Моим следователем оказался генерал Шмаков, человек, очевидно, опытный в своем ремесле. Он сразу начал допрос с обычного увещания: мы всё знаем; признавайтесь во всем; это облегчит ваше положение. Я только и мог отвечать: я не знаю, в чем меня обвиняют. Я и действительно не знал этого; но скоро увидел, что не знает и сам генерал. И он стал понемногу мне сам рассказывать, что именно было ему известно. Оказалось: немногое. "Было собрание?" - "Да, было". - "Вы пришли в таком-то часу и на вас была меховая шапка?" - "Да, верно". - "А ушли тогда-то?" - "Тоже верно". - "После вас говорили речи такие-то (я их вызывал по именам)?" - "Да, были речи". Я уже видел, что шпион был из полуграмотных и, очевидно, не понимал того, что говорилось. Я ободрился. Последовали новые увещания: признавайтесь. Вот старые революционеры - то были орлы: они гордо заявляли: да, я это сделал. А теперь пошли какие-то воробьи! Я предпочел оставаться в воробьях. "Подумайте, припомните!" И допрос прекращался до следующего раза. Потом много раз - за мной опять приезжали, привозили в закрытой карете на Тверскую улицу, - и снова ген. Шмаков начинал свои увещевания. Между прочим, он вынул из моего досье нашу "конституцию", повертел ее в руках. "Это, должно быть, какой-то исторический документ"? "Да, это копия одного из старых конституционных проектов". Генерал спрятал бумажку обратно в досье. А я-то считал, что это будет моим главным преступлением... Генерал, пожалуй, был правее меня в своей политической оценке. Тут не до конституций!
После ряда таких допросов, ничего не открывших, меня, наконец, вызвали на Тверскую, заставили долго прождать, наконец, объявили, что я свободен, но жить в Петербурге мне запрещается, и приговор будет объявлен впредь. Помню необыкновенное ощущение {197} свободы - гораздо сильнее того, что я чувствовал в Вене. Я свободно передвигал ноги и видел перед собой длинную перспективу улицы, вместо 3х6 метров моей кельи. Мог идти, куда хочу, направо и налево..., но куда идти, не знал. А тяжелая пачка книг, взятая из моей камеры, мешала пешему хождению. Наконец, подъехал извозчик и я дал ему адрес своей квартиры, которую предстояло немедленно ликвидировать... Я просидел в тюрьме около шести месяцев и вышел из нее среди лета 1901 года.
5. В НОВОЙ ССЫЛКЕ
Куда же ехать? Мои друзья на этот случай уже давно наметили Финляндию. Я даже предусмотрительно взял с собой в тюрьму учебник финской грамматики и подзубрил ее. Мы решили провести остаток лета в маленьком финляндском курорте Ловисе, а тем временем подыскать какое-нибудь помещение у самой границы петербургских предместий. Между прочим, в Ловисе я получил первый практический урок финляндской национальной борьбы. Выйдя на прогулку, я спросил встречного крестьянина о дороге - по-фински. Он сердито ответил мне на гораздо более мне знакомом шведском языке. Я не знал простого факта, что здесь, на побережье, население было шведское и что шведоманы косо смотрели на финноманов.
Мы зажили тихо и мирно; но наше уединение было нарушено одним примечательным эпизодом. В Ловису ко мне приехал политический единомышленник, молодой Дмитрий Евгеньевич Жуковский, и рассказал мне, что наши друзья, Петрункевич, Шаховской и другие, образовали в Швейцарии "Союз освобождения", что они имеют в виду издавать заграничный орган "Освобождение" и предлагают мне сделаться его редактором. Мне это предложение не улыбалось. Едва вернувшись в Россию, я не хотел от нее вновь отрываться с риском остаться навсегда эмигрантом и быть, таким образом, отрезанным от родины. Но я знал, что - независимо от деланного мне предложения - собирается эмигрировать Струве, и посоветовал обратиться с предложением {198} о редакторстве к нему. Жуковский, принявший на себя роль передатчика в наших сношениях, обещал сообщить о моем отказе и о моем совете в центр, которым сделался Петрункевич в своем тверском имении, Машуке. Так и было решено. Сам Петрункевич был против моей эмиграции из России. Он не хотел "обречь Милюкова на судьбу Герцена". Как раз тогда он познакомился со Струве, высланным из Петербурга в Тверь. Но о дальнейших моих сношениях с кружком Петрункевича и с нашим органом, начавшим выходить в Штуттгарте, будет сказано ниже. Дальнейшее происходило уже после нашего пребывания в Ловисе.
Для нас найдено было к осени просторное помещение на станции Удельной - в том конце, который считался уже вне пределов Петербурга. Туда мы и переселились; туда - уже в четвертый раз - была перевезена и моя библиотека. На том же самом участке, что и наша дача, жил другой "ссыльный", народоволец 1884 года, поэт П. Ф. Мельшин-Якубович, с женой и ребенком. Люди оказались прекрасные и наши семьи скоро сблизились. Около нас жила также: семья Браудо, служившего в Публичной библиотеке и игравшего большую роль в тайных сношениях только что образовавшихся тогда социалистических партий. Оба они принадлежали к кружку "Русского богатства" и были очень близки с Мякотиными; но Браудо и лично вел свои конспиративные дела, известные только посвященным. Наконец, через линию железной дороги, на некотором расстоянии, находилась Николаевская больница для умалишенных, начальником которой был А. Тимофеев; с ним и с его семьей мы очень сдружились; наши дети учились потом вместе в образцовой школе Герда. С Тимофеевым мы сражались в шахматы, а когда приезжал к нему И. П. Павлов, знаменитый ученый и очень простой и обаятельный человек, играли в городки. Словом, в Удельной мы жили среди своих.
Последние новости из Петербурга привозил нам Браудо; он же налаживал мои сношения с Петербургом; сперва я вел их очень осторожно, но потом осмелел и бывал в Петербурге - 18 минут поездом - чуть ли не каждый день, посещая то Литературный Фонд, то "Русское богатство". (см. "Александр Исаевич Браудо, 1864-1924" на ldn-knigi)
{199} В одно из этих посещений я был приглашен к Ф. Д. Батюшкову для встречи с иностранными гостями. Я нашел у него двух американцев, приехавших в Петербург специально в поисках лектора о России для Чикагского университета. Один из них, мистер Харпер, - духовное лицо - был ректором университета. Другой, говоривший очень мало, привлекал к себе сразу удивительно ласковым выражением глаз, излучавших сердечную доброту. Это был Чарльз Крейн, миллионер и акционер мировой фирмы Вестингхауза. Его интересную биографию я узнал от него самого позднее, когда мы сделались друзьями. Но меньше всего он походил на промышленника. По старинной терминологии, его скорее назвали бы "другом человечества". "Человечество", которому он любил помогать, было, правда, совсем особенное. Его привлекали представители старых культур, оттесненных новыми цивилизациями, борцы за униженных и угнетенных. Между другими он полюбил славянство, а из славян Россию. Его новейшим вкладом было обеспечение при Чикагском университете кафедры, посвященной истории славян. Первым его лектором был молодой тогда Масарик, прочитавший курс лекций в 1901 или 1902 году. Вторым должен был быть я, и Батюшков должен был передать мне это приглашение. Я, разумеется, был польщен и обрадован. Но, во-первых, я еще плохо владел тогда английским языком, а во-вторых, я был ссыльным и ждал административного приговора. Решено было, однако, преодолеть эти трудности: американцы мне давали время для практического изучения языка, а у правительства предполагалось добиться разрешения мне поехать в Америку. Сроком чтения лекций намечалось лето 1903 г., когда при Чикагском университете проектировался съезд американских учителей.
Первой и главнейшей задачей было, конечно, добиться свободного владения языком. До этого мне было далеко. Я помнил, как, приехав из Парижа в Лондон (1897) на увеселительном поезде за 40 франков, я спросил полисмена, как пройти на такую-то улицу, а он, осмотрев меня, вежливо ответил мне по-французски. Мне, очевидно, многого недоставало - просто чтобы {200} заговорить, как следует. Мне посчастливилось найти молодую англичанку мисс Хьюз, профессиональную учительницу, которая поняла, что мне нужно, и не думала со мной переучивать грамматику. Каждый день она приезжала на Удельную - и не только мы разговаривали, чтобы усвоить произношение, но я решил вместе с нею приготовить самый текст будущих лекций, написав его прямо по-английски. Тут я только понял, что значит писать прямо на чужом языке. Английская речь, как всякая, имеет свою логику, и это понимание английской конструкции речи мне внушила на опыте мисс Хьюз.
Ее основным правилом было: всякая фраза должна в себе заключать начало, середину и конец; она должна быть понятна сама по себе, без всяких дополнительных или обстоятельственных предложений. С нашей русской привычкой к пухлой речи, с ее немецкими придаточными предложениями, было трудновато следовать этому рецепту. Мне приходилось переделывать каждую фразу своей вступительной главы по нескольку раз, и всё казалось, что ради ясности я жертвую точностью. Очень медленно устанавливалась новая привычка. Для ускорения дела пришлось перенести занятия в Петербург, где мисс Хьюз могла посвящать мне больше времени.
