Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Орешин

Зощенко

Все эти имена принадлежат людям. впоследствии так или иначе репрессированным - в разное время и в разной cтепени. Л.Борисов прекратил писать романы и рассказы и перешел на биографические очерки о великих людях прошлого (Мопассан, Жюль Верн, Стивенсон). Горький написал предисловие к книге Борисова, но оно ни тогда, ни позже опубликовано, видимо, не было. Шесть человек, упомянутые Горьким, были ликвидированы в тридцатых годах. Зощенко отстранен от литературы в 1946 году. Может быть, по этим причинам это письмо Горького Роллану и не вошло в полное собрание его сочинений и писем?

Но и это не было концом "спора". Через месяц, 22-23 марта, Горький опять написал Роллану - на этот раз он дал характеристику Бальмонта как алкоголика и просил Роллана это письмо опубликовать. Этого Роллан, однако, не сделал, видимо, боясь затрагивать "личность", зато это письмо теперь опубликовано в СССР среди других 1200 писем Горького (всех писем, по его собственному подсчету, им написано было около 20 000).

Тогда же "Л 'Авенир" сделал попытку опросить французских писателей, существуют ли еще, по их мнению, преследования писателей в СССР или они давно кончились, как заявил Бернард Шоу? Но журнал этот никем не читался, расходился плохо, и все дело заглохло очень скоро. В марте 1928 года был отпразднован шестидесятилетний юбилей Горького "всем миром", как писал Роллан в той же "Л'Эроп", и тогда-то А.Я.Левинсон и задал свой вопрос в "Ле Тан", в связи с оплакиванием Горьким Дзержинского. А ровно через два года застрелился Маяковский и началась новая эра в советском государстве, которая продолжалась 23 года.

Грохочущие, буйствующие двадцатые годы. Мятеж в литературе, бунт в живописи, в музыке. Революция в быту - по всему миру. Схождение с ума буржуазии: мы победили, смотрите на нас! (или: нас побили, смотрите на нас!). Гром военной музыки в день перемирия, гром фейерверка в день взятия Бастилии. Гром речей с трибун, гром хохота с подмостков. Если и есть среди всего этого небесный гром, его никто не слышит. А нам-то что до всего этого, нам, акакиям акакиевичам вселенной? "Тише воды, ниже травы"...

Между тем, я думала: как прожить, чтобы сделать жизнь переносимой для себя и еще хотя бы для одного человека или, может быть, для двух или трех? Как пройти, не расталкивая слишком сильно? Как дойти, не ударив больно? Как победить страх? Как научиться относиться к жизни прежде всего как к благородному спорту, основанному на благородных правилах состязания в игре, подчиненной благородным нормам? Да, уметь быть на высоте того, что на английском языке называется sportsmanship, в самые страшные минуты. Чтобы в конце сказать (не словами в торжественной речи, а так, бормоча себе под нос): меня больше толкали и били, чем толкала и била я. Меня больше предавали, чем предавала я. Я больше облегчала, чем облегчали мне. И я чаще бывала Ангелом, чем Товием, а когда я бывала Товием, то не сознавала ни своей прелести, ни своей невинности (которые, впрочем, обе не ставила ни во что). И в отчаянные, безнадежные годы моей жизни я умела быть одна, умела молчать и быть строгой к самой себе, сначала - с некоторым педантизмом молодости, позже - освободившись от него.

- В общем, тебе никто не нужен, ведь так? - сказал как-то Ходасевич.

- Ты нужен.

- До поры до времени... Хотел бы я посмотреть на тебя в безвыходном положении.

- Более безвыходном, чем сейчас с тобой?

- Да. (Сейчас ты еще можешь иногда минусы переделывать в плюсы.)

- Это будет премерзкая картина.

- А у меня всегда есть выход: можно возвратить билет.

- Ни в коем случае. Я хочу его использовать до конца и даже попробовать один перегон проехать зайцем.

(Нравится ли ему мое чугунное нутро? - думала я иногда, - или оно коробит его?)

