Тогда я показала Фишеру копии номеров «Правды» и «Известий» от июня 1935 года с приветствием Горького: «Глубоко опечален, что состояние моего здоровья помешало мне…» И помету: «Тессели».
Было ясно, что из России Горький не выезжал после 1933 года, что отмечено и в книге Л. Быковцевой «Горький в Москве». В июне 1936 года Мура приезжала в Москву на короткий срок, около недели, о чем можно прочесть в воспоминаниях Льва Никулина. Она ответила на вопрос путаницей, справедливо рассчитывая, что Фишер не помнит дат всех конгрессов 1930-х годов, где укреплялась дружба между западным миром (его «прогрессивной» частью) и Советским Союзом, – ежегодно их было два-три. Быковцева в своей книге писала (с. 12): «После 1933 г. писатель за границу не ездил и зимние месяцы проводил в Крыму». Никулин в журнале «Москва», 1966 год, № 2 с фальшивым пафосом декламировал: «Когда нас спрашивают, кому посвящена „Жизнь Клима Самгина“, кто такая Мария Игнатьевна Закревская, мы думаем о том, что портрет ее до его последних дней стоял на столе у Горького. Она прилетела из далекой страны и была при нем в последние часы его жизни» (т. е. в июне).
Необходимо отметить, что в те времена еще не было регулярного воздушного сообщения и пассажирских самолетов между Лондоном и Москвой и «прилетела» – только изящная метафора для «приехала поездом» лауреата Ленинской премии. Его мемуары называются «Незабываемое, недосказанное» – это второе прилагательное необыкновенно точно передает то, что мы обречены читать на его страницах. Но недосказанное Никулиным досказала Большая Советская Энциклопедия: там, в числе городов Европы, где в свое время лежали архивы Горького, теперь водворенные в Советский Союз, назван и Лондон.
Она скрывала свою поездку до последнего дня своей жизни, и в интервью, данном журналу дамских мод в 1970 году, опять повторила версию, которую дала Фишеру. Раскрытие тайны московской поездки могло привести к раскрытию тайны увоза архивов и возвращения их Горькому. Впрочем, фактически – передачи их Сталину, который, как подозревал Николаевский, отобрал их у нее. Сталин, конечно, мог обойтись и без них, когда готовились московские процессы, но кое в чем они, вероятно, помогли ему. А Локкарт по-своему был прав, когда дал ей уехать; Муре было бы слишком опасно хранить соррентинский чемодан в своей квартире: к ней могли вломиться ночью, как в случае с Кривицким, или могли проникнуть днем, как в случае с Керенским, или постепенно втереться к ней в доверие, как было с Троцким, или выследить, когда ее нет дома, и подобрать к дверям ключ. В 1935 году она не согласилась на уговоры Е. П. Пешковой, когда та была у нее в Лондоне и убеждала Муру расстаться с архивом, но согласилась через год расстаться с ним. Мог ли таиться за этим страх взлома и кражи бумаг или страх шантажа со стороны начальника политической службы Ягоды? И если был страх шантажа, то на чем он мог быть основан? Мог Петерс оговорить ее, спасая свою голову? Он в 1936 году был еще на свободе, но уже в немилости. Мог он помочь в давлении на нее, угрожая ей открыть свое с ней знакомство, может быть, начавшееся еще до ее знакомства с Локкартом, когда она дружила с Хиллом, Кроми и другими – в Петрограде в январе-феврале 1918 года? И мог он, спасая себя и смешивая ложь с правдой, дать ей знать, что он оговорит ее и «разоблачит», что она была им подослана к служащим английской политической службы, если она не сделает того, что от нее требуют? И помогло ли это Петерсу прожить еще два относительно спокойных года до того, как он был расстрелян, как и сам Ягода?
Или объяснение ее поступка лежит совершенно в другой стороне: возможно, что в 1935 году Е. П. Пешкова действовала без согласия Горького, самостоятельно, а теперь Горький сам потребовал от Муры то, что было ей доверено, давая ей мотивировку, которая должна была сломить ее старое обещание не возвращать бумаг, даже если он сам будет их требовать. И мотивировка эта была: необходимость иметь под рукой бумаги, которые могли бы ему, Горькому, помочь в уличении старых врагов в преступлениях, совершенных ими в свое время, или – наоборот – чтобы выгородить кого-то близкого ему и, может быть, спасти от каторги и казни? Все возможно. Одно несомненно: Мура повезла архивы в Москву, и они были отняты у нее, и Горький не увидел их. Впрочем, если это было в июне (а не в апреле), то он был в таком состоянии, когда она приехала, что вряд ли они могли послужить ему и, возможно, что он даже не спросил ее о них[61].
Это последнее предположение (о спасении близкого ему человека), если его на минуту принять, ведет к подозрению, что Горький действительно, как свидетельствуют некоторые мемуаристы, увидел в последний год своей жизни весь скрытый ужас сталинского террора, и не только увидел его, но и решил с ним бороться и искал для этого, где мог, орудия борьбы. Тогда придется вспомнить некоторые показания более позднего времени о том, что Горькому было «нечем дышать» и он «стремился в Италию», о чем Крючков (о двойственной роли которого будет сказано позже, в связи с его расстрелом) не мог не знать и, может быть, – спасая себя – донес Сталину. И тем не менее остается в силе гипотеза о естественной смерти Горького, к которой его подготовила его многолетняя – с молодости – болезнь. В такой стране, как Россия, Крючков мог быть расстрелян не за убийство Горького, в котором он признался, хотя и не совершал его, а за донос на Горького, после которого его следовало убрать как свидетеля настроений Горького; или наоборот – за то, что он
Сталин замыслил завладеть в один год (1936-й) тремя нужными ему архивами, находящимися в Европе, и в один год получил их все три: первый был получен путем поджога, это был архив Троцкого в Париже; второй архив был архив Горького, он был получен Сталиным путем сделки с умирающим Горьким. Наконец, третий был взят путем взлома из скромной квартиры Керенского в Пасси (на рю Де-з-О) – об этом взломе никогда, насколько я знаю, ничего не было известно даже французской полиции, о нем не было ни строчки ни в русской, ни во французской печати. О нем не только никому ничего не было сказано, но он даже не был доведен до сведения французских друзей Керенского: таково было желание пострадавшего. Мне известно это со слов самого Керенского.
Вдова Троцкого Н. И. Седова незадолго до своей смерти подробно рассказала, как был взят архив Троцкого (в книге Виктора Сержа, англ. изд., 1975 год). Всего было четыре налета: один в конце 1932 года, на Принкипо, когда по неизвестной причине вспыхнул пожар в помещении библиотеки Троцкого; книги сгорели, но бумаги удалось спасти[62]. Другой – в 1933 году, в Сен-Пале (около Руаяна), где они тогда жили. Третий – весной 1936 года, в Норвегии, когда была сделана попытка войти в дом приютившего их Кнудсена, и четвертый – в августе 1936 года, в Париже. Эти четыре налета на архивы Троцкого, организованные Сталиным, стоят в зловещей симметрии с убийствами четырех детей Троцкого, прямыми или косвенными: Нина умерла от туберкулеза на почве истощения, Зина покончила с собой, Сергей был застрелен в Сибири, видимо, в концлагере, и Лев был отравлен в парижском госпитале после того, как был там оперирован. Один из последних российских европейцев потерял все, прежде чем ему раскроили череп чугунным ломом в 1940 году в Койоакане. Вот что пишет Н. И. Седова о налете в Париже в 1936 году:
Часть бумаг Л. Д. хранилась в Институте социальной истории на улице Мишле, 7, в Париже, где бумаги были доверены русскому социал-демократу, историку Борису Ивановичу Николаевскому. Однажды ночью профессиональные громилы подъехали к дому, ворвались через черный ход с горящими факелами в руках и выкрали личные бумаги Троцкого, но второпях не тронули кучу исторических документов, которые могли представлять гораздо большую политическую ценность… Кража носила все следы рук ОГПУ, которое очевидно намеревалось воспользоваться бумагами Троцкого для изготовления более правдоподобной сети свежих ложных обвинений [для московских процессов].
В помещении этом хранились, между прочим, не только личные архивы Троцкого, но и архивы Парижского отдела Амстердамского интернационального института социальной истории. Борис Иванович объяснял взлом и кражу сорока пакетов бумаг тем, что Сталину необходим был материал для предполагаемого процесса Рыкова-Бухарина (т. е. процесса Ягоды-Крючкова) и ему необходимо было найти следы связей Бухарина за границей, когда он там был в 1935 году.
Жить, чтобы выжить
Винным ягодам я предпочитаю долголетие.