Так прошла зима 1901-1902 года, и я всё еще чувствовал, что моя подготовка далеко не закончена. Между тем, стал известен приговор по моему делу: полгода тюрьмы. Я тогда начал хлопоты, чтобы для усовершенствования в английском языке мне было разрешено провести лето в Англии, под условием возвращения к осени для выполнения приговора. Просьба предполагала известное доверие к моим обещаниям, но - она была удовлетворена. Мы условились с мисс Хьюз встретиться в Лондоне и совершить вместе велосипедную прогулку по живописному Северному Уэлльсу, где жили ее родные. К нам присоединилась приятельница мисс Хьюз, и составилось дружное трио. Мисс Паттерсон получила прозвище "брат Питер", я назывался "брат Поль" и был присяжным фотографом экспедиции, а мисс Хьюз осталась при своем имени, в качестве нашего начальства. Эта поездка, кроме удовольствия, доставила мне и большую пользу, развязав окончательно мой {201} английский язык. Приближался, однако, срок моего возвращения и ради экономии мы с моей учительницей решили вернуться морем - по линии Латам, - ее обычной дорогой. За это решение я был наказан морской болезнью, - но приплыл, наконец, благополучно к Петербургской гавани - как раз вовремя, чтобы отправиться с корабля... в тюрьму. Захватив из дома подушку, я отправился в "Кресты", на Выборгской Стороне, где на этот раз была назначена отсидка. Но - было воскресенье, и меня в тюрьме не приняли. Я вернулся к семье, в Удельную и, уже лучше оснащенный, в сопровождении жены, совершил на следующее утро свое путешествие в тюрьму. На этот раз келья была приготовлена и тюрьма меня приняла.
6. ВТОРАЯ ОТСИДКА И ОСВОБОЖДЕНИЕ
"Кресты" были тюрьмой менее комфортабельной, нежели помещение на Шпалерной. Со Шпалерной "пересылали", здесь - отсиживали. Но здесь было мне спокойнее. Не грозили ни показания шпиона, ни подвохи Шмакова. Res была judicata (Дело было решено.); оставалось отсидеть определенный срок, - и мое "дело" было кончено. К тюремному режиму я привык; уже не было прежней нервности. Не было и назойливого перестукивания заключенных, то ожидавших допроса, то обсуждавших его последствия. Жена приходила на регулярные свидания, присылала пищу и приносила новости. Друзья по-прежнему снабжали сладостями, семья Мякотиных приносила мои любимые нарциссы. Помимо книг из тюремной библиотеки, я продолжал, по-прежнему же, получать из своей собственной библиотеки и из Публичной всё, что было нужно; я продолжал обрабатывать третий том "Очерков". Словом, это была, своего рода, временная перемена квартиры, и я мог терпеливо дожидаться конца полугодия тюремной отсидки, не опасаясь никаких новых сюрпризов.
Сюрприз, однако, случился - весьма серьезный и самый неожиданный. Я уже просидел половину срока, {202} когда раз, поздним вечером, меня вызвали из камеры и велели надеть пальто. Что могло это значить? Не допрос, конечно. Но и не освобождение: меня не отправляли "с вещами"... И везли меня не на Тверскую. Тюремная карета остановилась перед домом министерства внутренних дел на Фонтанке, Меня повели не через обыкновенный вход, а какими-то таинственными, пустыми, слабо освещенными коридорами. Я тут даже струхнул немного. Я проходил с провожатыми через несколько дверей, и за каждым входом вырисовывалась неподвижная пара атлетов в костюме скорее лакеев, нежели стражи или чиновников. Наконец, я очутился в передней - мне сообщили, что я вызван для свидания с министром.
Очевидно, Вячеслав Константинович Плеве был хорошо забаррикадирован против непрошенных визитов. Меня ввели в роскошно обставленный мягкой мебелью кабинет Плеве. Хозяин сидел за большим столом и любезным жестом предложил мне занять место в кресле, против него, по другую сторону стола. Дальше было - еще удивительнее. Плеве приказал принести чай и усадил меня за маленький чайный столик, уютно расположенный - как бы для доверительной частной беседы.
В этом тоне он и начал разговор - с комплиментов по поводу моих "Очерков русской культуры". Отсюда он перешел к похвалам моему учителю, проф. Ключевскому, и, наконец, сообщил мне, что Василий Осипович говорил обо мне государю, что меня не следует держать взаперти и что я нужен для науки. Известно, что В. О. был хорошо принят в царской семье и давал уроки чахоточному брату царя Георгию, которого держали в Абас-Тумане. Я тут, кстати, вспомнил, что во время крымской поездки видел экземпляр своих "Очерков" в Ливадийском дворце, в небольшом шкафу, среди случайного подбора книг в хороших переплетах, какие обыкновенно дают в награду учащимся в учебных заведениях.
"Государь, - продолжал Плеве, - поручил мне предварительно познакомиться с вами и поговорить, чтобы вас освободить в зависимости от впечатления". Он и просил меня рассказать откровенно и искренне о всех моих недоразумениях с полицией. Я заметил уже, что мое досье лежало на рабочем столе министра. Плеве даже успел процитировать оттуда несколько внешних {203} данных. Этим как бы заранее устанавливался контроль над пределами моей откровенности.
Должен признать, что этот приступ к беседе, не как с арестантом, а как с равным, - и особенно самый факт предстательства за меня Ключевского произвели на меня сильное впечатление. Мне, в сущности, почти нечего было скрывать, и я сам считал преследование меня полицией нелепым недоразумением режима. Я заговорил с Плеве тоном простого собеседника и придал оттенок шутки моим диалогам со Шмаковым, не обнаружившим никакого моего преступления. Признал, конечно, и доброе отношение ко мне молодецки, вызвавшее десятью годами раньше, мое изгнание из университета, высылку из Москвы и допрос меня Лопухиным. Вся эта беседа шла в мирных тонах, без примеси криминального элемента, и обещала кончиться благополучно. Но я не ожидал, что, подготовив настроение, Плеве окажется много искуснее Шмакова и сразу поймает меня на переходе от истории к современной политике.
Он спросил меня в упор: что я сказал бы, если бы он предложил мне занять пост министра народного просвещения! Насколько искренне было это испытание, я не могу судить; во всяком случае, я его не выдержал - и сорвался. Я ответил, что поблагодарил бы министра за лестное для меня предложение, но, по всей вероятности, от него бы отказался. Плеве сделал удивленный вид и спросил: почему же? Я почувствовал, что лукавить здесь нельзя - и ответил серьезно и откровенно. "Потому что на этом месте ничего нельзя сделать. Вот если бы ваше превосходительство предложили мне занять ваше место, тогда я бы еще подумал". Этот свой ответ я помню буквально.
Плеве узнал обо мне из этого ответа, наверное, больше, чем ожидал. Принял ли он его за браваду, за мальчишескую выходку или почувствовал серьезность в тоне ответа, он, во всяком случае, нашелся и не показал вида, что хочет переменить характер беседы. Он, конечно, был и связан ручательством Ключевского и поручением государя. Говорить больше было нечего, и Плеве кончил свидание словами, что обо всем доложит государю и на днях снова меня вызовет.
Прошла неделя после этого визита, и я уже начинал {204} считать, что он не будет иметь благоприятных последствий. Но за мной опять приехали и прежним порядком я был доставлен в переднюю министра, миновав благополучно великанов в ливреях. Прием, однако, резко контрастировал с прежним. Дальше передней меня на этот раз не пустили - и заставили подождать. Вышел, наконец, Плеве и совсем уже другим тоном, стоя передо мной, как перед просителем, тут же в передней резко отчеканил свой приговор. Его короткое обращение я запомнил наизусть: так оно было выразительно. "Я сделал вывод из нашей беседы. Вы с нами не примиритесь. По крайней мере не вступайте с нами в открытую борьбу. Иначе - мы вас сметем!"
Эти слова, произнесенные повышенным тоном, сопровождались красноречивым жестом опущенной вниз ладони слева направо. Потом, после паузы, министр продолжал более спокойно: "Вы живете на Удельной. Продолжайте там мирно жить и не бывайте в Петербурге. В особенности, не подписывайтесь под петицией писателей, которая там готовится. Иначе вы меня подведете. Я дал о вас государю благоприятный отзыв... Вы свободны"... Плеве повернулся и, не подав мне руки, ушел в кабинет.
А мне его стало жалко. И после первой беседы, и после этой вынужденной амнистии, данной мне невольно, он мне представился каким-то Дон-Кихотом отжившей идеи, крепко прикованным к своей тачке - гораздо более умным, чем та сизифова работа спасения самодержавия, которой он был обязан заниматься. Такое же впечатление произвела на меня потом пророческая записка Дурново, другого охранителя крепости, безвозвратно приговоренной к сдаче. Только Плеве был более цельной и сильной натурой.