Счастье мое с ним было не совсем того свойства, какое принято определять словами: радость, свет, блаженство, благополучие, удовольствие, покой. Оно состояло в другом: в том, что я сильнее ощущала жизнь рядом с ним, острее чувствовала себя живой, чем до встречи с ним, что я горела жизнью в ее контрастах, что я в страдании, которое узнала тогда, имела в себе больше жизни, чем если бы делила окружающее и окружающих на "да" и "нет" - интенсивность "заряда" была иногда такова, что любое чудо казалось возможным. Я не уверена, что в комфорте, в уверенности в завтрашнем дне живет для современного человека то же значение, которое было в этих понятиях сто лет тому назад: если судить по современной литературе, оно в значительной мере утеряно. Не я одна "искала жизни" вне соображений удобств и покоя. И уже тогда мне стала являться мысль, что я "была, есть и буду", но, может быть, не "стану". Эю не пугало меня. В "быть" для меня была заложена интенсивность, которой в "стать" я не чувствовала.

Для меня наш диалог, который длился семнадцать лет, - не прошлое. Это такое же настоящее, как сегодняшний день. Оно живет во мне, до сих пор действует на меня, растет во мне, как и я расту в нем, хотя сегодня я уже никого никуда не веду и сама уже ни за кого не держусь: я слила в себе Ангела и Товия, и их больше нет. В разные годы я бывала вдвоем. Сейчас я, как в детстве, просыпаюсь одна и засыпаю одна.

4. Соль земли

Я помню ярко, как они вошли: открылась дверь, распахнулись обе половинки, и они вступили в комнату. За ними внесли два стула, и они сели. Господину с бородкой, маленького роста, было на вид лет шестьдесят, рыжеватой даме - лет сорок пять. Но я не сразу узнала их. Вас. Ал. Маклаков, читавший свои воспоминания о Льве Толстом, остановился на полуфразе, выждал, пока закрылись двери, затем продолжал. Все головы повернулись к вошедшим. Винавер (это было в большой гостиной Винаверов) привстал, затем опять сел. По всей гостиной прошло какое-то едва заметное движение. Кто они? - подумала я: на несколько минут какая-то почтительность повисла в воздухе. И вдруг что-то ударило меня ответом, когда я еще раз взглянула на него: прежде, чем узнать ее, я узнала его, меня ввело в заблуждение то, что она выглядела так молодо, а ведь ей было в то время под шестьдесят! Это были Мережковские.

Положив ногу на ногу и закинув голову, слегка прикрывая веками свои близорукие глаза (ставшие к старости косыми), она играла лорнеткой, слушая Маклакова, который цветисто и уверенно продолжал свой рассказ. Она всегда любила розовый цвет, который "не шел" к ее темно-рыжим волосам, но у нее были свои критерии, и то, что в другой женщине могло бы показался странным, у нее делалось частью ее самой. Шелковый, полупрозрачный шарф струился вокруг ее шеи, тяжелые волосы были уложены в сложную прическу. Худые маленькие руки с ненакрашенными ногтями были сухи и безличны, ноги, которые она показывала, потому что всегда одевалась коротко, были стройны, как ноги молодой женщины прошлых времен. Бунин смеясь говорил, что у нее в комоде лежит сорок пар розовых шелковых штанов и сорок розовых юбок висит в платяном шкафу. У нее были старые драгоценности, цепочки и подвески, и иногда (но не в тот первый вечер) она появлялась с длинной изумрудной слезой, висевшей на лбу на узкой цепочке между бровями. Она несомненно искусственно выработала в себе две внешние черты: спокойствие и женственность. Внутри она не была спокойна. И она не была женщиной.

Он был агрессивен и печален. В этом контрасте была его характерность. Он редко смеялся и даже улыбался не часто, а когда рассказывал смешные истории (например, как однажды в Луге у Карташева болел живот), то рассказывал их вполне серьезно. Что-то было в нем сухое и чистое, в его физическом облике; от него приятно пахло, какая-то телесная аккуратность и физическая легкость были ему свойственны, чувствовалось, что все вещи - от гребешка до карандаша - у него всегда чистые, и не потому, что он за ними следит, а потому, что ни к нему, ни к "им не пристают пылинки.