Она стояла наверху широкой лестницы Савой-отеля, рядом с Уэллсом, и принимала входивших гостей. Каждому она говорила что-нибудь любезное и улыбалась, за себя и за него, потому что настроение его за последнее время было скорее сердитое и мрачное, и в улыбке пухлого лица появилось что-то саркастическое: мир явно не слушал его и шел совсем в другую сторону, а не в ту, в которую он его звал. Прием был торжественный, и устроил его ПЕН-клуб в честь Уэллса – его семидесятилетний юбилей, и так как за последнее время он – для всех явно – стал писать хуже, и в литературных кругах и в широкой публике стал терять престиж, которым пользовался еще десять лет тому назад (не говоря уже о более раннем периоде), его друзья, преимущественно люди его поколения (молодых он теперь любил все меньше), устроили этот прием, чтобы поднять ему настроение: в эти годы он был председателем ПЕН-клуба, Мура в этот день принимала гостей как хозяйка[63].
Горели люстры в высоком зале, сверкала позолота мебели. Месяц тому назад Мура была в Москве, а сейчас она, тактично, как всегда, приводя всех в восхищение своим искусством быть и не быть, была в центре всеобщего внимания. За кулисами шел поспешный, тревожный разговор, куда ее посадить: неужели рядом с юбиляром? С другой стороны – говорили другие, и все шепотом, – она столько сделала для этого международного клуба, начиная с той минуты, как появилась на конгрессе в Дубровнике и очаровала всех. Она тогда хлопотала, чтобы советские писатели были привлечены в клуб, привлечены единогласно: это было бы триумфом всей мировой литературы. Теперь отсадить ее подальше и не за центральный стол казалось неудобным. Из привлечения советских писателей ничего не вышло, но не вышло и у самого Уэллса, когда он еще в 1934 году говорил об этом в Москве, при встрече со Сталиным. Это тогда была одна из целей его поездки, поскольку он после Голсуорси был избран председателем этого общества.
Сталин тогда слушал подозрительно, предполагая, что этот ПЕН-клуб есть одно из тех учреждений Запада, которые хотят переманить к себе советских людей и постепенно развратить их своими идейками, расстроить единство Советского Союза. Не вышло у Уэллса тогда ничего и из разговора с Горьким, в его дворце под Москвой, где собрались писатели, молодые и старые, и приехал даже старый его друг Литвинов с женой и другие члены правительства. Все единодушно ответили Уэллсу, что русская литература должна находиться под политическим контролем, что иначе невозможно, и Уэллс почувствовал, что и хозяин, и гости ищут за его словами какую-то империалистическую интригу. «Я был тем капиталистическим пауком, который плетет свою сеть. Мне не понравилось, – писал Уэллс позже, – что Горький теперь стал против свободы. Это меня ранило. Он становился на сторону тех, кто в 1906 году изгонял его из Нью-Йорка».
А в Дубровнике в 1933 году представители Германии, нацисты, говорили совершенно то же самое: «Мы не так сильны, чтобы иметь право разрешать у себя в стране еретические мысли, шутить, играть в игру, спорить с еретиками; вам, англосаксам, хорошо, вы живете в установившейся веками действительности, вам ничего не страшно».
Но из зала Савой-отеля Мура, улыбаясь и говоря всем одно приятное, незаметно сама пошла в огромный соседний зал, где были накрыты столы, взяла с прибора свою именную карточку и незаметно положила ее на скромное место, подальше от Уэббов и Шоу, Пристли, Артура Рубинштейна и Дианы Купер, и всех тех, кто окружал в тот вечер Уэллса.
Речи начались, когда подали шампанское. Уэллс отвечал на них длинной, растроганной благодарственной речью; он сиял от комплиментов и признаний, аплодисментов и улыбок. Ему казалось, что вернулось то время, когда ему платили 600 фунтов за лекцию и 330 за статью и зарабатывал он в год 50 тысяч. Но в его речи прозвучали тайные ноты жалости к себе: он признался, что понимает, что жизнь идет к концу, и для него скоро настанет время «собрать свои игрушки и отправиться в постельку баиньки, как велит няня, ему, маленькому Бертику. Праздник кончается».
Он говорил о своих планах будущей энциклопедии, над которой он собирается теперь работать и которая даст людям возможность избежать кровавой катастрофы революций и войн, выведя их на путь самообразования, сделав для них жизнь прекрасной; о том, что для нового мирового строя нужно создать совершенно новую систему образования, и через нее создать новый образ мышления и новую волю, а это значит – изменить человека. И он к этому готов. Он говорил о новом фильме, который Корда хочет сделать по его книге, о романах, которые он готовится написать. Он был в тот вечер самим собой, он был тем, кем был уже пятьдесят лет – глубоким пессимистом в душе и полным надежд и веры в прогресс на словах.
Но пессимизм теперь иногда выходил наружу бесстыдно и неудержимо, в припадках раздражения, злобы, негодования. Чарльз Перси Сноу, поклонник Сталина, выбранный почетным доктором университета Ростова-на-Дону, а тогда молодой романист, в будущем подошедший ближе всех современных английских писателей к социалистическому реализму, пишет в своих воспоминаниях о Уэллсе, как он, Сноу, пришел к нему, ждал больше получаса в приемной, а когда знаменитый писатель наконец вышел, он прямо подошел к окну и стал молча смотреть на идущий дождь, игнорируя гостя. Прошло довольно много времени.
– Вы женаты? – спросил Уэллс, все глядя в окно.
Сноу сказал, что не женат. Уэллс был угрюм и мрачен. Почему у него нет жены, которая бы смотрела за ним? «Почему, – спросил он Сноу, – ни у меня, ни у вас нет жены, которая бы смотрела за нами? Почему мы несчастнее всех других людей на свете?»
А в 1938 году, в Кембридже, они встретились опять, и был другой разговор – после длительного молчания, от которого наконец Сноу стало не по себе, Уэллс, внимательно рассматривая комнатные растения, стоявшие вокруг в кадках, спросил:
– Сноу, вы когда-нибудь думали о самоубийстве?
Сноу сказал:
– Да, Эйч-Джи, думал.
– Я тоже. Но только после того, как мне исполнилось семьдесят лет.
Все эти годы он не мог убедить Муру выйти за него замуж. Но был один день, когда она уговорила его разыграть друзей, которые в угоду ему, а может быть, и бескорыстно, уговаривали ее выйти наконец за него замуж. Мура разослала около тридцати приглашений на свадебный банкет, и гости явились. Об этом веселом дне пишет в своих мемуарах английская писательница Энид Багнольд, которая перед этим банкетом уступила им на время свой дом для «медового месяца»:
Когда он влюбился в Муру, он мне объяснил, в ее присутствии, величие любви человека в летах:
– Когда вы стары, – сказал он, сделав свое открытие несколько поздно, – вы выглядите дураком, если влюбляетесь в молодую женщину. – Мура подмигнула мне, и я удержалась, чтобы не сказать ему: вы могли бы сделать это открытие несколько раньше [намек на Ребекку и Одетт].
Когда мы пришли по его приглашению на свадебный обед в один из ресторанов Сохо, там был накрыт длинный стол, за который мы все уселись. Я подошла к Муре, чтобы поздравить ее. Она спокойно улыбнулась: «Я не выйду за него. Он только думает, что я соглашусь. Я не такая дура. Пусть Марджери продолжает вести его хозяйство».
Они появились под руку, когда все были в сборе. Поздравления, шампанское, веселье. Но в середине обеда Мура вдруг попросила слова и встала.
«Все это была только шутка, – сказала она, – мы разыграли вас. Мы не венчались сегодня и не собираемся венчаться в будущем».
Такие шутки отвлекали его от постоянного чувства ужаса перед будущим – своим собственным: болезни, одиночество, смерть, и общим: надвигающаяся война, новые орудия разрушения и истребления, победа мирового фашизма. И особенно – шутки на серьезные темы. Была в лондонском Тавернклубе книга, где расписывались посетители, и Локкарт там однажды увидел запись, сделанную Джеком Лондоном в начале нашего столетия: «Ваш – вплоть до идущей на нас революции – Джек Лондон!» И приписку к этой записи Уэллса, сделанную значительно позже: «Никаковской тебе революции не будет!»
Этими шутками он несомненно отвлекал себя от тех угрюмых мыслей, которые не давали ему покоя ни во время первой войны, ни в 1920-х годах, когда Сталин встал у власти, ни в 1930-х, когда вышел на сцену Гитлер. Но в последнее время шутки уже не помогали ему, и всё чаще находили на него припадки ярости, когда он говорил или, вернее, выкрикивал своим тонким, визгливым голосом злые, несправедливые, а иногда и просто детски нелепые вещи, как, например, когда Томас Харди и Голсуорси были награждены английским королем орденом Заслуги. Уэллс и присутствовавший при рассказе об этом Сомерсет Моэм были обойдены. «У меня достаточно гордости, чтобы не принять ордена, которым были награждены Харди и Голсуорси», – кричал в ярости Уэллс.