Через несколько дней меня и на самом деле освободили.
7. ПЕРВАЯ ПОЕЗДКА В АМЕРИКУ (1903)
Остававшееся до весны 1903 г. время я употребил, главным образом, для выработки программы курса. По соглашению с Крейном я должен был превратить материал лекций в книгу о России. Книга о России для {205} иностранцев это снова напоминало мне исходный пункт моих "Очерков", - книги Макензи Уоллеса и Анатоля Леруа Болье. Но американцы, конечно, ждали от меня актуальностей. Россия была в состоянии кризиса. "Russian Crisis" (или "Catastrophe?") - так я уже предполагал и озаглавить книгу. К этой цели надо было приспособить и распределение материала. Я решил выдвинуть вперед - историю политической мысли в России, как основу, около которой должно было группироваться все остальное.
Каждое из главных течений политической мысли должно было быть представлено, по примеру "Очерков", отдельно, в своем внутреннем единстве, что давало возможность нагляднее представить процесс эволюции каждого течения. Я разделил таким образом содержание лекций на три отдела: консерватизм, либерализм и социализм в России. Но это была всё же не "Россия" в ее целом, в ее верованиях, в ее учреждениях, в ее социальном строе. Мой план давал возможность сообщить основные данные обо всем этом в виде дополнений и комментария к истории политической мысли.
К отделу о "консерватизме" я отнес эволюцию верований и учреждений старой России, к "либерализму" - историю дворянства и реформы учреждений, к "социализму" - историю крестьянства и рабочего класса. Этот план должен был быть выполнен в публичных лекциях на летном учительском съезде в Чикаго. Начало моего текста было уже написано и не раз переписано при содействии моей учительницы. Остальное изложено мной конспективно. Но все это составило только половину будущей книги. Собственно, история русской "катастрофы", доведенная до последних времен, т. е. до конца 1903 года, требовала отдельной трактовки. Забегая вперед, я прибавлю, что, при посредничестве Крейна, я получил приглашение прочесть курс лекций при очень известном и авторитетном в Америке учреждении, названном основателем по имени поэта Лоуэлля, Lowell Institute в Бостоне. В этот курс я и вместил рассказ о русской "катастрофе". И моя книга получила двойное заглавие, соответственно двум темам курсов: "Россия и ее кризис", "Russia and its Crisis". В бостонских лекциях я должен был подойти {206} к самому началу русской революции. Фактически изложение превращалось, таким образом, в пророчество.
Первое мое путешествие по океану сошло очень благополучно. Я, запасся лекарством против морской болезни (Mothersill Seasick), которое постоянно употреблял и впоследствии, с неизменным успехом, хотя мои друзья и утверждали, что тут больше действует внушение. Я ехал во втором классе, и пестрая второклассная публика не вызывала охоты к общению; тем более свободного времени оставалось для обдумывания лекций. На шестой день показалась знаменитая статуя Свободы, а за ней и единственная в свете панорама небоскребов Нью-Йорка. В те времена ни кино, ни иллюстрированные журналы не популяризировали так, как впоследствии, вида этих мировых достопримечательностей, и я имел возможность получить впечатление, так сказать, из первых рук. Насколько статуя Свободы, благодаря историческим ассоциациям, мне импонировала своим одиноким величием на скале Океана, настолько же показалась странной неполнозубая челюсть перспективы Нью-Йорка. Конечно, выстроившиеся в нестройный ряд гигантские небоскребы не могли не импонировать; но, помимо того, что их действительные размеры нельзя было оценить издали, эти бесчисленные отверстия окон и казарменная архитектура производили впечатление каких-то безличных человеческих ульев или муравейников. Только потом, поднимаясь по "рапидному" лифту на какой-нибудь пятидесятый этаж, можно было понять, что это такое. Надо прибавить, что здесь была представлена только служебная сторона американской жизни; вечером весь квартал небоскребов пустел, и вся толпа служащих во всевозможных учреждениях устремлялась по подземным линиям метрополитэна на север города, в "сотые" номера улиц с жилыми квартирами.
При высадке в Нью-Йорке я был поражен другой чертой американской культуры, правда, касавшейся ее внешнего темпа: "rush", как принято говорить в Америке. Репортеры, являющиеся на пароход раньше высадки, обыкновенно просматривают списки пассажиров и выбирают свои жертвы. На этот раз одной из жертв оказался я. Первый вопрос, кажется, всегда один и тот же: как {207} вам нравится Америка? Второй: цель вашего приезда. Кое-как я объяснился. Высадясь на пристани, я, первым делом, купил газету - и, к своему изумлению, нашел там свою собственную фотографию и длинное интервью со мной, больше чем наполовину придуманное репортером!
Крейн поместил меня в своем доме, в одном из тогда еще аристократических кварталов "Пятого проспекта" (Fifth Avenue). Потом, много лет спустя, этим кварталом завладели негры, и Крейн переселился на 59-ю улицу. Южная часть "Пятого проспекта" сохраняла еще вид уютных особняков, и в одном из них жила семья Крейна. Она состояла из родителей и двух дочерей. Старшая, Флоренс, вырастала романтической барышней, с художественными вкусами. Впоследствии она вышла замуж за сына Масарика. Младшая представляла другой тип. Вопреки своей глухоте и немоте, она росла жизнерадостной хохотуньей.
Недостаток речи и слуха тогда уже был преодолен в Америке. Она легко читала по губам собеседника и отвечала несколько глухими, но понятными звуками. Потом меня свезли в учреждение, покровительствуемое Крейном, где множество глухонемых девушек обучались этому искусству, возвращавшему их к участию в жизни. Мне предложили рассказать им о России: девочки расселись полукругом около моего кресла и внимательно смотрели мне в рот. Затем они стали предлагать вопросы, на которые я отвечал таким же способом. Чтобы убедить меня, что они меня прекрасно понимали, мне предложили назвать мою русскую фамилию. Я произнес раздельно: Милюков. Барышни, сперва с некоторыми дефектами, а при повторении вполне точно, воспроизвели громкими голосами непонятное для них сочетание звуков. Я вышел из института, совершенно потрясенный этим опытом: какое громадное количество зла и страданий могло быть вычеркнуто этим способом из жизни!
И я не понимаю, почему американский опыт до сих пор остался почти неизвестным в Европе, где всё еще глухонемые разговаривают при помощи пальцев, то есть только между своими. Дочь Крейна любила жизнь и воспользовалась ею полностью. Она потом вышла замуж, занялась фермерством и народила многочисленное, совершенно здоровое и нормальное потомство.
{208} Крейн познакомил меня также со своим отцом. Как сейчас вижу эту крепкую коренастую фигуру, полную сил, несмотря на годы, каким я его встретил в его оранжерее, засаженной виноградом. Он не имел вида ни светского, ни даже культурного в нашем смысле человека; но он, однако, создал богатство Крейнов своим личным трудом и уменьем использовать тогдашние возможности гигантского роста Америки. Крейн рассказал мне, по поводу этой встречи, свою собственную историю. Зеленой молодежью часто овладевает страсть к побегам в неведомые страны. Но Крейн уже не был ребенком и его страсть имела определенную цель, - Ост-Индию и Индо-Китай, куда прямо из Нью-Йорка направлялись корабли разных наций.
Не получив согласия отца и средств на поездку, юноша в один прекрасный день пришел в гавань и, как был, сел на одно из судов, отходивших на Дальний Восток. Что было дальше, Крейн мне не рассказал; но здесь было положено начало его привычки к дальним странствиям, которая не оставляла его до самых последних годов его жизни. Выбор путешествия, однако, был не случайным, и к "глобтроттерам" Крейна причислить нельзя. Англия, Франция были для него не целью, а промежуточной станцией, на которой он останавливался на несколько дней, чтобы повидать нескольких добрых знакомых. К этим странам европейской культуры он относился определенно отрицательно; его тянуло дальше, в страны, в которых сохранялись остатки старой восточной культуры: Китай, Россия, Балканы. В этом сказался стопроцентный американец, не оторвавшийся от собственной старины, такой еще недавней. В путешествиях Крейн не терял из вида специальных интересов собственных предприятий; но он не ограничивал себя узким горизонтом своего отца, основателя фамильного благосостояния. Он представлял уже второе поколение после самородка и самоучки отца; его состояние выдвигало его в состав "верхних десяти тысяч" (но не аристократии "Мэйфлауера"), а приобретенные им познания давали вес его мнениям по вопросам восточной политики. Он был дружен с несколькими президентами - и был даже одно время американским послом в Китае.
