем, на одно из неудобств, которые они терпят, надо здесь указать: их произведения открыто висят на стене. Книги имеют то преимущество, что они переплетены, иной раз не разрезаны. Благодаря этому они дольше остаются знаменитыми; они сохраняют свежесть, а ведь слава приходит лишь тогда, когда о вещи слышали, но не знают ее. Зато, правда, выставщики имеют и свои преимущества: на них гораздо более регулярный "спрос", и они больше "котируются", чем пишущие. Если бы не существовали магазины художественных изделий, как трудно было бы определить, что больше нравится! Христос в свое время изгнал торгующих из храма, но я убежден: если бы можно было обладать подлинной верой, ее можно было бы и продавать, можно было бы ею и украшать себя, и тогда было бы куда больше веры в мире, нежели сейчас!
Другое преимущество живописи в том, что у нее есть техника. Писать у мест каждый. Рисовать тоже, возможно, умеет каждый, но это не столь известно. Чтобы скрыть это, изобрели разные техники и стили. Ведь рисовать так, как другой, - это не всякий умеет; этому нужно учиться. Рисующие ученики средних школ, по справедливости вызывающие восхищение, проваливаются в академии художеств, но и переучивающийся студент академии должен потратить немало усилий, чтобы вместо своих условностей овладеть детским рисунком. В общем и целом это историческая ошибка - считать, что мастера создают школу, - создают ее школьники!
Но если глубже посмотреть, то неверно, будто каждый умеет писать; напротив, никто не умеет, каждый только переписывает и списывает. Невероятно, чтобы сегодня появилось на свет стихотворение Гете; и напиши его чудом сам Гете, оно было бы анахроничным и во многих отношения сомнительным новым стихотворением, хотя как старое оно было бы изумительно! Существует ли другое объяснение для этой загадки, кроме того, что стихотворение кажется не списанным ни с какого современного стихотворения, разве что с таких, которые сами списаны с него? Синхронность всегда означает списывание. Наши предки писали прозу длинными, красивыми, закрученными, как локоны, фразами; мы же хотя нас учили в школе писать так, как наши предки, - пишем более короткими, быстрее добирающимися до сути фразами; и никто во всем мире не может освободить мысли пишущего от свойственной его времени манеры носить языковые одежды. Поэтому ни один человек не знает, насколько то, что он пишет, соответствует его мыслям, и при писании люди закручивают слова далеко не в такой мере, в какой слова закручивают людей.
Может быть, все же не каждый умеет и рисовать? По-видимому, художник не умеет, во всяком случае, в том смысле, который имеет в виду выставщик. Художником и писателем, по мнению их современников, в первую очередь всегда являются просто люди, не умеющие делать того, что умеют выставщики (картин и книг). Поэтому даже многие пишущие считают себя писателями, а выставщики художниками. Разница обычно обнаруживается слишком поздно. К тому времени уже существует целое поколение выставщиков, которые умеют делать то, чему художник и писатель только сейчас научились.
С этим, вероятно, связано то, что художник и писатель всегда кажутся принадлежащими прошлому или будущему; их всегда или ждут, или оплакивают. Если же таковым считается ныне живущий, это вовсе не означает, что он настоящий.
ВОПРОС О КУЛЬТУРЕ
Можете ли вы определить, что такое писатель? Следовало бы однажды объявить конкурс, наподобие одного из тех духовных турниров, когда ломали себе голову над вопросом: "Кто убил господина Штайна (В романе, публикация которого начинается завтра в нашем литературном приложении)" или: "Что делать игроку III, если игрок II сделает не тот ход, который рекомендован на последнем конгрессе игроков в бридж?"
Но нельзя ожидать, чтобы газета сразу же согласилась на такое предложение, а если она это сделает, то придаст ему привлекательную форму. По меньшей мере такую: "Кто ваш любимый писатель?". Подходящими по своему стимулирующему действию считаются и вопросы типа: "Кто, по вашему мнению, самый выдающийся писатель современности?", "Назовите лучшую книгу этого года (можно: месяца)".