Эти припадки бешенства разрушали его прежнюю репутацию блестящего говоруна, когда его сравнивали с Уайльдом, Шоу и Честертоном. Люди теперь не всегда охотно подсаживались к нему в клубах, и он все чаще начинал чувствовать холод вокруг себя и обвинял в этом не себя, а клубы, в которые люди, видимо, переставали ходить, как когда-то. Он ругал с прежним запалом и королевский дом, и католическую церковь, но люди всё меньше обращали на эти выпады внимание, что приводило его в еще большее раздражение. Он задирал людей, когда чувствовал, что они всё дальше уходят от него.
Локкарт, записавший сцену с орденом Заслуги, добавляет от себя, как обычно, искренне и спокойно, без осуждения Уэллса, но и без восхищения им, следующие строки:
Бедный Эйч-Джи! 1930-е годы были к нему жестоки. Он предвидел нацистскую опасность, которую многие тогда не видели. Он стал пророком и памфлетистом, и его книги в этом новом стиле не раскупались, как раскупались его романы, написанные в молодости и в последующие годы. Он вообще был во многих отношениях настоящим провидцем, но у него было особое умение гладить своих лучших друзей против шерсти.
Локкарт в эти годы шел совершенно другим путем: из доброго малого, немного авантюриста, немного эгоиста, из транжиры и человека, до сорока лет говорившего, что он не успел ни найти себя, ни узнать, он к этому времени стал одним из столпов газеты Бивербрука, личным другом Эдуарда VIII; к его голосу прислушивались как в Англии, так и за границей; он знал теперь всех, кого надо было знать, и нередко, думая о приближающейся войне, он видел свое в ней будущее и роль, которую он сыграет в надвигающемся конфликте.
Журналистом он был блестящим: Восточная Европа, Балканы были ему знакомы вдоль и поперек. Он ездил туда часто, посылал туда Муру, имел сеть информаторов, работавших для него. В Лондоне он был завсегдатаем клубов, где бывали старые его друзья, когда-то, как Уолпол и Моэм, работавшие в секретной службе Форин Оффис, а теперь – известные писатели. Он бывал у миссис Симпсон, у Чемберлена, у Бенеша и даже стал домашним гостем кайзера Вильгельма II, к которому он не раз ездил в Доорн. Через Бенджи Брюса и Карсавину он был вхож в театральные круги; через своих прежних сослуживцев в дипломатии, продолжавших делать дипломатическую карьеру, он чувствовал себя своим человеком на верхах Форин Оффис и общался с членами правительства; через леди Росслин он бывал в аристократических домах Лондона. Первая книга принесла ему славу в Европе и Америке, кинофильм по ней несколько лет не сходил с экранов западного мира; он дружил с магнатами кино, был в добрых отношениях с Рэнком и Кордой и водился с властителями газетного мира: лордом Бивербруком, лордом Ротермиром и другими.
Свою вторую книгу он назвал «Отступление от славы», в ней он писал, как после всех его неудач в России его едва не изгнали из общества порядочных людей, как сломали его карьеру и как он удил рыбу в Шотландии, стране своих предков. Третью книгу он назвал «Приходит расплата», в ней рассказано о его возвращении к жизни, к которой он, в сущности, готовился с молодых лет.
Игра в гольф с герцогом Виндзорским, знакомство с испанским королем Альфонсо XIII, встречи в доме Бивербрука с Черчиллем, беседы в клубе с Честертоном, и Уэллсом, и Моэмом, и еще двумя десятками мировых знаменитостей – все это было теперь обыденной жизнью Локкарта, крупного журналиста, фельетониста, а иногда и автора передовиц на острые и серьезные темы мировой политики этих лет. В 1930-х годах многие вокруг него, еще недавно считавшиеся авторитетами, стали, в перспективе войны, казаться менее интересными, менее значительными и прозорливыми, чем были. Его сверстники не все выдержали испытание временем, но он имел возможность выбирать среди них лучших. Дружбы создавались, и дружбы распадались. Уход Освальда Мосли из партии тори в английскую фашистскую партию, поддерживающую Гитлера, не был для него неожиданностью, но тем не менее был ударом. Он, как и Гарольд Никольсон, с которым Локкарт за эти годы еще больше сблизился и который писал в «Ивнинг Стандард» редакционные статьи по иностранной политике, были друзьями Мосли, и им обоим его шаг казался безумным: этот шаг впоследствии должен был привести Мосли к остракизму и даже тюремному заключению, что и случилось, когда началась война. Он виделся часто и подолгу с Бенешем, ездил время от времени в Прагу, где генерал Пика делал ему секретные доклады о состоянии советской армии. Яна Масарика, который сперва тринадцать лет был чехословацким посланником в Лондоне, а когда началась война – министром иностранных дел временного чехословацкого правительства в изгнании, он давно уже считал своим ближайшим другом, и другом был немецкий антинацист, граф фон Бернсторф, позже поехавший в Германию и там убитый гитлеровцами; он встречался с советским послом Майским, с приезжающими советскими литераторами, киноработниками, членами правительства, кое с какими эмигрантами из России (например, с бывшим министром иностранных дел Временного правительства Терещенко) и с широко образованными, всегда готовыми к живой, интересной беседе беглецами из гитлеровской Германии.
Он знал о России очень многое, но был осторожен в своих статьях о стране и ее режиме и сдержан в разговоре. Об убийстве Кирова он услышал через два часа после события и знал, как он пишет в своем дневнике (декабрь 1934 года), «действительную его историю».
«Это был, – пишет Локкарт, – внутренний заговор, созданный ОГПУ, которое было недовольно тем, что власть постепенно ускользает из его рук, и где люди считали, что Киров дурно влияет на Сталина, прижимая их». Когда убили Кирова, не только через час, по телефонному распоряжению, вокруг дома Горького в Тессели (где он тогда жил) была поставлена стража (Горький думал тогда, что стража была прислана охранять его, а ей было поручено держать его под домашним арестом), но, как теперь стало известно, сам начальник ОГПУ Ягода, в то время близкий человек невестки Горького, жены его сына, был по распоряжению Сталина задержан на несколько часов. Сталин тогда боялся, что арест Ягоды и его немедленная казнь могут нанести ущерб Советскому Союзу как внутри страны, так и за границей. Локкарт не сомневался в том, что Николаев, который убил Кирова, был человеком, нанятым на это дело Ягодой, который действовал по приказанию Сталина. Эти сведения Локкарт получил из первых рук – Муре об этом сказала Екатерина Павловна Пешкова, на свидание с которой Мура выехала после убийства Кирова в Вену, со специальной целью повидать первую жену Горького и узнать у нее, что случилось. Пешкова, несмотря на то что вилла «Иль Сорито» в это время была оставлена, продолжала приезжать за границу ежегодно, до самой смерти Горького, бывала в Праге, Вене, Италии и Париже. Локкарт после Муриного отчета писал в своем дневнике: «Хоть [английские] газеты и полны делом Кирова, я никак не могу напечатать эти сведения в моей газете». Он даже не мог напечатать, что за убийство Кирова были расстреляны, кроме Николаева, его четырнадцать ближайших сотрудников и друзей и что было арестовано около трех тысяч членов компартии, а в чистке Ленинграда депортировано сто тысяч человек – это могло вызвать осложнение отношений Лондона с Москвой.
«Моя газета» была, конечно, «Ивнинг Стандард», но Бивербрук имел еще две другие газеты, и он одно время предлагал Локкарту работать и в «Дейли Экспресс», и в «Санди Экспресс». Отношения между редактором-издателем и его сотрудником напоминали отношения, которые были у Локкарта с другими, покровительствовавшими ему старшими по возрасту и положению людьми, как, например, в свое время лорд Милнер или сэр Джордж Бьюкенен. Теперь они создавались как бы сами собой, он меньше искал их и еще меньше культивировал, но признавал всю их необходимость, зная, что его высоко ценят в газете и хозяин ее, и сотрудники. Кое-кто даже намекал ему, что Никольсон ревнует Бивербрука к нему, хотя и свел его сам когда-то с Бивербруком. Этому он не верил, и отношения с Никольсоном, как, впрочем, со всеми у Локкарта в газете, сверху донизу, оставались безоблачными.
В эти годы в Англию время от времени приезжали с визитами германские принцы, сыновья и внуки кайзера, с целью разъяснить внедипломатическим, внеофициальным путем английскому правительству роль Гитлера; некоторые приезжали и предупреждали о близкой войне и вооружении Германии и о том страшном будущем, которое несомненно ожидает Германию – потому что сомнений нет, она будет побеждена. Это были так называемые пораженцы, или дефетисты. Другие приезжали предупредить Англию, что Гитлер завоюет весь мир, и тогда все погибнет, и торопили Англию с вооружением и просили подумать о себе и о них. Третьи приезжали главным образом, чтобы повернуть, если только возможно, Англию в сторону Германии, говорили, что не верят в Италию, что у Германии и Англии – одни цели, и они должны держаться друг друга. Эти последние общались главным образом с Освальдом Мосли и его «нацистской партией». Но Локкарту, как журналисту, приходилось интервьюировать и тех и других без разбору и, как связанному уже и теперь (неофициально пока) с информационным отделом Форин Оффис, состоять при них и их женах, водить их в театры и рестораны.