Познакомившись с этими двумя поколениями, я мог {209} следить за следующими двумя, выросшими на моих глазах в течение четверти века, когда я мог лично наблюдать эволюцию Америки. Третье поколение уже не удовлетворялось американскими горизонтами и стремилось стать космополитами по существу; оно еще не растрачивало отцовских состояний, но на их основе лучшие из них создали Америке влиятельную роль в Европе и в мировой политике. Наконец, четвертое поколение, - последнее, которое я мог наблюдать на внуках и правнуках Крейна, - воспитывалось совсем по-европейски, up to date (Согласно с требованиями современности), и увлекалось последними "криками" европейской культуры. Из этой молодежи вышли любители спорта, театра и т.д., но их интересы ограничивались кругом личных достижений в этом направлении. Крейн привозил мне в Париж фотографии и отчеты этих достижений, ими даже гордился; но было что-то в этих похвалах от настроений курицы, высидевшей утят. Как бы то ни было, наблюдая семейную историю Крейна, я получил ключ к известной части моих американских наблюдений.
Приближался срок открытия учительского съезда. Я простился с Крейном и поспел в Чикаго к самому дню торжественного открытия. Площадь между университетскими зданиями была полна собравшимися на съезд слушателями, а посреди площади стояла палатка, в которой ректор Харпер принимал приглашенных. В процедуру входило представление меня собравшимся; оно состояло в том, что я проходил мимо толпы, ректор называл мое имя, я говорил: how do you do (Как поживаете?); жал руку очередному и ожидал следующего. Рукопожатий вышло несколько сот, и рука порядочно распухла. По окончании церемонии мне показали мое помещение в великолепно обставленном со всеми удобствами студенческом дортуаре. Мне дали затем черную мантию и шапочку, без которых преподаватель не может выступать перед аудиторией. Я очень пользовался этой мантией, чтобы прикрывать некоторые упрощения своего костюма: жара в Чикаго, усиленная влажностью воздуха с озера Мичигана, на {210} котором стоит город, была совершенно невыносимая в эти месяцы.
Я перезнакомился с профессорами, особенно с молодыми, с которыми мы постоянно сходились в небольшой столовой для преподавателей, и с некоторыми из них подружился. Проф. Деннис ввел меня в свою семью, где мы очень мило проводили вечера, - даже, кажется, музицировали. После шести часов надо было обязательно надевать evening dress (Вечерний костюм.), и Деннис предусмотрительно переносил к себе мой смокинг, чтобы я мог у него же переодеться к обеду. Наискось от меня за столиком в столовой я заметил фигуру лектора-японца, который одновременно со мной гастролировал на учительском съезде. Сперва он держал себя изолированно, потом познакомился - и стал аккуратно посещать мои лекции о России, на что я ответил посещением его лекций о Японии. Надо сказать, что тут меня ожидали довольно неприятные ощущения. Японец всё время поддерживал шутками интерес аудитории, а между лекций шутками очень умело вел пропаганду в пользу Японии. Мои лекции были перегружены по содержанию и мрачны по тону: мне приходилось подчеркивать примитивность культуры и раскрывать наши слабые стороны.
Напомню, что это происходило в 1903 году, накануне Русскояпонской войны. Японец меня спрашивал в столовой, любят ли русские своего царя, как они, японцы, любят микадо, - и я никак не мог отвечать положительно, чувствуя, конечно, что в этом противопоставлении кроется элемент нашей слабости. Но я приехал говорить правду, а не вести пропаганду. И я не знал того, что, вероятно, уже знал японец: того, что русско-японский конфликт был не за горами. Во всяком случае, из этой встречи я вынес определенные впечатления, многое мне осветившие.
Я не упомянул еще, в числе новых знакомых, о профессоре Арнольде, молодом ученом, который в это время составлял, по клинообразным надписям, ассирийский словарь. Он был - и чувствовал себя в этой среде - чужаком, не имеющим твердого социального положения. Немецкий еврей по происхождению, натурализованный {211} американец, приземистый брюнет с живыми глазами и быстрыми движениями, он как будто чувствовал некоторую аналогию между нами, угадывал мои внутренние настроения и чаяния, сделался самым внимательным моим слушателем и мало-помалу привязался ко мне самой настоящей, нежной дружбой. Он много расспрашивал меня о России и, в свою очередь, видя, что я совершенный новичок в Америке, знакомил меня с этой новой средой и давал практические советы, как с ней обращаться. Заметив невыгодные стороны моих лекций сравнительно с японцем - и отдавая мне полное предпочтение, - он сделался моим доброжелательным критиком: попросил текст моих лекций (я читал по рукописи, не доверяя еще своему знанию языка), прочитывал их со мной предварительно, отмечал дефекты фразеологии и произношения, восставал против излишних длиннот и непонятных для аудитории намеков. Словом, он делал, что мог, для моего успеха, и я не мог не оценить этого неослабевающего, интеллигентного внимания.
Я, впрочем, не могу пожаловаться и на мою аудиторию. У меня не было так много слушателей, как у японца, и мои слушатели не имели повода часто смеяться, так как я не соблюдал правила Цицерона и не говорил о "тени осла". Но те, кто ходили ко мне, слушали очень внимательно и аккуратно записывали, а по их вопросам после лекции я видел, что они усваивали слышанное. Я мог судить и потому о моем сравнительном успехе, что слух обо мне распространился в городе, и я, чуть не ежедневно, начал получать приглашения от местных клубов и других организаций говорить о России, которая тогда начинала интересовать широкую публику. Я - и тогда, и потом не отказывался ни от одного приглашения - не только ради распространения верных сведений о России, но и для того, чтобы самому научиться говорить экспромтом и усвоить себе особенности американского произношения моих собеседников. В этом отношении мои импровизированные доклады "с прениями" дали мне очень много. К концу лекций, благодаря им, а также и Арнольду, я уже выступал гораздо смелее, чем вначале, и позволял себе отрываться от текста.
Между окончанием лекций в Чикаго и началом {212} осеннего курса в Lowell Institute оставался значительный промежуток времени. (В моих статьях в "Русских записках" (июль, 1938) этот ход событий перепутан. (Примеч. автора).). Мой Бостонский курс далеко не был настолько подготовлен, как Чикагский. И Арнольд предложил мне уединиться для работы и для отдыха в полном одиночестве, у его друзей, в небольшом поселке у станции Бельмонт, недалеко от Бостона. Я последовал его совету - и был очень доволен.
Я попал в небогатую семью, состоявшую из пожилых мужа и жены: муж целый день отсутствовал (он был, помнится, мелким служащим в банке), а жена занималась хозяйством. Я был предоставлен самому себе, за исключением вечера, когда муж, усталый, возвращался со службы и отдыхал за пасьянсом или, при моем участии, за шахматами. Это был новый для меня, мало тронутый культурой, тип настоящего коренного американца, как я привык представлять его: простой, искренний, честный, без тени претензий, и в то же время крепкий, прочно сидящий на корню прежних поколений. Если угодно, новый вариант моего Крейна и его друзей, к которым он возил меня в их богатое поместье на Lake Geneva, где мы катались на их яхте. Это были супруги Робинсоны: муж - благотворитель, собравший и пожертвовавший городу свой музей живописи, один из trustees (Попечители.) Чикагского университета; жена - эмансипированная по-американски. То же простое отношение, неограниченное гостеприимство, отсутствие всякой претенциозности: одни и те же черты, лишь поверхностно измененные разными уровнями благосостояния и культурности. Мне казалось, что, узнав эти типы, я знаю старый, коренной кряж Америки, уже подвергшийся действию новых времен, но не утративший основных черт колонистов XVII века.
Однако, моему мирному житию в Бельмонте надо было положить конец. Я скоро увидел, что для подготовки курса мне не хватает данных, и я надеялся найти кое-что в богатейшей библиотеке Гарвардского университета. Я знал в Гарварде Лео Винера, с которым познакомился в Софии и который звал меня туда; а, главное, {213} обо мне был осведомлен, благодаря Крейну, ректор университета Август Лоуренс Лоуэлль, из фамилии основателя Института, человек чрезвычайно влиятельный, автор известной книги о политических партиях в европейских государствах, переведенной по-русски. Он пригласил меня остановиться у него в доме - очень большая честь, от которой я не мог и не хотел отказываться. Итак, я переселился в Гарвард; Лоуэлль отвел мне верхнюю комнату в своем обширном доме, - обставленную со всяким комфортом, включая и нужное мне уединение. Я тотчас познакомился с библиотекарем и получил разрешение производить свои розыски у самых полок с книгами, в интересовавшем меня отделе.
Эти розыски увенчались неожиданным успехом. Я нашел комплект революционных русских газет, издававшихся заграницей в 1880-х-1890-х годах. Надписи на комплектах свидетельствовали, что собрал их русский эмигрант Панин (кажется, Владимир по имени). По этому материалу гораздо лучше я мог восстановить историю русского революционного движения в одном из переходных его фазисов - в 90-х годах. Отдел об эволюции русского социализма тех годов в моей книге составлен, главным образом, по этому гарвардскому материалу. (В "Р. З." рассказано по этому поводу, как примирительное настроение 90-х годов ввело меня в заблуждение. Здесь об этом говорится в другом месте. (Примеч. автора).). Винер помогал мне ориентироваться в Гарварде, познакомил с профессорами и пригласил в свое маленькое именье, где я познакомился с его милой женой, русской, и с маленькими тогда детьми.