Гостиная Винаверов была одним из "салонов" русского литературного Парижа в 1925-1926 годах (М.М.Винавер умер в 1926 году). Огромная квартира их в лучшей части города напомина-ла старые петербургские квартиры - с коврами, канделябрами, роялем в гостиной и книгами в кабинете. На доклады приглашалось человек тридцать, и не только "знаменитыx", как Макла-ков, Милюков, Мережковские, Бунин. Бывали и "подающие надежды", молодежь из монпарнас-ских кафе, сотрудники понедельничной газеты "Звено", которую издавал и редактировал Винавер (он, кроме того, издавал и редактировал в то время "Еврейскую трибуну" и был автором книги воспоминаний "Недавнее"). Известный кадет, член партии Народной свободы и бывший думец, он с Милюковым как бы поделил русскую демократическую печать (ежедневную, газетную) Милюков издавал и редактировал "Последние новости", а Винавер литературное приложение к газете.

После доклада гости переходили в столовую, где их ждал ужин. Зинаида Николаевна плохо видела и плохо слышала, и ее смех был ее защитой - она играла лopнеткой и улыбалась, иногда притворяясь более близорукой, чем была на самом деле, более глухой, иногда переспрашивая что-нибудь, прекрасно ею понятое. Между нею и внешним миром происходила постоянная борьба-игра. Она, настоящая она, укрывалась иронией, капризами, интригами, манерностью от настоящей жизни вокруг и в себе самой.

Они жили в своей довоенной квартире, это значит, что, выехав из советской России в 1919 году и приехав в Париж, они отперли дверь квартиры своим ключом и нашли все на месте: книги, посуду, белье. У них не было чувства бездомности, которое так остро было у Бунина и у других. В первые годы, когда я еще их не знала, они бывали во французских литературных кругах, встречались с людьми своего поколения (сходившего во Франции на нет), с Ренье, с Бурже, с Франсом.

- Потом мы им всем надоели, - говорил Дмитрий Сергеевич, - и они нас перестали приглашать.

- Потому что ты так бестактно ругал большевиков, - говорила она своим капризным скрипучим голосом, - а им всегда так хотелось их любить.

- Да, я лез к ним со своими жалобами и пхохочествами (он картавил), а им хотелось совсем другого: они находили, что русская революция ужасно интересный опыт, в экзотической стране, и их не касается. И что, как сказал Ллойд Джордж, торговать можно и с каннибалами.

Вечерами она сидела у себя на диване, под лампой, в какой-нибудь старой, но все еще элегантной кацавейке, куря тонкие папироски или, приблизив работу к глазам, шила что-то (она любила шить), поблескивая наперстком на узком пальце. Запах духов и табаку стоял в комнате. Где мои кусочки? - спрашивала она, роясь в лоскутках.

- Где моя булочка? - спрашивала она за чаем, приближая к себе хлебную корзинку.

В.А.Злобин ставил перед ней чашку. - Где моя чашка? - и она обводила невидящими глазами стены комнаты.

- Дорогая, она перед вами, - терпеливо говорил Злобин своим умиротворяющим, веским тоном. - А вот и ваша булочка. Ее никто не взял. Она ваша.

Это была игра, но игра, которая продолжалась между ними много лет (почти тридцать) и которая обоим была необходима.

Потом открывалась дверь кабинета, и Д.С. входил в столовую. Я никогда не слышала, чтобы он говорил о чем-нибудь, что было бы неинтересно. З.Н. часто спрашивала, говоря о людях:

- А он интересуется интересным?

Д.С. интересовался интересным, это было ясно с первого произнесенного им слова. Он создал для себя свой мир, там многого недоставало, но то, что ему было необходимо, там всегда было. Его мир был основан на политической непримиримости к Октябрьской революции, все остальное было несущественно. Вопросы эстетики, вопросы этики, вопросы религии, политики, науки, все было подчинено одному: чувству утери России, угрозы России миру, горечи изгна-ния, горечи сознания, что его никто не слышит в его жалобах, проклятиях и предостережениях. Иногда все это было только подводным течением в его речах, которое в самом конце вечера вырывалось наружу:

- ...и вот потому-то мы тут! - Или:

- ...и вот потому-то они там!

Но чаще вся речь была окрашена одним цветом:

- Зина, что тебе дороже: Россия без свободы или свобода без России?

Она думала минуту.

- Свобода без России, - отвечала она, - и потому я здесь, а не там.