Чем ближе подходила вторая война, тем чаше он выезжал в Чехословакию, в Австрию, в Венгрию и возвращался в Лондон, чтобы только частично использовать свою информацию в «Ивнинг Стандард», – основные сведения передавались им в Форин Оффис, где он справедливо считался одним из первых знатоков, а может быть, и первым знатоком этих стран. Прекрасное знание чешского языка (как, впрочем, и французского, немецкого и русского) облегчало ему отношения с теми, кто информировал его и с кем он поддерживал не сухие деловые, но теплые и дружеские отношения; об этих людях он заботился и тогда, когда они на него работали, и позже, когда они оказались выкинутыми из своих стран и нашли благодаря ему приют и работу в Лондоне. Его энергию ценили настолько высоко, что в 1937 году он получил приглашение перейти на постоянную службу в Форин Оффис, иначе говоря – бросить газету и вернуться туда, откуда его выгнали в ноябре 1918 года, когда он вернулся из кремлевского заключения.
Восемь лет работы в «Ивнинг Стандард» в последнее время начали казаться ему вечностью. Когда он пришел в газету из Международного банка, он был никто. Сейчас он был известен каждому, кто был в центре политической, интеллектуальной и артистической жизни Англии. «Газетная кабала» должна когда-нибудь кончиться, думал он. И действительно теперь это зависело только от него одного. Он принял предложение, зная, что, когда будет война, – в том, что она будет, он не сомневался, – он несомненно вовлечется в самые глубокие лабиринты оперативно-политического отдела, он, со своими знаниями и знакомствами, связями и нитями, из которых он с 1917 года выработал сеть от Москвы до Женевы и от Гельсингфорса до Белграда.
Он согласился вернуться на государственную службу, несмотря на искренние и теплые сожаления Бивербрука, и он сделал правильный шаг: его природные данные, его ум, его умение ладить с людьми высокопоставленными, и с самых ранних лет жившее в нем желание «послужить своей стране», которое когда-то было им понято вкривь и вкось и едва не погубило его, давали ему право в пятьдесят лет начать новую карьеру, четвертую, или, вернее, – пятую. Он организовал свою работу так, что Форин Оффис занял только часть его времени, другую отнимали поездки в Восточную Европу.
В последний раз перед войной он был в поездке в 1938 году: в марте он был в Берлине, два месяца провел на Балканах и в Праге, а в Вене оказался свидетелем того, как германские войска вошли в город во главе с Гитлером. Но теперь это имело для него несколько другую окраску: он из этого делал не передовые статьи, не фельетоны для патрона, он докладывал свою информацию тем, кто на самом верху государства вел страну к зловещему 1939 году. Если у тех, наверху стоящих, бывали иногда сомнения в том, что надвигается на Европу, и надежды, что случится что-то, что повернет историю в сторону от той дороги, по которой ведет ее Гитлер, то у Локкарта не было ни сомнений в катастрофе, ни надежд на возможность избежать ее. Возвращаясь из стран этой части Европы, он каждый раз знал, что в его словах люди будут искать, за что они могли бы зацепиться, только бы их надеждам не рухнуть окончательно, но он не мог не говорить им правды, которую видел и слышал и которая не попадала ни в газеты, ни в межправительственные отчеты. Но не только ее, эту информацию о неизбежном вооруженном столкновении, но и странные слухи, и переданные ему вполголоса факты, которым никто не мог найти объяснения, дикие рассказы о том, что делается в России, о недавно еще всесильных людях и военной элите страны, свергнутых с пьедестала, привозил он с собой. Подробности о процессах, готовящихся в Москве или уже идущих; факты о вызванных в Москву советских послах, бросивших свои посты и теперь дававших отчет о своей деятельности и исчезавших без следа; самоубийства одних и убийства других героев гражданской войны в Испании, которые думали укрыться в СССР, но получили вместо этого пулю в затылок.
Он был, между прочим, в Болгарии в 1938 году, за месяц до того, как его старый знакомый, советский полномочный представитель в Софии Ф. Ф. Раскольников, когда-то краса и гордость Балтфлота, автор книг о 1917 годе, вынужден был уехать из Софии, узнав, что Ежов и Берия лишили его советского гражданства за письмо Сталину о том, что он не может примириться с расправой над советскими маршалами, с казнью Тухачевского и многих других. Сталин вызвал Раскольникова личным письмом в Москву, и полпред выехал в тот же день (1 апреля), но не в Москву, куда его провожали подчиненные, а в Париж. Он уехал туда с женой и маленькой дочерью, решив скрыться, узнав из газет в Праге, что Москва уволила его с поста полпреда.
Раскольников в молодости был женат первым браком на известной коммунистке, журналистке и участнице гражданской войны Ларисе Рейснер. Она умерла от тифа в 1926 году. Герой-большевик первых лет революции, он восемнадцати лет от роду (с 1910-го) всей душой принадлежал партии, в 1914 году был мобилизован, а после Февральской революции стал товарищем председателя Кронштадтского Совета. После Октября его назначили замнаркомом флота. Он воевал с Колчаком, взял Казань, командовал сперва Каспийским, а потом Балтийским флотом и был дважды награжден орденом Красного Знамени.
В начале 1920-х годов он перешел на дипломатическую службу, был посланником в Афганистане, а затем был назначен членом редколлегии «Красной нови» и – позже – главой театральной цензуры. За эти годы он выпустил две книги воспоминаний о своей героической борьбе с Колчаком и Юденичем и написал пьесу из эпохи французской революции.
Трения со Сталиным начались в связи с расстрелом советских маршалов и московскими процессами. Ежов и Берия стали следить за ним, и по дороге в Париж Раскольников 5 апреля 1938-го решил не возвращаться в Москву. Он поселился сначала в отеле на Монмартре, а потом снял квартиру и больше года скрывался, столько же от советских агентов, боясь быть похищенным, сколько и от французских и русских репортеров.
10 сентября он поехал из Парижа в Женеву на свидание с Литвиновым, чтобы после пяти месяцев «выяснить свое положение». Литвинов ничем помочь ему не мог. 12 октября, по вызову советского посла в Париже, Сурица, Раскольников явился к нему на улицу Гренелль (приняв некоторые предосторожности). Суриц обвинил его в «самовольном пребывании за границей» – других обвинений не было. Он гарантировал Раскольникову, что ему ничего не угрожает, и советовал ехать в Москву.
18 октября Раскольников написал свое второе письмо Сталину, прося его распорядиться, чтобы советский представитель в Париже возобновил ему паспорт. На это он ответа не получил.
Наконец, 17 июля 1939 года он узнал (из краткой заметки в русской эмигрантской газете «Последние новости»), что его заочно судили и приговорили к «высшей мере наказания».
28 июля репортеру болгарской газеты «Утро» Р. Янкову удалось встретиться с Раскольниковым на Монмартре в районе Сакре-Кёр. На вопрос Янкова, как он приехал в Париж и когда решил стать «невозвращенцем», Раскольников ответил, что он выехал 1 апреля 1938 года в Прагу и в Праге, на пути в Москву, купив газету, узнал, что он отрешен от должности и подлежит суду. Он решил в Россию не возвращаться, но считает себя лояльным советским гражданином. Он также сказал, что в последние дни в Софии он находился под домашним арестом.
В эти же месяцы в Париже, в театре Порт-сен-Мартэн, шла его пьеса «Робеспьер», под вымышленным именем, и никто в это время не знал, что Раскольников ее автор. Успеха пьеса не имела. Деньги у него, видимо, кончались, и он начал впадать в нервную депрессию. В июле он с семьей переехал на Ривьеру, а узнав о том, что в Москве ему вынесен приговор, 22 июля послал в редакцию «Последних новостей» письмо под названием «Как меня сделали врагом народа». Письмо это было напечатано в номере газеты от 26 июля. В нем он говорил, что его вот уже больше года как заманивают в Москву, как заманивали до этого Л. М. Карахана, предлагая ему должность в Вашингтоне, и Антонова-Овсеенко (из Испании), обещая ему должность наркомюста. Оба были расстреляны.