Наступил, наконец, момент для начала лекций. Лоуэлль непременно хотел сам сопровождать меня и представить слушателям. Мы поехали с ним и его женой в его автомобиле. Так состоялась торжественная инавгурация меня в институте, носившем его фамильное имя.
Lowell Institute, основанный в 1837 году, был учреждением, пользовавшимся во всей стране заслуженной популярностью. Бостон был для него подходящей рамкой. Бостон пользовался в Соединенных Штатах репутацией "американских Афин". Он славился, прежде {214} всего, своей аристократической элитой "десяти тысяч" избранных, производившей свое начало от первых колонистов Америки, приехавших сюда на корабле "Мауflower" и высадившихся в 1620-х годах на скале Плимута, недалеко от теперешнего Бостона. Но эта аристократия, очень немногочисленная, славилась также и своим высоким уровнем интеллигентности. Говорят, теперь то и другое, аристократизм и интеллигентность, сильно потеряли перед наплывом новых, разношерстных и разноплеменных элементов населения.
Но тогда, в 1903 г., я застал эту репутацию неприкосновенной. Lowell Institute вполне отвечал этой репутации. Это не был университет, а учреждение для чтения публичных лекций. Но в лектора избирались обыкновенно только международные знаменитости. Такой знаменитостью и был другой лектор, приглашенный на эту сессию, итальянский профессор Паис, знаток истории Рима в его раннюю эпоху. Я был, так сказать, другой иностранной знаменитостью на час: во-первых, потому что был аккредитован Крейном, а, во-вторых, потому что представлял Россию, приближавшуюся к своему кризису. И вот тут, при сравнении с проф. Паисом, я впервые почувствовал, что я крепко стою на ногах в самом культурном городе Америки. Паис, при всех своих знаниях, так плохо говорил по-английски, что даже я, научившийся на собственном опыте различать акценты иностранцев, говорящих на этом языке, очень плохо понимал его речь.
На первой лекции его аудитория была так же многочисленна, как моя: большой зал был полон. И я пробовал его слушать, ожидая от него новостей после курса Герье. Но постепенно аудитория растаяла, и профессор едва мог закончить свою серию лекций перед пустым залом. Моя аудитория не уменьшалась, хотя мои лекции и представляли для нее большое испытание. Я порядочно мучил ее, помимо разговора о неизвестных вещах, всевозможными рядами цифр на черной доске: рост стачек, количество ссылок и смертных казней, распространение нелегальной литературы и т.д. Но слушатели не только преодолевали это, а и в свою очередь смущали меня вопросами, почему то или другое вышло так, а не иначе. Это были, в большинстве, не студенты, а взрослые люди, накопившие собственный {215} жизненный опыт и пополнившие его серьезным чтением.
Их вопросы вели вглубь, и мне иной раз приходилось пасовать перед ними и на них проверять собственные взгляды. Как я был рад, что мог здесь уже не читать по тетрадке, а от своего конспекта переходить немедленно к импровизации... Чтение лекций было моей профессией, но я не запомню такого высокого уровня аудитории, как это было в Бостоне. И со своей стороны Бостон наградил меня таким успехом, что, когда через 18 лет Lowell Institute вторично пригласил меня читать лекции о России, то было заранее условленно, что я каждую лекцию повторю перед двумя аудиториями.
С именем Лоуэлля мне пришлось встретиться в Бостоне еще в одной комбинации: мисс Лоуэлль, поэтесса, считалась там продолжательницей традиции поэта, имя которого носил институт. Она собирала у себя кружок молодых последователей новейших литературных течений. Пригласила она и меня.
На столе у нее лежали последние нумера французских журналов; здесь склонялись во всех падежах имена Малларме, Рэмбо, Верхарна, Верлена, и мне было очень совестно чувствовать, что одних из них я знал только по имени, а имена других впервые здесь услышал. Скоро мне пришлось убедиться, что и у себя на родине я отстал от своих младших современников, декадентов и символистов. Стихи мисс Лоуэлль подражали французским, и я не мог присоединиться к хору ее почитателей. По моей классификации, это было уже поколение внуков Крейна. Мое впечатление было, что это течение опередило и Америку. И я мог пользоваться в этом кружке лишь некоторым succes d'estime (Посредственный успех, основанный на почтении.). Поклонников Толстого и Достоевского я встречал в других местах Америки - и в других условиях.
Бостоном закончилась моя первая американская миссия. Но Крейн уже наметил мне новую поездку. В его плане Чехия и Россия были обработаны Масариком и мною (правда, Масарик так и не написал условленной книги). Оставались балканские славяне. Он знал о моем пребывании в Болгарии и о моих поездках по Македонии - и предложил мне продолжить лекции в Чикаго, взяв эту тему. Я ему сказал, что мне нужно предварительно {216} пополнить мои сведения о западной части Балканского полуострова, то есть о сербах, хорватах и словенцах. Мы условились, что летом 1904 г. я объеду эти страны, а курс прочту в течение семестра 1904-1905 гг. Я решил тогда посвятить остаток зимы 1903-1904 гг. - до Балканской поездки - Лондону и Британскому музею.
8. ЗИМОВКА В АНГЛИИ
Это была моя первая длительная остановка в Англии, и я имел теперь возможность ближе ознакомиться с английским бытом и сойтись с деятелями тогдашней русской эмиграции. Среди них один стоял ко мне ближе других: Исаак Владимирович Шкловский, старый сотрудник "Русских ведомостей", благодаря фельетонам которого вся Россия следила за успехами прогрессивных идей в старой стране политической свободы.
(дополнение - ldn-knigi:
Шкловский (Исаак Владимирович) (1865-1935) - талантливый публицист и беллетрист, известный под псевдонимом Дионео. Родился в 1865 г. в еврейской семье, в Елизаветграде, где и учился в гимназии. Писать начал с 16 лет, помещая в южных газетах стихотворения, рассказы, критические статьи. С 1886 г. по 1892 г. был водворен в Средне-Колымске Якутской области, где одновременно с бытом инородцев изучал новые языки; печатал в "Одесских Новостях" и "Русских Ведомостях" беллетристически-этнографические очерки, из которых первый - "К полярному кругу" - вышел отдельно и по-английски. С 1893 г. состоял постоянным сотрудником "Русских Ведомостей", где поместил ряд сибирских очерков, собранных в книге: "На крайнем северо-востоке Сибири" (СПб., 1895; французский перевод, 1896). Еще ранее "Очерки крайнего северо-востока" Шкловского были напечатаны в "Записках Восточно-Сибирского Отдела Императорского Русского Географического Общества" (Иркутск, 1892). По предложению редакции "Русских Ведомостей", отправился в 1896 г. в Лондон, где жил печатая свои очерки английской жизни в "Русских Ведомостях" (за подписью Sh.) и с 1897 г. в "Русском Богатстве" (за подписью Дионео); статьи из "Русского Богатства" изданы отдельно редакцией этого журнала в переработанном виде под заглавием "Очерки современной Англии" (СПб., 1903). Кроме того, Шкловский писал рассказы (в "Русских Ведомостях", сборниках "На славном посту" и "Братская помощь") и печатал статьи в английских изданиях ("Academy", "Daily Chronicle" и др.- ldn-knigi).
Можно сказать, что Шкловский и Иоллос, корреспондировавший из Берлина, были истинными воспитателями умеренного течения русского радикализма. Шкловский при этом не идеализировал ни Англии в целом, ни русской эмиграции, был очень нервен и настроен скептически. Но все политические течения уважали его за его моральную стойкость и политическую честность, и в этом отношении он мог считаться одной из центральных фигур русской эмиграции в Лондоне.
Большинство ее представителей оставались не только наблюдателями, но и практическими политиками - и были левее Шкловского. И с этой точки зрения занятая им позиция была всего ближе к моей. Патриархом эмиграции был Н. В. Чайковский, заслуженный "шестидесятник", со всеми достоинствами и некоторыми недостатками этой исторической формации. С своей абстрактностью мысли и умеренностью тактики он как раз подходил к общему тону английского социализма и английских рабочих организаций. Я не имел связи с этими кругами, но как-то раз Шкловские меня увлекли на социалистический митинг, где Чайковский докладывал о России, а председательствовал Гайндман. Чайковский шепнул ему о моем присутствии в публике, и Гайндман, к моему большому смущению, после речи Чайковского вызвал {217} джентльмена из России рассказать свои свежие впечатления.