Так человек время от времени узнает, какие виды писателей существуют, и всегда это самые крупные, самые выдающиеся, самые подлинные, самые признанные и самые читаемые. Но что собой представляет писатель без такого довеска, писатель - просто пишущее создание, а не " известный автор того-то...", - такого вопроса спокон веков вообще не ставили. Нет сомнения, мир стыдится самого себя, словно слышит в себе призвук бидермайерского почтового рожка. И все-таки придет время, когда человек будет в состоянии с определенностью сказать, что такое кофе "Хаг", что такое "роллс-ройс", что такое планер, но окажется в затруднении, когда правнуки с напряженным интересом спросят у него: "Дедушка, в твое время как будто были еще писатели. Что это такое?"
Возможно, он будет пытаться им рассказывать, что существование писателей столь же не обязательно, как и существование черта. Ведь говорят же с величайшей определенностью: "Тьфу, черт!", "К черту!", "Черта с два!", "Сущий черт!" и тому подобное, и это вовсе не означает, что верят в черта. Все это присуще жизни языка, а за жизнь немецкого языка никакое общество страхования от несчастных случаев не даст и гроша. Но эту отговорку легко будет опровергнуть. Ибо как ни мало значит слово "писатель" в истории духа нашего времени, будущие поколения найдут его неожиданный неизгладимый след в истории экономики. Нет конца рассуждениям о том, как много людей живет сегодня за счет слова "писатель", даже если не обращать внимания на странную ложь, которую утверждает само государство, будто оно только для того и существует, чтобы добиться божественного расцвета искусств и наук.
Тут можно начать, скажем, с литературных кафедр и семинаров, затем перейти ко всему университетскому хозяйству с его казначеями, младшими служащими, секретарями и всякими другими должностными лицами, которые сидят у них на шее. Или же начинают с издателей, переходят к издательствам с их служащими, к торговым агентам, книготорговцам, типографиям, бумажным и машиностроительным фабрикам, железной дороге, почте, налоговому управлению, газетам, министерским референтам, директорам, короче говоря, в зависимости от терпения каждый может целый день расписывать себе вдоль и поперек эти связи, но неизменным всегда останется то обстоятельство, что все эти тысячи людей живут - хорошо или плохо, полностью или частично - за счет того, что существуют писатели, хотя никто не знает, что такое писатель, никто с определенностью не может сказать, что он видел писателя, и все конкурсы, академии, гонорары и почести не могут убедить в существовании живого писателя.
Я считаю, что сейчас во всем мире действительно еще имеется несколько дюжин писателей. Могут они жить за счет того, что другие живут за счет их существования, сказать трудно: иные, возможно, и могут, иные - нет, - все это покрыто мраком. Если поискать сравнение, то, пожалуй, можно сказать, что несметное число людей живет за счет того, что есть куры, что есть рыба; но рыба и куры не живут за счет этого, они из-за этого умирают. Можно было бы даже отметить, что наши куры и рыба сами некоторое время живут благодаря тому, что они должны умереть. Но все это сравнение оказывается несостоятельным, так как об этих существах мы знаем, что они такое, знаем, что они действительно существуют и что они не приносят с собой помех в разведение рыб и кур, в то время как писатель является весьма решительной помехой сделкам, базирующимся на писательстве. Если у него есть деньги или везение, к нему не будут особенно придираться; но едва он осмелится без того и другого заявить о своем праве первородства, он неизбежно, где ни появится, покажется не чем иным, как призраком, которому пришло в голову напомнить нам о ссуде, предоставленной нашим предкам во времена древних греков. После некоторых ничего не значащих возвышенных заверений в издательствах спросили бы, думает ли он, что сумеет изготовить поэтическое произведение, которому гарантирован минимальный тираж в 30 тысяч экземпляров; в редакции ему предложили бы написать небольшие рассказы, но они должны, - что, конечно, совершенно естественно, - соответствовать потребностям газеты. Он же должен был бы ответить, что не согласен на это; и в отделах распространения пьес, в советах книжных объединений и других культурных товариществах он тоже вызвал бы лишь справедливое неудовольствие. Ибо всюду к нему расположены, и поскольку он не способен создавать ни кассовых пьес, ни развлекательных романов, ни звуковых фильмов, то, соединив воедино все то, чего этот человек не умеет, нельзя не испытывать смутного чувства, что возможно, он действительно является необыкновенным дарованием. Но в таком случае ему нельзя и помочь, и надо не быть человеком, чтобы в конце концов не обидеться на него за это и таким образом успокоить собственную совесть.