«Я предпочитаю жить на хлебе и воде на свободе, – писал Раскольников, – чем безвинно томиться и погибнуть в тюрьме, не имея возможности оправдаться… Это постановление [приговор ему] лишний раз бросает свет на сталинскую юстицию, на инсценировку пресловутых процессов, наглядно показывая, как фабрикуются бесчисленные „враги народа“, и какие основания достаточны Верховному суду, чтобы приговорить к высшей мере наказания».
В эти недели его депрессия приняла такие формы, что Раскольникову пришлось лечь в больницу в Ницце, и он в конце августа (на следующий день после того, как был подписан пакт Молотова-Риббентропа) пытался перерезать себе вены. Его спасли. 12 сентября, через десять дней после начала Второй мировой войны, он, воспользовавшись тем, что лежал в палате один и на пятом этаже, выбросился в окно. Смерть была мгновенной. Его жена и дочь в тот же день исчезли неизвестно куда, официальная советская версия была и осталась до сих пор, что он умер от инфаркта.
Но перед тем, как покончить с собой, Раскольников 17 августа написал свое третье письмо Сталину. Здесь оно печатается в наиболее существенных выдержках[64]:
Сталин, вы объявили меня «вне закона». Этим актом вы уравняли меня в правах – точнее в бесправии – со всеми советскими гражданами, которые под вашим владычеством живут вне закона.
Со своей стороны отвечаю полной взаимностью: возвращаю вам входной билет в построенное вами царство «социализма» и порываю с вашим режимом.
Ваш «социализм», при торжестве которого его строителям нашлось место лишь за тюремной решеткой, так же далек от истинного социализма, как произвол вашей личной диктатуры не имеет ничего общего с диктатурой пролетариата. Но в вашем понимании всякий политический маневр – синоним надувательства и обмана. Вы культивируете политику без этики, власть без честности, социализм без любви к человеку.
Что сделали вы с конституцией, Сталин?
Испугавшись свободы выборов, как «прыжка в неизвестность», угрожавшего вашей личной власти, вы растоптали конституцию, как клочок бумаги, выборы превратили в жалкий фарс голосования за одну единственную кандидатуру, а сессии Верховного Совета наполнили акафистами и овациями в честь самого себя. В промежутках между сессиями вы бесшумно уничтожаете «зафинтивших» депутатов, насмехаясь над их неприкосновенностью и напоминая, что хозяин земли советской не Верховный Совет, а вы.
Вы сделали всё, чтобы дискредитировать советскую демократию, как дискредитировали социализм. Вместо того, чтобы идти по линии намеченного конституцией поворота, вы подавляете растущее недовольство насилием и террором. Постепенно заменив диктатуру пролетариата режимом вашей личной диктатуры, вы открыли новый этап, который войдет в историю нашей революции под именем «эпохи террора».
Вы прикрываетесь лозунгом борьбы с «троцкистско-бухаринскими шпионами». Но власть в ваших руках не со вчерашнего дня. Никто не мог «пробраться» на ответственный пост без вашего разрешения.
– Кто насажал так называемых «врагов народа» на самые ответственные посты государства, партии, армии и дипломатии?
– Иосиф Сталин.
– Кто внедрил так называемых «вредителей» во все поры партийного и советского аппарата?
– Иосиф Сталин.
С помощью грязных подлогов вы инсценировали судебные процессы, превосходящие вздорностью обвинений знакомые вам по семинарским учебникам средневековые процессы ведьм.
Вы сами знаете, что Пятаков не летал в Осло, Максим Горький умер естественной смертью и Троцкий не сбрасывал поезда под откос.
Как вам известно, я никогда не был троцкистом. Напротив, я идейно боролся со всеми оппозициями в печати и на широких собраниях. И сейчас я не согласен с политической позицией Троцкого, с его программой и тактикой. Принципиально расходясь с Троцким, я считаю его честным революционером. Я не верю и никогда не поверю в его «сговор» с Гитлером или Гессом.
Вы оболгали, обесчестили и расстреляли многолетних соратников Ленина: Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и др., невинность которых вам была хорошо известна. Перед смертью вы заставили их каяться в преступлениях, которые они никогда не совершали и мазать себя грязью с ног до головы.
А где герои Октябрьской революции? Где Бубнов? Где Крыленко? Где Антонов-Овсеенко? Где Дыбенко?
Вы арестовали их, Сталин.
Где старая гвардия, ее нет в живых.
Вы расстреляли ее, Сталин.
Вы торжественно провозгласили лозунг выдвижения новых кадров. Но сколько этих молодых выдвиженцев уже гниет в ваших казематах? Сколько из них вы расстреляли, Сталин?
С жестокостью садиста вы начисто вырезаете кадры, полезные и нужные стране: они кажутся вам опасными с точки зрения вашей личной диктатуры.
Накануне войны вы разрушаете Красную армию, любовь и гордость страны, оплот ее мощи.
Вы обезглавили Красную армию и флот. Вы убили самых талантливых полководцев, воспитанных на опыте мировой и гражданской войны, во главе с блестящим маршалом Тухачевским.
Вы истребили героев гражданской войны, которые преобразовали Красную армию по последнему слову военной техники и сделали ее непобедимой.
В момент величайшей военной опасности вы продолжаете истреблять руководителей армии, средний командный состав и младших командиров.
Где маршал Блюхер? Где маршал Егоров?
Вы арестовали их, Сталин.
Под нажимом советского народа вы лицемерно воскрешаете культ исторических русских героев Александра Невского и Дмитрия Донского, Суворова и Кутузова, надеясь, что в будущей войне они помогут вам больше, чем казненные маршалы и генералы.
Лицемерно провозглашая интеллигенцию «солью земли», вы лишили минимума внутренней свободы труд писателя, ученого, живописца.
Вы зажали искусство в тиски, от которых оно задыхается, чахнет и вымирает. Неистовства запуганной вами цензуры и понятная робость редакторов, за все отвечающих своей головой, привели к окостенению и параличу советской литературы.
Писатель не может печататься, драматург не может ставить пьесы на сцене театра, критик не может высказать свое личное мнение, не отмеченное казенным штампом.
Вслед за Гитлером вы воскресили средневековое сжигание книг.
Я видел своими глазами рассылаемые советским библиотекам огромные списки книг, подлежащих немедленному и безусловному уничтожению. Когда я был полпредом в Болгарии, то в 1937 г. в полученном мною списке обреченной огню запретной литературы я нашел мою книгу исторических воспоминаний «Кронштадт и Питер в 1917 г.». Против фамилии многих авторов значилось: «уничтожить все книги, брошюры и портреты».
Вы лишили советских ученых – особенно в области гуманитарных наук – минимума свободы научной мысли, без которого творческая работа исследователя становится невозможной.
Самоуверенные невежды интригами, склоками и травлей не дают работать ученым в университетах, лабораториях и институтах.
Выдающихся русских ученых с мировым именем, академиков Ипатьева и Чичибабина, вы на весь мир провозгласили «невозвращенцами», наивно думая их обесславить, но опозорили только себя, доведя до сведения всей страны и мирового общественного мнения постыдный для вашего режима факт, что лучшие ученые бегут из вашего рая, оставляя вам ваши «благодеяния»: квартиру, автомобиль и карточку на обеды в совнаркомовской столовой.
Зная, что при нашей бедности кадрами особенно ценен каждый культурный и опытный дипломат, вы заманили в Москву и уничтожили одного за другим почти всех советских полпредов. Вы разрушили дотла весь аппарат Народного Комиссариата Иностранных Дел.
«Отец народов», вы предали побежденных испанских революционеров, бросили их на произвол судьбы и предоставили заботу о них другим государствам. Великодушное спасение человеческих жизней не в ваших принципах. Горе побежденным! Они вам больше не нужны!
Еврейских рабочих, интеллигентов, ремесленников, бегущих от фашистского варварства, вы равнодушно предоставили гибели, захлопнув перед ними двери нашей страны, которая на своих огромных просторах может гостеприимно приютить многие тысячи эмигрантов.
Рано или поздно советский народ посадит вас на скамью подсудимых, как предателя социализма и революции, главного вредителя, подлинного врага народа, организатора голода и судебных подлогов.
С конца 1920-х годов дезертирство крупных советских служащих за границей происходило либо в полной тайне (сын Ганецкого, бежавший из Рима в Нью-Йорк), либо так, что все газеты писали об этом на первой странице, как о сенсации (Беседовский в Париже). Почти одновременно с Раскольниковым из Афин скрылся советский поверенный в делах А. Бармин. Обычно газеты помещали фотографию улыбающегося советского представителя, отказавшегося вернуться с гнилого Запада на родину, и после того, как «невозвращенец» год или два жил под чужим именем где-нибудь в глуши, он обычно поселялся в каком-нибудь большом городе (в Нью-Йорке, Париже, Лондоне) и открывал там гараж или другое какое-нибудь коммерческое предприятие; прожив так много лет, он умирал, окруженный детьми, а иногда и внуками, а также всеобщим уважением. До этого, конечно, им бывала написана книга, разоблачавшая советский режим, которую он издавал в эмигрантском издательстве, предварительно напечатав ее фельетонами в эмигрантской газете. Само собой разумеется, что в Советском Союзе люди как первой, так и второй категории становились немедленно «антиперсонами», о них никогда больше не было сказано ни одного слова, и их имена были выкинуты из советской истории.