В Лондоне я чувствовал себя ближе к официальной России, нежели в Соединенных Штатах, и, наученный болгарским опытом, мог опасаться реакции из правительственных сфер. Шкловские были возмущены "провокацией" Чайковского, но на него нельзя было сердиться: это был человек, "в нем же нет лести"
Ближе я сошелся с английскими радикалами, для которых была достаточна моя репутация узника в царской тюрьме и провозвестника грядущей русской революции. Гардинер, видный журналист, устроил мне многолюдный банкет, фотография которого долго у меня хранилась; другой радикал Перрис предложил написать популярную брошюрку о России в желтенькой серии его "Home Library". Я честно пытался, но так и не смог вместить в крошечный томик свою большую тему. Организовал мне "чай" и молодой кружок талантливых публицистов и историков; из них помню Джорджа Глазго, участника журнала "The Round Table", Ситон Ватсона, дружба с которым сохранилась надолго, Брейльсфорда, самого радикального из них, моего будущего коллегу по поездке комиссии Карнеги на Балканы. Я познакомился и с семьями двух последних. Дальнейшее мое знакомство с представителями lower middie class (Нижний средний класс.) Англии (иерархия общественных слоев строго соблюдалась тогда - и, вероятно, соблюдается и теперь в социальном строе Англии) произошло при посредстве того пансиона (вроде pension de famille), где я поселился у хозяйки мисс Гловер, у самого Британского музея, на Russell Street, которая теперь исчезла, уступив место расширению музейных зданий. Единственным критерием для состава жильцов этих учреждений был (и остается) скромный размер их бюджета. У мисс Гловер, кроме меня, жили и столовались столь различные обитатели, как друг хозяйки, местный пастор, - единственный считавший себя у себя "дома", шведский студент, кончавший инженерное образование, почтенная дама, вдова губернатора Новой Каледонии, моя соседка по номеру и т.д.
Швед оказался любителем скрипок; он достал кусок дерева от дома XVII столетия и заказал сделать из него скрипку, {218} которая оказалась звучного и приятного тона; я увлекся его примером и из того же куска дерева заказал другую; мой опыт оказался далеко не таким удачным. Но моя соседка тоже возила с собой новую скрипку фирмы Lowendal и, польстившись на мою "древнюю", со мной обменялась. Чтобы дополнить картину этой тихой жизни в скромной обители мисс Гловер, прибавлю, что я испытал здесь на себе последствие неприспособленности к зиме английских помещений. В тесной комнате, между нагретым камином и полуоткрытой половиной подъемного окна, несшего с улицы холод, трудно было не простудиться. Я пролежал несколько времени в постели, под наблюдением местного врача (врачи строго соблюдают преимущественные права над жителями своего квартала).
Но я должен вернуться к составу русской эмиграции, чтобы упомянуть еще об одном видном члене ее, Феликсе Волховском. Я застал его полуглухим, в полупараличном состоянии. Но в нем нельзя было не узнать старого революционера. Он создал - или, точнее, возобновил созданный Герценом в Лондоне фонд вольной печати, издавал бюллетени о новейших событиях в России и заботился о пополнении каталога изданий новыми брошюрами.
Феликс Волховский
1848, Полтавщина - 1914, Лондон
Волховский Феликс Вадимович, выходец из старинного дворянского рода, раннее детство провёл в Новгороде-Волынском и в поместье деда, гимназические годы - в Петербурге и Одессе. Учился как вольнослушатель на юридическом факультете Московского университета, где попал в революционную среду. Бросил университет, так как на занятия не было ни времени, ни средств, работал приказчиком в книжном магазине. В 1868 был арестован за участие в организации пропагандистской группы, полгода провёл в Петербурге за решёткой, после чего был отдан матери на поруки и под надзор полиции. В 1869 за близость к кружку Нечаева снова был арестован, провёл в предварительном заключении более двух лет. Там и начал писать стихи. Освободившись, более года прожил в деревне на Кубани, затем продолжил революционную деятельность в Ростове и Одессе. В Ростове выпускал рукописный журнал "Вперёд" с отделом поэзии, почти целиком заполнявшимся его стихами. После нового ареста в 1873 и попытки побега был приговорён к лишению всех прав и вечной ссылке в Сибирь. Пока он находился в тюрьме, у него умерла жена и ребёнок. В ссылке жил сначала в Тюкалинске Тобольской губернии, где добывал средства к жизни исключительно физическим трудом, затем в Томске, интенсивно занимаясь литературной деятельностью как в местной, так и в столичной печати. За фельетоны был выслан в Иркутск, откуда переехал в Читу, затем в Кяхту. Отсюда бежал через Владивосток в США, навсегда покинув Россию. Последние годы жизни провёл в Лондоне, занимаясь издательско-революционной деятельностью. Единственный сборник стихов "Случайные песни" вышел в 1907 в Москве и вскоре был конфискован властями. ldn-knigi)
Наконец, я не могу забыть об одном эпизоде, давшем мне возможность увидеть в настоящем свете знаменитого анархиста Кропоткина. Вождь анархизма - первый после Бакунина: это звучало чем-то таинственным и грозным. (ldn-knigi; О Кропоткине см. http://www.history.dux.ru/) И я не мог понять, почему Шкловский, такой умеренный и незлобивый, восторгался Кропоткиным и был его горячим поклонником. Он, наконец, мне предложил поехать в Брайтон, где Кропоткин жил с семьей. Невозможно забыть дату этой поездки: это было 10 февраля 1904 г., когда в Англию пришли первые телеграммы о внезапном нападении японцев на Порт-Артур. Мы застали Кропоткина в страшном волнении и негодовании на японское предательство. Я ожидал всего, только не этого. Мы, конечно, не знали тогда подробностей русской политики, которая привела к этому разрыву, но как могло случиться, что противник русской политики и вообще всякой войны оказался безоговорочным русским патриотом? Кропоткин сразу покорил меня этой своей позицией, так безоговорочно занятой, как будто это был голос инстинкта, национального чувства, который заговорил в {219} нем. Шкловский говорил мне, что Кропоткин - обаятельный человек и интереснейший собеседник. Этого я ожидал. Но... русский патриот? Кропоткин? Где же анархист Кропоткин?
Я понял тут пропасть, отделяющую теоретика анархизма от практика. Я уже прочел несколько произведений Кропоткина. Во всех них идеал отодвигался в такую бесконечную даль, что между ним и его осуществлением образовывался громадный промежуток, в котором оставалось место и для самых смелых исторических конструкций - в будущем, и для житейского компромисса - в настоящем.
Социализм обоих русских направлений требовал немедленного действия для осуществления идеала или хотя бы для приближения к нему. Для анархизма "прямое действие" было только символом, и террористическая сторона акта не служила своей ближайшей цели. Так я пытался разрешить противоречие, очевидно, не существовавшее в душе террориста. А в душе Кропоткина противоречие просто не чувствовалось; оно не мешало равновесию, гармонии, которыми было проникнуто всё его существо. Таким принял Кропоткина незлобивый Шкловский; таким он остался и в моей памяти, - и позднейшая встреча только подтвердила мое непосредственное впечатление от настоящего Кропоткина.
Однако же, наиболее сильное впечатление на меня произвела, во время этой зимовки в Лондоне, не столько русская эмиграция в ее разнообразных представителях, сколько английская политическая жизнь, за которой я впервые мог наблюдать внимательно. Эти наблюдения в очень значительной степени помогли мне выработать в подробностях мое собственное политическое мировоззрение, - и только впоследствии я мог оценить всё значение для меня моих лондонских наблюдений. В России моя позиция определилась прежде всего отрицательно: я не разделял увлечений русских социалистических течений. Положительно - она определилась моим сотрудничеством с русскими либералами. Говоря в общих чертах, мои взгляды были ближе к либеральному мировоззрению; но в области политической деятельности либерализм представлялся настолько неопределенным, колеблющимся и быстро отживающим течением, что отожествить себя с ним было просто для меня невозможно. К {220} тому же, с самого начала меня отделяло от него более определенное отношение к социальным вопросам, где либерализм сталкивался с демократизмом.
В России эти оттенки часто сливались в виду элементарности политической жизни. Пребывание заграницей облегчало их более точную классификацию. Уже во Франции я не мог не заметить устарелость термина, переход его для обозначения политической правизны и постепенное исчезновение из политической номенклатуры. Эти черты либерализма я отметил уже в своей американской книге. Приехав в Англию, я, однако, встретился с живым либерализмом более левого направления - в лице престарелого Гладстона, за политической карьерой которого я давно следил и которому поклонялся. Мне еще посчастливилось увидать старика в его последние годы на министерской скамье в парламенте. Он вошел во время заседания, занял свое место, но не следил за прениями; временами даже, казалось, дремал и седая голова клонилась вниз; скоро он встал и вышел. Но не только это устарение положило конец моему безусловному преклонению; я не мог не видеть, что тут кончался и либерализм Гладстона - старый, благородный либерализм Кобдена и Брайта. Притом здесь он эволюционировал не влево, а вправо. Усложнялись в практической политике такие коренные тезисы, как свобода торговли, гомруль, борьба против войны. Только что закончившаяся к моему приезду война с бурами, аннексия Трансвааля и Оранжевой республики уже успела разбить либерализм на крайнюю левую группу верных Гладстону последователей, занявших пробурскую позицию и перешедших в оппозицию консервативному правительству, - и промежуточные группы либералов-юнионистов (противников гомруля), постепенно слившихся с консерваторами. Отдельно стояла более независимая группа Розбери - "либералов-империалистов". Розбери смело заявил: "Да, я либеральный империалист, если это значит, что я страстно привязан к империи и верю, что она лучше всего поддерживается на основе самой широкой демократии и сильна количеством довольных подданных".