Когда однажды подобный призрак, изнывая от жажды, бродил вокруг берлинских источников дохода, один молодой, расторопный, блистательный сочинитель, старавшийся захватить все возможные источники дохода и потому считавший, что и ему жизнь нелегко дается, потрясенно выразил это в словах: "Господи, будь у меня столько таланта, сколько у этого осла, чего бы я достиг!". Он ошибался.
СРЕДИ СПЛОШНЫХ ПОЭТОВ И МЫСЛИТЕЛЕЙ
Говорят, ныне нет великих книг и писатели не в состоянии больше создавать великое. С этим можно и не спорить; но что, если попробовать перевернуть фразу и проверить предположение, будто немецкие читатели не в состоянии больше читать? Не растет ли во все увеличивающейся степени вместе с удлинением списка прочитанного, в особенности если это действительно литература, пока еще не разгаданное сопротивление, которое не есть неприятие? Похоже на то, что вход, через который должна войти книга, болезненно раздражен и туго раскрывается. Ныне многие люди, читая книгу, пребывают не в нормальном состоянии, а словно подвергаются операции, в которую они не верят.
Если искать причину и прислушаться к разговорам об этом, можно узнать, что читатель - хороший читатель, не пропускающий ни одной значительной книги и определяющий гениев дня и века! - даже этот читатель большей частью вероломно готов признать, - стоит ему только натолкнуться на достаточно сильное сопротивление, - что, если действительно говорить серьезно, поощряемый им гений, возможно, и не является гением и что настоящих гениев сегодня, пожалуй, вообще нет. Это относится отнюдь не только к художественной литературе. И медицина сбилась с пути, и математику занесло, и философия потеряла представление о своей сути, - так на всех углах и перекрестках разглагольствует профан о профессионале. И поскольку всякий профессионал в сотнях других профессий является профаном, создается огромное количество дурных мнений.
Разумеется, трудно с точностью до сантиметра определить, насколько велики существующие поэты, мыслители и ученые; но ведь вовсе и не о том речь, - очень скоро обнаруживается, что это явление по своему характеру похоже на старую известную детскую игру "Черный Петер". Поэты, скажем, не себя считают никчемными, а ученых, мыслителей, инженеров и других светоносцев; точно так же обстоит дело и с ними самими. Одним словом, в принципе причина этого культурного пессимизма, который как будто удручает всех, всегда кроется "в других". Если коротко резюмировать: человек как потребитель культуры вероломно выражает недовольство человеком как производителем культуры.
Непостижимым образом это уживается со своей противоположностью: не реже, чем жалобы на то, что подлинных героев больше нет, можно услышать, что у нас одни только гении. Если некоторое время просматривать хронику и критические статьи в наших журналах и газетах, нельзя не удивиться, как много в течение всего лишь нескольких месяцев появляется потрясающих сердцеведов, глубочайших, величайших, наивеличайших мастеров; и как часто на протяжении этого короткого времени нации дарится "наконец-то снова истинный поэт"; как часто пишется самая прекрасная история про зверей и лучший роман последнего десятилетия. Спустя несколько недель вряд ли кто-нибудь еще может вспомнить об этом незабываемом впечатлении.
С этим связано и другое наблюдение: истоки почти всех подобных суждений находятся в несообщающихся герметически закупоренных сферах. Они создаются связанными друг с другом издательствами, авторами, критиками, газетами, читателями и успехами, не выходящими за их пределы; и все эти кружочки и круги, чьи размеры соответствуют определенной приверженности или политической партии, имеют своего гения или на крайний случай свое ничтожество с предикатом "а-разве-есть-кто-нибудь-другой". Правда, вокруг самых удачливых образуется круг из всех кругов, но это не должно, собственно, вводить в заблуждение; похоже, пожалуй, на то, что подлинно значимое ведь не может быть неоцененным, и всегда найдется нация, готовая его воспринять, но в действительности широковещательный успех имеет очень противоречивых родителей: не столько то вызывает восхищение, что обогащает чем-то всех, а скорее то, что дает каждому свое. И так же как слава есть смесь разнородных элементов, так и прославленные составляют смешанное общество.