Но с Раскольниковым дело вышло по-другому. Он не был забыт советскими историками: в 1964 году в Москве о нем вышла книга некоего А. Р. Константинова, где воздается должное герою-моряку, комиссару Балтфлота. В книге, между прочим, рассказывается, как он попал в 1919 году в плен к англичанам, когда английский флот, несмотря на протесты Троцкого, крейсировал у входа в Финский залив. Англичане, пришедшие в Балтийское море как наблюдатели, а также для оказания помощи генералу Юденичу, поймали Раскольникова, доставили его в Англию, а затем, после допроса в Лондоне, освободили и вернули в Россию. В этой книге, вышедшей через одиннадцать лет после смерти Сталина, сообщается, что Раскольникову, давно умершему от инфаркта, возвращено теперь звание героя Октябрьской революции. О дипломатической карьере его сказано на четырех страницах (из ста пятидесяти четырех) и о смерти его – три строки. Припадок якобы случился от волнений, связанных с «культом личности».
Раскольников покончил с собой, не оставив записки. Жена его появилась через неделю после смерти мужа в Париже. Это была невысокого роста блондинка, очень тихая, видимо, еще под впечатлением случившегося с ней. Я знала ее, я видела ее маленькую дочь, так же, как и многие другие друзья и знакомые И. И. Фондаминского-Бунакова, одного из четырех редакторов «Современных записок», толстого эмигрантского журнала, выходившего в Париже. Однажды утром Бунакову позвонили из Сюрте Женераль (центр парижской полиции) и попросили его приехать. Он был вызван не только в качестве переводчика (Раскольникова не говорила по-французски), но и в качестве возможного поручителя за нее: ее доставили из Ниццы, где она с дочерью укрылась в полицейском участке после самоубийства мужа, и теперь ей было выдано временное свидетельство для проживания в Париже. Бунаков немедленно не только подписал, что берет ее на поруки, но привез к себе на квартиру, и вместе с девочкой она прожила у него около года, после чего устроилась под Парижем в канцелярию одного из русских эмигрантских учреждений. Судьба ее мне неизвестна, но дочь ее жива, она француженка, научный работник Страсбургского университета и автор книги по экономической истории Древней Греции и Рима[65].
В 1937 году в Париже я встретилась с Мурой в последний раз. До этого, в 1932 году, была нечаянная встреча в одном пустынном кафе, вечером, около Военной школы. Я сидела одна на террасе за чашкой кофе. Она сперва не заметила меня и села через столик. Мы заговорили. Ей было тогда около сорока лет, она была худа и держалась очень прямо. Лицо было усталое, не усталое от проходящего дня, но усталое раз и навсегда, и я сразу почувствовала, что она мне нисколько не рада. И не рада не потому, что это именно я, а потому, что она пришла сюда, чтобы дождаться кого-то, и посторонние ей мешали. Поговорив всего минуту – а она все рассеянно смотрела по сторонам, я расплатилась и ушла, и она не удержала меня.
Но последняя встреча, пять лет спустя, была совсем иной: этот 1937 год был юбилейный год Пушкина, и в Париже была устроена выставка, где книги и портреты его и его современников, и рисунки костюмов для «Золотого петушка», «Царя Салтана», «Пиковой дамы» и «Евгения Онегина» были собраны из коллекции С. М. Лифаря, которому по наследству досталась коллекция С. П. Дягилева. Ходасевич в конце 1920-х годов, нуждаясь в деньгах, продал Дягилеву свою коллекцию первых изданий Пушкина, которую собирал с юности. Она была ему привезена из России в 1925 году, и тут она была вся, в старинных переплетах прошлого века.
Я пришла на выставку одна, но у входа столкнулась с А. Н. Бенуа, и мы с ним вошли вместе и начали с его рисунков, висевших в первой комнате. И как только мы вошли во вторую, я увидела Муру, стоявшую рядом с Добужинским. Народу кругом было немного. Все четверо мы поздоровались. Она сказала, что специально приехала на пушкинскую выставку из Лондона, что в Лондоне ПЕН-клуб, по ее совету, устраивает торжественное собрание, посвященное Пушкину, и она должна переговорить с Лифарем, нельзя ли часть экспонатов – ваши рисунки, непременно, Александр Николаевич, и ваши, Мстислав Валерьянович, – сказала она с такой ласковой любезностью, что я сразу вспомнила ее такой, какой она была когда-то, – показать Лондону. Через несколько минут Бенуа и Добужинский отошли от нас, и мы остались одни; я сказала ей то, что почувствовала: «Как прежде. Вы такая же, как были прежде». Она улыбнулась, показывая мне, как ей приятно то, что я ей говорю. И тогда я сказала: «Я все жду, когда вы напишете свои мемуары». Она удивленно посмотрела на меня, и в лице у нее показалось беспокойство. Склонив голову на бок и с минуту смотря мне в глаза, она тихо и как-то хитро, словно внутренне смеясь надо мной, сказала:
– У меня никогда не будет мемуаров. У меня есть только воспоминания. – После чего она протянула мне руку и, уже не улыбаясь, отошла так же естественно, как если бы не сказала мне ничего.
Но в Лондоне, устраивая торжественный обед, отмечающий пушкинский юбилей, она пережила неприятность, которая, строго говоря, никаких серьезных последствий не имела. Уэллс, прослышав, что левая часть членов ПЕН-клуба заигрывает с советским послом Майским и хочет, чтобы он возглавил пушкинское торжество, вознегодовал и написал секретарю клуба письмо:
Мой дорогой Ульд,
Что это я слышу, будто ПЕН поднимает у себя красный флаг? Почему некий левый издатель – издатель! – собирается председательствовать в
На это письмо он получил ответ:
Мой дорогой Эйч-Джи,
Вот что я хочу Вам объяснить:
Мысль об обеде в день столетнего юбилея Пушкина была мне дана баронессой Будберг на вечеринке у Пристли. Это предложение было в традиции ПЕН, и я ответил, что сделаю, что могу, чтобы мысль эту осуществить. Она предложила мне, что найдет подходящего почетного гостя, и в течение нескольких недель она пыталась его найти, но не нашла. Известие, что Ал. Н. Толстой приедет в Лондон, казалось, все устроит, но он простудился и не приехал.
У нас праздновались юбилеи Ибсена и Гёте, и на них были приглашены норвежский посланник и германский посол. Приглашая русского посла на пушкинский обед, мы только следовали нашей обычной традиции. Комитет предложил Голланца председателем не потому, что он издатель «левой» литературы, а потому что он член клуба и, может быть, что-нибудь знает о Пушкине. Обоим им, ему и Майскому, было сказано, чтобы они говорили только о нем, и они знают, что политику трогать не надо… Ада Голсуорси написала мне на прошлой неделе: «Желаю успеха будущему обеду клуба», а уж если кто-нибудь на свете знает, каково было бы мнение Голсуорси обо всем этом, то это конечно она[66].
Этот обмен письмами, кстати, произошел в то время, когда в России шли московские процессы, точнее – когда между вторым и третьим процессом чествовали Пушкина.
Третий процесс был тот, на котором разбирались дела об убийстве Максима Пешкова Крючковым и Ягодой и об убийстве Горького двумя известными московскими докторами при пособничестве тех же Крючкова и Ягоды. Он начался с дел Бухарина и Рыкова, и на нем присутствовали иностранные дипломаты и корреспонденты. Подсудимые, как было объявлено, все полностью признались в своих преступлениях, начиная с Бухарина, которого обвиняли в том, что он – японский шпион. (Троцкий, который в это время был уже в Койоакане, обвинялся в том, что был на службе у Гитлера.) Обвиняемые смирно отвечали на вопросы, а затем слушали речи прокурора и приговор. Только Крестинский, бывший девять лет замнаркоминделом, а затем торгпредом в Берлине, один раз сделал попытку протеста, но его быстро призвали к порядку. По запискам (неизданным) Н. В. Валентинова-Вольского можно узнать, что в 1929–1930 годах, когда Крестинский был торгпредом в Берлине, а Вольский работал в Парижском торгпредстве редактором
На скамье подсудимых находились члены так называемого «антисоветского право-троцкистского блока». Их было девятнадцать человек: Бухарин, член Коминтерна, член ЦК и Политбюро, теоретик марксизма-ленинизма и близкий Ленину человек; Рыков – бывший премьер СССР; Ягода – бывший наркомвнудел; Крестинский – бывший торгпред; Розенгольц – бывший наркомторг; профессор медицины Плетнев; известный всей Москве доктор Левин; П. П. Крючков, доверенное лицо Горького с начала 1920-х годов, и еще одиннадцать человек.