- Я тоже здесь, а не там, потому что Россия без свободы для меня невозможна. Но... - и он задумывался, ни на кого не глядя, - на что мне, собственно, нужна свобода, если нет России? Что мне без России делать с этой свободой?

И он замолкал, пока она искала, что бы такое сказать, слегка ироническое, чтобы в воздухе не оставалось этой тяжести и печали.

Время от времени она принималась расспрашивать меня о моем петербургском детстве, о прошлом. Я не любила говорить, я больше любила слушать. И тогда говорила она. И какая-то смутная тайна чувствовалась в ней, тайна, дававшая ей всю ее своеобразность, и гамма, дававшая ей все ее страдание.

Она болезненно любила свою мать. Все четыре сестры (братьев не было) болезненно любили свою мать. Она единственная из сестер вышла замуж, три другие остались в девушках, две в советской России, и за одной из них когда-то ухаживал Карташев и собирался жениться, но вмешался Д.С. и свадьба не состоялась. Эти две женщины оказались во время войны (в 1942 году) в Пскове у немцев, и З.Н. пыталась списаться с ними. Они, вероятно, погибли при немецком отступлении. Это были те Тата-Ната, о которых Белый писал в своих воспоминаниях. Третья сестра была высохшая, полоумная Анна Николаевна, состоявшая "при соборе" на улице Дарю (автор книги о житии Тихона Задонского), одна из тех, что чистят образа, чинят ризы и бьют поклоны.

Анна иногда забегала к З.Н., сидела на краю стула и беспокойно молчала. Племянника же Д.С. и его жену я никогда у них не видела. Это был сын старшего брата Д.С., Константина Сергеевича, автора книги "Земной рай", утопии 27-го века. Он родился в 1854 году, был профессором Казанского университета, автором нескольких научных книг, но в начале нашего столетия он был судим за совращение малолетней и сослан в Сибирь. Сын его был человек довольно замечательный, изобретатель всевозможных вещей - от усовершенствованной мины до губного карандаша, не пачкающего салфетки. Ни он, ни жена его, видимо, никогда у Мережковских не бывали.

Сколько раз мне, как когда-то Блоку, хотелось поцеловать Д.С. руку, когда я слушала его, говорящего с эстрады, собственно, всегда на одну и ту же тему, но трогающего, задевающего десятки вопросов и как-то особенно тревожно, экзистенциально ищущего ответов, конечно, никогда их не находя. Из его писаний за время эмиграции все умерло - от "Царства Антихриста" до "Паскаля" (и "Лютера", который, кажется, еще и не издан). Живо только то, что написано им было до 1920 года: "Леонардо", "Юлиан", "Петр и Алексей", "Александр I и декабристы", да еще литературные статьи, если читать их в свете той эпохи, когда они были написаны (на фоне писаний Михайловского и Плеханова). Из стихов его и десятка нельзя отобрать, и все-таки это был человек, которого забыть невозможно. "Эстетикой" он не интересовался, и "эстетика" отплатила ему: новое искусство с его сложным мастерством и магией ему оказалось недоступно.

В З.Н. тоже не чувствовалось желания разрешать в поэзии формальные задачи, она была очень далека от понимания роли слова в словесном искусстве, но она по крайней мере имела некоторые критерии, имела вкус, ценила сложность и изысканность в осуществлении формальных целей. Русский символизм жил недолго, всего каких-нибудь тридцать пять лет. а русские символисты и того меньше: Бальмонт был поэтом пятнадцать лет, Брюсов двадцать, Блок - восемнадцать - люди короткого цветения. В Гиппиус сейчас мне видна все та же невозможность эволюции, какая видна была в ее современниках, то же окаменение, глухота к динамике своего времени, непрерывный культ собственной молодости, которая становилась зенитом жизни, что и неестественно, и печально и говорит об омертвении человека.