За Розбери уже стояли такие позднейшие деятели, как Асквит, Эдв. Грей, Холден и представители свободных церквей. Всё это давало материал для размышления, и ортодоксальный либерализм {221} уже не казался последним словом политической тактики. Моей любимой газетой была вечерняя "Westminster Gazette", подвергавшая весь этот политический материал тонкой критической обработке, свободной от крайностей, но выдерживавшей основную либеральную линию.
По отношению к социальным вопросам я тоже узнал кое-что новое. Здесь чистому индивидуализму гладстонианства противопоставлялось учение давно уже существовавшей группы "фабианцев", проповедовавших своего рода социализм без утопии, боровшихся против марксизма и даже проповедовавших союз между социалистами и более прогрессивными сторонниками либерального империализма. Главный вождь фабианства Сидней Вебб был даже в тесных отношениях с этой политической группой и в контакте с лордом Розбери. Он даже развил смелый тезис своего единомышленника Бернарда Шоу, что "хорошо управляемое государство на обширной территории предпочтительнее большому количеству воюющих между собой единиц с недисциплинированными идеалами". Это принципиально ограничивало право самоопределения мелких народностей.
С одним из младших фабианцев я тогда же познакомился: это был Рамсей Макдональд, тогда молодой учитель, едва начинавший, в роли частного секретаря, свою парламентскую карьеру. Он позвал меня к себе домой; я с трудом отыскал крошечное мансардное помещение, откуда, к большой гордости хозяина, открывался обширный вид на лондонские крыши. Около хозяина резвились две маленькие девочки, и сам он был такой милый, обходительный и простой, и в квартире было очень уютно. Это мимолетное знакомство дало мне потом ключ к пониманию личности Макдональда. Повторяю, последствия всех этих новых впечатлений сказались позже. Я приезжал в Англию с репутацией крайнего левого, и в этом качестве меня встретили и фетировали такие видные журналисты как Гардинер, Массингам и Перрис. Но, может быть, и они тогда же заметили на мне умеряющее действие английской политической жизни, так как при более близком знакомстве отношения эти стали более сдержанными.
{222} Мои собственные занятия в этот лондонский сезон шли в двух направлениях. Во-первых, я воспользовался близостью к нелегальной литературе, чтобы пополнить свои сведения об истории русского социализма после 90-х годов, усвоенные в Гарварде. Эти данные я ввел в текст второй части моей английской книги. Должен признать, что примирительный характер движения 90-х годов продолжал и тут определять мой взгляд на возможную дальнейшую эволюцию социалистической политики. На нем было построено мое представление - лучше сказать, мои надежды на согласованное действие радикалов русского либерального движения с умеренными течениями социализма. Как увидим, я в этом жестоко ошибся.
Расхождение меньшевиков с большевиками - как раз в эти годы - не могло мне быть известно. Одна видная фигура русской революции - ее народнического оттенка - заслоняла для меня суть этих разногласий. Я познакомился в Лондоне с "бабушкой русской революции", Екатериной Брешковской. Это была другая обаятельная личность, параллельная Кропоткину. Как нарочно, оба встретились, в моем присутствии, в квартире эмигрантов супругов Серебряковых. Свидание стариков было самое задушевное и после угощения оба пустились в русский пляс. Надо было видеть, как бабушка Брешковская кокетливо помахивала платочком, павой приплясывая кругом своего кавалера, а Кропоткин увивался кругом ее гоголем. О, матушка Русь!
Крепко засела ты в сердцах этих неумолимых противников русской старины. Брешковская, по своему обычаю, принялась было пропагандировать и меня. Но тотчас заметила, что я "ученый" - и переменила свое привычное "ты", с которым обращалась ко всем своим, на церемонное "вы". Позднее скажу, как я ей всё-таки пригодился - в Америке.
Другим направлением моих лондонских занятий служила работа в Британском музее. Я решил продолжить там третий том моих "Очерков", остановившийся перед эпохой Екатерины II. Никак не мог я ожидать, что это единственное в мире книгохранилище окажется таким богатым и для моей темы. Соответственная часть "Очерков" (увы, последняя, которую я успел написать) почти целиком составлена по материалам Британского музея.
{223} Пережив жестокую зиму 1903-1904 гг. в Лондоне, я остался там до начала весны. Не могу забыть первых влияний этой весны, которые я вдыхал в чудесном Kew Gardens - ботаническом саду Лондона. Я часто стал возвращаться туда, наблюдая, как зеленела и расцветала весенняя флора. Не с впечатлениями "черных" и "желтых" туманов уезжал я из английской столицы, а с ощущением возрождения и победы могучих сил природы.
9. АББАЦИЯ И СМЕРТЬ ПЛЕВЕ (1904)
Я воспользовался предстоявшей поездкой на Балканы, чтобы, по дороге, встретиться с моей семьей после годичной разлуки 1903-1904 г. Мы условились съехаться в прелестном уголке Кварнерского залива, в двух шагах от Фиуме (по-славянски Риека), в курорте Аббация, огражденном от ветров плоскогорием Истрии. На узком побережье залива горный климат Крайны круто переходит здесь к мягкой температуре и к роскошной растительности Средиземного моря. Я попадал здесь, притом, в самое средоточие национальной борьбы между итальянцами, населявшими западный берег Истрии, и славянами; здесь проходила также граница между двумя славянскими народностями, словенцами и хорватами. От Триеста и Фиуме шел дальше на юг и на восток сплошной славянский хинтерланд (нем., глубинка - ldn-knigi). Исходная точка для поездки по восточному побережью Адриатики на западные Балканы определялась таким образом сама собою.
Жена приехала в Аббацию из Швейцарии, где лечились мои младшие дети. Со старшим сыном она встретила меня у пристани пароходика, совершавшего рейсы между Аббацией и Фиуме. Радость встречи была взаимная. Они уже начали свои утренние купания. Я не мог регулярно сопровождать их, так как занят был подготовкой к предстоявшей поездке. Только к вечеру мы выходили вместе на прогулки по парку и по местному побережью. В небольшом отеле, где мы поселились, оказались соседями русские: интеллигентные пожилые старики оторванные от России, но знавшие меня по имени. С ними до поздней ночи мы вели оживленные политические беседы, и я устанавливал свои оптимистические прогнозы на ход начинавшейся революции.
{224} Неожиданное - или, точнее, очень ожиданное, - обстоятельство подтвердило эти прогнозы. 29 июля, выйдя навстречу семье, возвращавшейся с утреннего купания, я увидел издали в руках жены лист газеты, которым она мне махала с признаками сильного волнения. Я ускорил шаг и услыхал ее голос: "Убит Плеве"! Я прочел телеграмму.
Да, действительно, Плеве взорван бомбой по дороге к царю с очередным докладом!.. И эта "крепость" взята.
Плеве, который боролся с земством, устраивал еврейские погромы, преследовал печать, усмирял порками крестьянские восстания, давил репрессиями первые проявления национальных стремлений финляндцев, поляков, армян - проявления, пока еще сравнительно скромные, - Плеве убит революционером. Он, который сказал Куропаткину: "Чтобы остановить революцию, нам нужна маленькая победоносная война". Война оказалась не маленькой и не победоносной; перед смертью Плеве как раз русские войска испытывали поражения - и вот ответ русской революции!
Здесь, очевидно, русская борьба против "осажденной крепости" самодержавия вступала в новую фазу. Как отзовется правительство на новый удар?
Через несколько дней пришел в Аббацию № 52-й "Освобождения" от 1-го августа и в нем я прочел строки своей собственной статьи, посланной еще до убийства Плеве. "Плеве, несомненно, дискредитирован в глазах всей России, и его падение есть только вопрос времени".
Струве, в редакционной статье номера, выражался откровеннее: "С первых же шагов преемника убитого Сипягина, назначенного на его место два года тому назад, вероятность убийства Плеве была так велика, что люди, понимающие политическое положение и политическую атмосферу России, говорили: "Жизнь министра внутренних дел застрахована лишь в меру технических трудностей его умерщвления"... И этот человек, два года назад, разговаривал со мной - правда, по приказу царя, по-человечески! Теперь радость по поводу его убийства была всеобщая. Другой сотрудник "Освобождения" говорил по этому поводу в том же номере о "моральной противоестественности чувства радостного удовлетворения", вызванного "в сердцах многого множества русских людей" исчезновением Плеве; но он {225} признавал, что чувство это "вполне естественно при противоестественных условиях русской жизни". О моей политической реакции на попытку правительственной уступки после убийства Плеве я говорю на дальнейших страницах этих воспоминаний.