Если не ограничиваться художественной литературой, то групповой портрет этого общества явит грандиозную картину. Ибо круг, клуб, школа или широкий успех того или иного человека, занимающегося признанной духовной деятельностью, - все это ничто по сравнению с несметным количеством сект, уповающих на облагораживание духа под влиянием поглощения вишен, театра на открытом воздухе, музыкальной гимнастики, эубиотики, или одной из тысяч иных диковинок. Невозможно даже сказать, сколь велико число таких Римов, каждый из коих имеет Папу, чье имя непосвященные никогда и не слышали, но от кого посвященные ждут спасения мира. Вся Германия полна такими духовными землячествами, и из великой Германии, где знаменитые ученые могут жить только за счет преподавания, а избранные поэты - и вовсе лишь за счет продажи вразнос газетных статей, - из этой Германии к бесчисленным придуркам притекают средства и содействие для осуществления их причуд, для печатания книг и создания журналов. Поэтому в Германии до ее нынешнего обнищания ежегодно выходило более тысячи новых журналов и выпускалось свыше тридцати тысяч книг, и это считалось явным признаком духовного величия.
К сожалению, с гораздо большей уверенностью можно предположить, что это был не замеченный своевременно призрак распространяющейся мании связей; охваченные этой манией, тысячи группок, каждая в отдельности, посвящают свою жизнь какой-нибудь навязчивой идее, так что вскоре уже перестаешь удивляться, когда совершеннейший параноик не может удержаться от участия в конкурсе любителей.
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЮБИЛЕЙ
Легче предсказать, что мир будет
делать через сто лет, чем предугадать,
как будут через сто лет писать.
Почему? Полный ответ не пригоден для
застольной речи.
(Из неготовой книги, которая
более серьезно ответит на
этот вопрос.)
Когда человеку случается во второй раз смотреть пьесу или перечитывать роман, двадцать лет тому назад пленившие его душу вместе с другими душами, он переживает нечто такое, что, собственно, еще никогда не получало объяснения, потому что каждый, по-видимому, считает это естественным: блеск пропал, значение утратилось, при прикосновении взлетает пыль и моль. Но почему такое постарение неизбежно и что, собственно, произошло, - этого не знают. Комизм всех художественных юбилеев состоит в том, что старые почитатели делают такие торжественно обеспокоенные лица, словно запонка съехала им за пластрон рубашки.
Это не то же самое, что повстречать возлюбленную юношеских лет, не ставшую с годами красивее. Правда, и в этом случае человек тоже уже не понимает - неужели это он когда-то так лепетал, но тут по крайней мере дело связано с трогательной бренностью всего земного и с пресловутым непостоянством любви. Но произведение, с которым встречаются вторично, подобно возлюбленной юношеских лет, пролежавшей два десятилетия в спирте: ни один волосок не изменился, ни одна чешуйка розового эпидермиса не преобразилась. Ужас тебя охватывает! И вот ты должен снова стать кем был, кажущееся непременно хочет, чтобы его принимали за ту сущность, которой оно кажется: это пытка растягиванием, при которой подошвы остаются на своем месте, а все остальное тело тысячу раз наматывается на вращающуюся землю.
Вновь пережить былое художественное впечатление - это не то же самое, что встретить других призраков старых волнений и восторгов: призраков бурных ночей, отшумевших страстей, врагов и друзей. Все это вместе со своим окружением исчезло, как только миновало; оно выполнило какое-то назначение и было поглощено самим выполнением; это был отрезок жизни или ступенька человека. Но былое искусство ничему не служит, его прошлое незаметно потерялось и утратилось, оно ни для кого не ступенька. Ибо разве чувствуешь себя действительно стоящим ступенькой выше, когда смотришь вниз на некогда восхищавшее? Стоишь не выше, а просто _в другом месте_! Да, честно говоря, если перед старой картиной ты с благостным, едва сдерживаемым зевком обнаруживаешь, что уже не обязательно надо восторгаться ею, то это еще отнюдь не означает, что тебя увлекает необходимость восхищаться теперь новыми картинами. Чувствуешь себя лишь попавшим из одного временного плена в другой, что совсем не мешает держаться с совершенно добровольным и активным видом; добровольность и недобровольность вовсе не противоположности, они тоже смешиваются поровну, так что в конце концов добровольное недобровольно преувеличивается или же наоборот - недобровольное преувеличивается добровольно, как это часто бывает в жизни.