Крючков родился в 1889 году. Перед первой войной он кончил юридический факультет Петербургского университета. Революция застала его помощником присяжного поверенного в Петербурге. Он был небольшого роста, плотный, коренастый, лысоватый блондин, близорукий, в пенсне, курносый и бледный. Он отличался необычайной волосатостью рук, на одной из которых, на безымянном пальце, постоянно носил кольцо с крупным александритом большой ценности, подаренное ему М. Ф. Андреевой[67]. Два противоположных о нем мнения сложились ко времени его ареста: одно лучше всего выражено в воспоминаниях И. Шкапы (позже арестованного и сосланного в Сибирь на двадцать с лишним лет и затем реабилитированного после смерти Сталина). Шкапа работал семь лет в журнале «Наши достижения» и других периодических изданиях, редактируемых Горьким. Он бывал у него дома по несколько раз в неделю, он знал хорошо и его самого, и его окружение. Крючкова он считает ангелом-хранителем Горького, его заботливым другом, который рационировал его папиросы, не позволял ему выходить в дурную погоду и вежливо выставлял его гостей, когда замечал, что Горький утомлен. Он был нянькой, а Горькому в последний год его жизни особенно необходима была нянька, и в этом качестве Крючков никогда не оставлял Горького одного, да и сам Горький не искал уединения с гостями; Крючков знал лучше его самого все его дела: где лежит нужная бумага, и было ли отвечено на такое-то письмо, и подходил к телефону.
Но русские эмигранты-меньшевики (Николаевский, Абрамович, Аронсон, Вольский), а также и Ходасевич, считали, что Крючков был приставлен ОГПУ к Горькому либо со дня первого его приезда в Россию в 1928 году, либо еще раньше, в самом начале пребывания Горького за границей, когда Крючков был «посредником в сношениях Горького с внутрироссийскими журналами и контролировал каждый его шаг, по-своему распоряжаясь его временем, присутствуя при всех его разговорах с посетителями». Ходасевич и меньшевики считали, что Крючков убил Максима, чтобы услужить Ягоде, – или помог его убить. На суде Крючков отказался от защитника и признал свою вину. Его дело, состоящее собственно из двух дел – убийства Максима и убийства Горького, – соединили в одно. Он признался в обоих преступлениях и в последнем своем слове сказал:
Давая мне поручение убить Максима Пешкова, Ягода осведомил меня о предполагаемом государственном перевороте и о его, Ягоды, участии. Принимая это поручение, я стал участником контрреволюционной организации правых.
Мои личные интересы совпадали, переплетались с политической подкладкой этого преступления. Ссылаясь на Ягоду, я нисколько не хочу уменьшить степени своей виновности. В смерти Максима Пешкова я был лично заинтересован. Я полагал, что со смертью Максима я останусь единственно близким человеком Горькому, человеком, к которому впоследствии перейдет большое литературное наследство. [На каком основании он это полагал? При наличии невестки и двух внучек, какие мог он питать надежды? Кстати, по словам А. Д. Синявского, завещание Горьким было сделано в пользу младшей внучки, Дарьи, рожденной в 1927 году.] Я растрачивал большие деньги Горького, пользуясь его полным доверием. [Как Крючков растрачивал деньги, остается загадкой: его должность при Горьком отнимала у него часов двенадцать в день, включая сюда и праздники; он был в это время счастливо женат, жена его работала секретаршей в редакции «Колхозника», у них был маленький сын.] И вот это поставило меня в какую-то зависимость перед Ягодой. Я боялся, что он знает, что я трачу деньги и совершаю уголовное преступление. Ягода стал пользоваться мной, чтобы войти в дом к Горькому, стать ближе к Горькому. Я ему помогал во всем.
В 1933 г., кажется весной, Ягода ставил вопрос прямо об устранении, точнее сказать, об убийстве Максима Пешкова… Я спросил, что мне нужно делать. На это он мне ответил: «Устранить Максима».
Крючкова спросили, что именно ответил Ягода на вопрос Крючкова, что надо давать Максиму, чтобы ускорить его смерть; Ягода сказал, что ему надо давать как можно больше алкоголя, а затем следовало простудить его. «Вы, – говорил Ягода, – оставьте его как-нибудь полежать в снегу». 2 мая 1934 года Крючков, по его словам, это и сделал (снега не было, но была холодная ночь). Когда выяснилось, что Максим заболел воспалением легких, проф. Сперанского не послушали, а послушали д-ров Левина, Плетнева и Виноградова (не привлеченного к суду), которые дали Максиму шампанского, затем слабительного и тем ускорили его смерть.
Таким образом выходило, что Крючков убил Максима из личных корыстных причин, чтобы получить наследство Горького, и, во-вторых – сделал это по наущению Ягоды, который был членом «правотроцкистского блока» и действовал по указаниям Троцкого, присланным ему из Мексики. Что касается еще более тяжелого преступления, убийства самого Горького, то Крючков признался полностью в нем, сказав, что «правотроцкистский блок» в лице одного из его участников, Ягоды, «использовал его, Крючкова, в своих контрреволюционных целях заговора против советского народа, против пролетарского государства». И все это случилось, потому что Крючков послушался Ягоды, который состоял на службе у «самодовольной скотины Троцкого».
«Я искренне раскаиваюсь, я переживаю чувство горячего стыда, – говорил Крючков, – особенно здесь, на суде, когда я узнал и понял всю контрреволюционную гнусность преступлений правотроцкистской банды, в которой я был наемным убийцей».
Признания Ягоды были более сдержанны. Он хотел с самого начала перенести свое преступление (убийство Максима) из плоскости политической в плоскость личную: он просил суд допросить его при закрытых дверях. Американский посол в Москве, Джозеф Эдвард Дэвис, уверовавший, что Бухарин был связан с Японией, а Троцкий – с Гитлером, на московских процессах сидел в первом ряду и позже опубликовал свой дневник[68]. Он приехал в Россию после отъезда Буллита, в 1937 году; Буллит, уехавший из России в 1936 году, был тогда временно замещен Лоем Гендерсоном. После полутора лет пребывания в Москве Дэвис опубликовал свою книгу, которая с большим успехом была перенесена на экран. Американский посол записал: «Ягода был влюблен в жену Максима Пешкова, это ни для кого не было секретом». Действительно, это было известно всем, и тем, кто окружал Горького в Москве, и тем, кто за рубежом продолжал следить за его жизнью в России. Между Тимошей и Ягодой роман начался между 1932 и 1934 годами, когда семья окончательно водворилась в Москве, и теперь, на суде, Ягода придумал сделать из политического убийства убийство по страсти. Его просьбу уважили и допросили его на следующее утро отдельно[69]. Но это не спасло его. Из девятнадцати человек по приговору суда восемнадцать было расстреляно. Профессору Плетневу, которому в это время было около шестидесяти пяти лет, дали двадцать пять лет концлагеря.
Интересно отметить, что сама идея о врачах, убивающих своих пациентов, в эти годы в России некоторым образом носилась в воздухе: еще в 1930 году, в марте-августе, в Харьковском суде слушалось дело «антисоветской организации буржуазных националистов на Украине»; организация эта была раскрыта и позже ликвидирована. В «Правде» давались подробные корреспонденции об этом деле и, в частности, – допросы обвиняемых. Горький, живший тогда в Сорренто, прочтя эти корреспонденции, писал А. Б. Халатову из Сорренто в Москву:
В корреспонденции допроса обвиняемого Павлушкова сообщалось, что Павлушков и его сообщники [видимо, полностью признавшие свою вину и громко о ней заявлявшие на допросах] считали, что советские врачи должны бы были использовать свое положение при лечении членов компартии так, чтобы те не могли выздоравливать. «Мы, – сказал Павлушков, – высказывали пожелания, чтобы медики „помогали умирать“ выдающимся пациентам-коммунистам, пользуясь своим положением, либо ядом, либо прививкой им бактерийных культур».
Если в вопросе о смерти Горького могут быть сомнения, был ли он вообще отравлен и кем, в вопросе о смерти Максима не может быть сомнений в том, что он умер насильственной смертью. Он был не только молод, здоров, спортивен, мечтал побывать за полярным кругом и собирался поехать туда и принять участие в изыскательских работах, но и близость Ягоды к его жене дает зловещую окраску картине трех последних лет жизни Максима. Быть может, у самого Горького в последний год его жизни появились подозрения, что смерть Максима не была естественной смертью, и это обстоятельство помогло Горькому «прозреть» и увидеть политическую реальность, которая окружала его? Нельзя забывать также, что в руках Сталина находились привезенные из Лондона архивы Горького и там были им прочтены не только письма к Горькому с жалобами, по которым легко можно было догадаться, о чем сам Горький писал своим корреспондентам, но и его самого, Горького, заметки о том, что он читал, о чем думал, кое-какие наброски для себя самого и, может быть, даже некоторые размышления о литературной политике, внедряемой в России Ждановым и Щербаковым.