Я тоже вижу сейчас, что в Гиппиус было многое, что было и в Гертруде Стайн (в которой тоже несомненно был гермафродитизм, но которая сумела освободиться и осуществиться в гораздо более сильной степени): та же склонность ссориться с людьми и затем кое-как мириться с ними и только прощать другим людям их нормальную любовь, в душе все нормальное чуть-чуть презирая и, конечно, вовсе не понимая нормальной любви. Та же черта закрывать глаза на реальность в человеке и под микроскоп класть свои о нем домыслы или игнорировать плохие книги расположенного к ней (и к Д.С.) человека. Как Стайн игнорировала Джойса, так и З.Н. не говорила о Набокове и не слушала, когда другие говорили о нем. Стайн принадлежит хлесткое, но несправедливое определение поколения "потерянного" (как бы санкционирующее эту потерянность); З.Н. считала, что мы все (но не она с Д.С.) попали "в щель истории", что было и неверно, и вредно, и давало слабым возможность оправдания в слабости, одновременно свидетельствуя о ее собственной глухоте к своему веку, который не щель, а нечто как раз обратное щели.

Было в ней сильное желание удивлять, сначала - в молодости - белыми платьями, распущенными волосами, босыми ногами (о чем рассказывал Горький), потом - в эмиграции такими строчками в стихах, как "Очень нужно!" или "Все равно!", или такими рассказами, как "Мемуары Мартынова" (которые никто не понял, когда она его прочла за чайным столом, в одно из воскресений, кроме двух слушателей, в том числе меня. А Ходасевич только недоуменно спросил: венерическая болезнь? о загадке в самом конце). Удивлять, поражать, то есть в известной степени быть эксгибиционисткой: посмотрите на меня, какая я, ни на кого не похожая, особенная, удивительная... И смотришь на нее иногда и думаешь: за это время в мире столько случилось особенного, столько не похожего ни на что и столько действительно удивительного, что - простите, извините, - но нам не до вас!

К ним ходили все или почти все, но лучше всего бывало мне с ней, когда никого не было, когда разливался в воздухе некоторый лиризм, в котором я чувствовала, что мне что-то "перепадает". Я написала однажды стихи на эту тему о "перепадании" и напечатала их, они оба, вероятно, прочли их, но не догадались, что стихи относятся к ним. Вот эти стихи:

Труд былого человека,

Дедовский, отцовский труд,

Девятнадцатого века

Нескудеющий сосуд

Вы проносите пред нами,

Вы идете мимо нас,

Мы, грядущими веками,

Шумно обступили вас.

Не давайте сбросить внукам

Этой ноши с ваших плеч,

Не внимайте новым звукам:

Лжет их воровская речь.

Внуки ждут поры урочной,

Вашу влагу стерегут,

Неразумно и порочно

Расплескают ваш сосуд.

Я иду за вами тоже,

Я, с протянутой рукой,

Дай в ладонь мою, о Боже,

Капле пасть хотя б одной!

Полный вещей влаги некой,

Предо мной сейчас несут

Девятнадцатого века

Нескудеющий сосуд.

В 1927 году З.Н. посвятила мне стихотворение "Вечная женственность" (рукопись с посвящением хранится у меня, вместо названия поставлены буквы В.Ж.), оно вошло в ее книгу "Сияния" (1938 год) без года, без посвящения и под названием "Вечноженственное". А когда мы жили летом в Канне, в Приморских Альпах, где жили и Мережковские, и виделись ежедневно, то еще одно (я привожу его здесь впервые):

Чуть затянуто голубое

Облачными нитками,

Луг с пестрой козою

Блестит маргаритками.

Ветви по-летнему знойно

Сивая олива развесила.

Как в июле все беспокойно,

Ярко, ясно и весело...

Но длинны паутинные волокна

Меж колокольчиками синими...

Но закрыты высокие окна

На даче с райским именем.

И напрасно себя занять я

Стараюсь этими строчками:

Не мелькнет белое платье

С лиловыми цветочками.

Октябрь, 1927.

А еще через год я прожила у них три дня, в Торран, над Грассом, и она подарила мне листок с тремя стихотворениями, написанными в эти дни. Эти стихи удивили меня, они показали мне неожиданную нежность ее ко мне и тронули меня. Два из них, под названием "Ей в горах", вошли в книгу "Сияния", а третье напечатано не было. На моем листке они называются "Ей в Торран".

1.

Я не безвольно, не бесцельно

Хранил лиловый мой цветок,

Принес его длинностебельный

И положил у милых ног.



Поделиться книгой:



Регистрация