Тем не менее в упомянутом "другом месте" кроется какое-то удивительное "опережение". Если все это не обманчиво, нужно признать здесь сходство с модой. Она ведь обладает не только той особенностью, что впоследствии ее считают смехотворной, но и другой: во время ее царствования люди с трудом могут себе представить, что взгляды человека, не одетого точь-в-точь так же смехотворно, как они сами, можно безоговорочно принимать всерьез. Не знаю, что при нашем восхищении античностью могло бы предохранить начинающего философа от самоубийства, если бы не то обстоятельство, что Платон и Аристотель не носили штанов; штаны гораздо больше, чем это считают, содействовали духовному созиданию Европы, которая без них, вероятно, никогда не избавилась бы от своего классически-гуманистического комплекса неполноценности по отношению к античности. Наше глубочайшее чувство времени таково, что мы не хотели бы поменяться ни с кем, кто не носит современной одежды. И в искусстве, наверное, тоже только поэтому каждый новый год вызывает у нас ощущение прогресса; возможно, это просто случайность, что художественные выставки приходятся вместе с новыми модами на весну и осень. Чувство прогресса - неприятное чувство. Оно очень напоминает сон, в котором сидишь верхом на лошади и не можешь слезть, потому что она ни минуты не стоит спокойно. Хотелось бы радоваться прогрессу, если бы только он имел конец. Хотелось бы на одно мгновение остановиться и, сидя на коне, свысока сказать прошлому: "Гляди, гдея!" Но пугающее развитие все продолжается, и если человеку уже не раз доводилось испытывать подобное, он начинает чувствовать себя скверно, имея под брюхом четыре чужие ноги, неуклонно шагающие вперед.
Но какой же вывод следует сделать из того, что так же смешно и неприятно видеть устаревшие моды, пока они еще не стали маскарадными костюмами, как смешно и неприятно смотреть на устаревшие картины или фасады домов и читать книги вчерашнего дня? По-видимому, лишь то, что мы сами себе становимся неприятными, как только отходим на известное расстояние от самих себя. Этот отрезок ужаса, который мы себе внушаем, начинается за несколько лет до нынешнего времени и кончается примерно в период жизни родителей наших родителей, то есть в тот период, который оставляет нас совершенно равнодушными. И то, что начинается там, уже не устаревшее, а старое, - это наше прошлое, но не то, что устарело в нас. А то, что мы делали и чем были сами, почти целиком укладывается в отрезок ужаса. Было бы поистине невыносимо вспоминать все то, что мы некогда считали самым важным, и большинство людей, если бы им в более пожилом возрасте продемонстрировали звуковую кинозапись их выразительнейших жестов и выступлений, нашли бы их удивительно малопривлекательными. Чем это объясняется? По-видимому, всему земному свойственно некое преувеличение, какой-то суперплюс, чрезмерность. Даже для пощечины нужно больше, чем непосредственный повод. Энтузиазм настоящего момента перегорает, и как только он стал ненужным, забвение гасит его, - это очень созидательная и содержательная деятельность: лишь благодаря ей мы по-настоящему, каждый раз заново, возрождаемся как естественная, приятная и логичная личность, во имя которой мы все на свете считаем оправданным.
В этом нам мешает искусство. От него не исходит ничего, что могло бы продолжать свое существование без энтузиазма. Оно представляет собой, так сказать, один энтузиазм без костей и пепла, чистый энтузиазм, сгорающий дотла и все остающийся в раме или между крышками переплета, словно ничего не случилось. Оно никогда не становится нашим прошлым, а всегда остается нашим прошедшим. Понятно, что каждые десять или двадцать пять лет мы смотрим на него с тоскою!