В своей книге «Семь лет с Горьким» Шкапа, между прочим, пишет: «Устал я очень [бормотал Горький, как бы про себя], – словно забором окружили, не перешагнуть». Шкапа молчал на это, зная, что в своих выездах за пределы Москва – Горки – Тессели Горький ограничен. Ссылаясь на его слабое здоровье, врачи не позволяли ему выбирать маршруты поездок.
«Вдруг я услышал: „Окружили… обложили… ни взад, ни вперед! Непривычно сие!“»
Возможно, что вынужденное молчание и связанная с ним депрессия больше, чем что-либо другое (яд, туберкулез, возраст и т. д.), привели Горького к смерти. Шкапа пишет, что он бормотал, когда думал, что его никто не слышит, о том, что его в сущности лишили свободы, что он сидит под домашним арестом, не может поехать куда хочет, видеть кого хочет, не может говорить и писать что хочет. Когда это случилось? На этот вопрос дает ответ Б. И. Николаевский в «Письме старого большевика».
Дружеские отношения Горького со Сталиным прекратились в 1935-м, после убийства Кирова (1 декабря 1934 года). Горький весь 1934 год старался, пользуясь своим высоким положением в стране и дружбой со Сталиным, смягчить Сталина, намекая ему при встречах, и даже в телефонных разговорах, что так как он, Сталин, теперь обладает неограниченной властью и весь мир признал его гением, то, может быть, он мог бы ослабить вожжи, которыми он правит страной? Особенно Горький был удручен гонениями и травлей старых товарищей-большевиков, соратников Ленина, и среди них был Л. Б. Каменев, женатый на сестре Троцкого. Каменев после Октябрьской революции был председателем Московского совета, т. е. полновластным хозяином Москвы, каким был Зиновьев в Петрограде. Жена Каменева была долгие годы во вражде с Андреевой – они обе были вовлечены в дела театральные и «культурные», обе защищали «партийную линию в искусстве», но Андреева считала себя на своем месте, будучи актрисой, Каменева же была «никем», как жаловалась Андреева в письме к Ленину. Теперь же все эти дрязги были забыты, поколение старых большевиков стало сходить на нет, и Горький почувствовал к Каменеву расположение.
Быть может, под влиянием Горького Сталин чуть-чуть начал смягчать свое отношение к оппозиционерам: Бухарин был возвращен к работе как редактор «Известий», Каменев, три раза исключенный из партии и три раза каявшийся, был назначен главным редактором издательства «Академия» (теперь его имя исключено из истории издательства, редакторами называются только Горький и – иногда – А. Н. Тихонов. Каменев, с конца 1930-х годов, стал «антиперсоной», так же как Зиновьев, Рыков, Бухарин и другие).
И вот однажды Горький устроил Каменеву свидание со Сталиным. Каменев «объяснился Сталину в любви» (пишет Николаевский) и дал честное слово, что прекратит оппозицию. После этого Сталин дал ему выступить на XVII съезде партии. Но в конечном счете это не привело ни к чему, вернее – это привело к разрыву между Сталиным и Горьким.
Каменев был другом Кирова. Сталин, по приказу которого Киров был убит ОГПУ, увидел в цепи Горький – Каменев – Киров или, может быть, Горький – Киров – Каменев гнездо врагов. И Горький, и Киров давно были согласны в одном: необходимо примирить наконец партию с «общественностью» – слово «интеллигенция» звучало тогда слишком старомодно, беспартийно и даже замысловато. И Сталин приказал через Ежова Д. Заславскому, ближайшему сотруднику «Правды», занимавшему в газете одно из первых мест, написать против Горького статью. Заславский это и сделал. Статья была грубо оскорбительна для человека, именем которого были названы улицы в каждом городе Советского Союза, и Горький потребовал заграничный паспорт. Ему ответили отказом. Сталин больше ему не звонил и к нему не приезжал; отношения были оборваны.
Крючков не мог не знать об этих настроениях Горького, о его желании выехать в Италию, о трениях со Сталиным. Если он был на службе в НКВД, т. е. у Ягоды, он не мог не донести своему начальству о том, что происходит. Если он не был сотрудником и сообщником Ягоды, то он, вероятно, все-таки донес, боясь за свою жизнь. Если он это сделал, то Ягода привлек его к сообщничеству, как ближайшего к Горькому человека. Так или иначе, добровольно или под угрозой, Крючков мог быть активно замешан в убийстве Горького. Трудно предположить, чтобы они оба, Крючков и Ягода, пошли на такое преступление, не имея на это санкции Сталина. Прощение, вероятно, было им обещано. Но через год Сталин решил для своего спокойствия убрать их обоих[70].
Первый московский процесс состоялся в августе 1936 года, второй – в январе 1937-го и третий и последний – в марте 1938 года. Начальник НКВД Ягода, который играл крупную роль в первом процессе, выловив врагов народа, в третьем оказался на скамье подсудимых. Только позже стало известно, что за три с лишним года до этого, в день убийства Кирова, он был арестован – и выпущен через несколько часов, т. е. уже в то время мог быть на подозрении, несмотря на свое положение. О поведении Ягоды ходили слухи еще при жизни Горького, что у него роман с женой Максима, что он убил Максима, что это он «простудил» его, что он был своим человеком у Горького в доме. Да, это все оказалось правдой: и то, что он ездил с Горьким и Тимошей по Волге, и то, что пьянствовал с Максимом, когда тому было запрещено пить (у него с ранних лет была тяга к алкоголю, и он подавлял ее, но с годами ему все труднее было это делать). И когда на третьем процессе Ягоду допрашивали, он, не имея никакой надежды спасти свою шкуру, попросил суд назначить заседание для его допроса при закрытых дверях «по личным причинам». Там он объяснил, почему именно он решил убить Максима, стараясь переключить это убийство с политической почвы на почву убийства по страсти. Это, кажется, в истории московских процессов единственный случай, когда подсудимым было сделано признание того, что действительно было, а не, как в огромном большинстве случаев, признание того, чего никогда не было.
Когда прокурор говорит, что Троцкий через Бухарина и Рыкова поручил убить Горького (в угоду Гитлеру?), когда Крючков кается, что он хотел стать «наследником крупных денег Горького», при наличии законного завещания и семьи, то кажется, что за этим вообще нет никакой реальности, а только чей-то параноический бред. Но паранойя процессом не кончается: проходят годы, и Госиздат выпускает «Летопись жизни и творчества Горького», где в указателе вовсе нет имени Крючкова, но на каждой десятой странице третьего и четвертого тома мы находим это имя – помощника, советника, секретаря и друга Горького. Паранойя продолжается, когда в энциклопедиях мы читаем пять страниц под именем «Горький», где в конце нас информируют, что такого-то числа Горький, приехав в Москву, заболел, и такого-то числа состоялись его похороны; или когда в книге «Горький в Москве» говорится о его болезни подробнее и о том, как профессор Сперанский, который всегда лечил его и его семью, ничем уже не мог помочь больному, а фамилий Плетнева и Левина вовсе нет.
Валентина Ходасевич, близкий друг семьи, не была допущена Крючковым к нему в дни его последней болезни. Она пишет не без раздражения об этом сорок лет спустя:
Он был секретарем, управделом. Он распределял дела и людей, процеживал их через ему одному известное сито. Часто отцеживались люди приятные и интересные Алексею Максимовичу, а в пояснение говорилась одна и та же колдовская, непроницаемая, сакраментальная фраза: «Так нужно».
Крючков не дал Валентине машины, чтобы приехать и навестить писателя в Горках. И ей тогда все это показалось «очень странным».
Есть версия, что Сталин отравил его конфетами с ядом, что Крючков был исполнителем этого убийства, что Сталину Горький мешал ликвидировать «ленинскую старую гвардию» и «оппозицию», и смерть его развязала Сталину руки для московских процессов. Но об этом есть несколько противоположных косвенных свидетельств и ни одного прямого. Возможно, что в одном из этих косвенных свидетельств скрыта правда, но мы не можем гадать о ней. После 1945 года упоминания в печати об убийстве Горького стали очень редки, а после 1953-го прекратились вовсе.
Есть слова Екатерины Павловны Пешковой известному американскому журналисту Исааку Дон Левину, сказанные ему в бытность его в Москве в 1964 году. Он пришел к ней в гости, как к старой знакомой. На вопрос о смерти Горького она ответила: «Не спрашивайте меня об этом! Я трое суток заснуть не смогу, если буду с вами говорить об этом».