Было очевидно, что наша политическая борьба с этого момента должна была перейти на новые рельсы. И намеченная мною летняя поездка на Западные Балканы врывалась в ход моих собственных политических переживаний, которые уже во время заграничных скитаний слились в одну определенную линию. Благодаря моему участию в нашем оппозиционном журнале "Освобождение", эта линия, намеченная уже в совещаниях с группой И. И. Петрункевича весной 1902 г., развивалась мной дальше самостоятельно, отчасти в идейном контакте с моими единомышленниками из круга "Земцев-конституционалистов", отчасти же и в полемике с их правым, а потом и с левым крылом, когда уже в мое отсутствие движение разрослось и втянуло в себя разные и отчасти противоречивые политические настроения. На выработке этой политической линии я должен буду остановиться, ибо она послужила для меня переходом от литературного сотрудничества к активному участию в политической борьбе. При этом мне придется вернуться несколько назад и забежать вперед в общем ходе моих воспоминаний. Но предварительно я должен, соблюдая хронологию, рассказать об осуществлении своей ближайшей цели - балканской поездке, от которой, как и от обещанного Крейну курса о западных славянах, я не считал себя вправе отказаться.
10. ПОЕЗДКА ПО ЗАПАДНЫМ БАЛКАНАМ
Главной целью моей поездки по Западным Балканам было то, чего нельзя было найти в книгах: национальное славянское движение, разгоравшееся тогда в народных массах и скрытое от глаз австро-венгерской полиции. Между Аббацией, где я остановился, и соседним Фиуме ("Риека"), прославленным потом авантюрой Габриэля Д'Аннунцио, как раз проходила граница между Австрией и Венгрией, иллюстрировавшая искусственное {226} раздробление западных славян и отделявшая словенцев от хорват. Хорваты венгерского "Королевства" отделялись, в свою очередь, от сербов в оккупированных Австрией Боснии и Герцеговине, а население последних, в свою очередь, делилось между тремя исповеданиями: православные, католики и мусульмане. Береговая полоса Далмации так же искусственно была отделена не только горами, но и политикой от своего загорья. И, однако, среди всех этих раздробленных кусков славянства давно уже крепла идея единой Югославии, долженствовавшей слить их всех в одном, объединенном политически и возрожденном духовно, славянском государстве. Кто мог предсказать тогда, как уродливо и неудачно будет использована эта идея? Только что вернувшаяся на сербский престол старая династия Карагеоргиевичей (1903) и новое поколение молодежи воскресили "югославскую" идею в ее первоначальной чистоте; но она жила под спудом: югославским патриотам приходилось скрываться. Политическая деятельность и партии существовали открыто в одной только Хорватии; тут и была провозглашена, в Фиуме, знаменитая "резолюция" национального единства хорватов и сербов (1905). В ближайшие после моей поездки годы начались славянские студенческие волнения - и австрийские судебные преследования славян за "измену". Словенская, сербская, хорватская молодежь должна была спасаться в Прагу, где нашла своего защитника в молодом профессоре Масарике. В этом идейном общении возрождалась старая идея славянского единства.
Отдельные искры этого разгоравшегося костра мне предстояло улавливать в 1904 году из-под спуда австрийской власти, а тут, на берегу, и среди шума официозной итальянской пропаганды. Славяне здесь, в Истрии, собирали по грошам скудные средства на содержание библиотек, где можно было читать местные национальные газеты и по секрету беседовать с надежными людьми о политике. Мой "славянский воляпюк", как местные друзья называли в шутку тогдашний мой, весьма приблизительный, сербский язык, мешал, правда, моему подробному знакомству с конспиративной работой; но при помощи, как тогда говорили, "единственного общеславянского языка", немецкого, мы кое-как объяснялись. {227} По-итальянски я говорил бегло, но - это была национальность, враждебная славянству. Всё же в Триесте и в Фиуме я кое-что узнал и кое в чем был ориентирован для дальнейшей поездки.
Тут же, на западном берегу Истрии, в Поле (военная гавань тогдашней Австрии) я должен был получить впечатления, шедшие из до-итальянского периода, древнего римского "латинства". Великолепными остатками эпохи римской империи Пола была чрезвычайно богата. При самом приближении к берегу в воды залива смотрелись длинные ряды аркад гигантского амфитеатра; здесь же стояла изящная стройная игрушка - храм Рима и Августа; наконец, триумфальная арка Сергиев, менее тяжеловесная, нежели арки Рима - всё это свидетельствовало о непрекращавшейся традиции "латинизма", который лишь постепенно сдавался перед позднейшей итальянизацией страны.
С запасом приобретенных сведений и с рекомендациями я и двинулся морем вдоль Далматского побережья, с тем, чтобы вернуться на север сухим путем. Минуя скучный горный хребет Велебит, пароход входит в полосу живописных старинных городков - Зара, Шибеник, Трогир, где итальянский фасад, приданный городам трехсотлетним венецианским владычеством, скрывает от туриста сплошное славянское большинство за стенами городов. Перепись 1910 г. насчитала во всей Далмации 18.000 итальянцев на 610.000 сербо-хорватов. Я тогда не знал, что и интереснейшие соборы этих городов построены под "латинским" (то есть римским) влиянием славянскими архитекторами XIII столетия (Радован и др.).
Те же римские образцы восстали передо мной во всем своем древнем величии, когда мы доехали до развалин дворца Диоклетиана в городе Сплите (Спалато). Из императорских дворцов это - наиболее сохранившийся; в его величественных развалинах поместился весь теперешний город.
А тут же рядом - остатки древней римской столицы Далмации Салона, разрушенного готами и аварами: своего рода далматские Помпеи. Почтенный профессор-археолог Булич гостеприимно принял меня и посвятил в тайны древней жизни города и порта, им же восстановленные.
Дальше ждал нас обязательный центр притяжения {228} туристов всех наций - знаменитый Дубровник (Рагуза), когда-то независимая славянская республика, соперница Венеции, но не ее вассал. Дубровник уцелел и от турецкого порабощения, благодаря талантам своих дипломатов; а по отношению к итальянцам стремился слить в мирном сожительстве обе национальные стихии. Сенаторы Дубровника "писали по-латыни, а говорили по-сербски", и долгое время избегали разговорного итальянского языка. Из 122 славянских писателей, которых дало это раннее славянское возрождение, между XV и XVIII столетиями, больше половины (75) принадлежали Дубровнику, тогда как Зара насчитывала только пять, Шибеник - четыре, Сплит - восемнадцать, Трогир одного, острова - десять. Венеция вырезала на стенах далматских городов свой герб - льва св. Марка; но венецианцы не вмешивались в местную культурную жизнь, довольствуясь извлечением материальных выгод из своего господства. Культурное влияние Венеции относится уже ко времени упадка - к XVIII столетию, когда и в Дубровник проникла итальянизация.
Всего этого, однако же, проезжий турист не увидит на маленьком скалистом утесе, где поместился центр города: изящное здание "дворца ректоров" с его ренессансной лоджией и готикой окон. Точно вырванная у моря площадка, о которую буйно разбиваются волны, окружена крепостью стен, напоминающих, что здесь не только царила литература и искусство, но сознавалась и необходимость самозащиты. Но защищали Дубровник не рыцари, а монашеские ордена, в которые входила местная аристократия.
В следующем отрезке пути моим спутником оказался молодой студент-англичанин, спешивший по дороге, на пароходе, изучить новогреческую грамматику, Циммерн, - будущий писатель по национальным вопросам и одно время участник института интеллектуальной кооперации в Париже. Он ехал на Корфу, но, узнав, что я собираюсь здесь покинуть пароход и подняться на высоты Черногории, прервал поездку и отправился со мною. Перед нами развернулись красоты Которского залива, где горы отступают от берега, открывая небольшие долины, покрытые живописной смесью селений, стильных колоколен и роскошью зелени. Предмет всех нашествий, {229} всех исторических претензий и захватов, Которский залив отразил на своей судьбе всю историю Балкан - от древнего Рима до Версальских договоров. Пароход останавливается в глубине залива у города, от которого поднимается видная издалека серпантина, ведущая в царство голых серых скал и подснежного Ловчена. Это - пустынное царство западной Черногории.
Мы немедленно поднимаемся в это "орлиное гнездо". С каждым зигзагом серпантины раскрывается перед нами всё полнее общая картина залива, детали сливаются в туманной дали, и вдруг весь этот пейзаж скрывается от глаз на одном из поворотов дороги. Мы - среди каменного хаоса, где только маленькие чашечки между извивами дороги, подпертые каменными стенками и наполненные пригоршнями принесенной сюда земли, напоминают о тяжелом труде земледельца, вырывающего у природы свое скудное пропитание.