– Почему ты его ударила? – спрашивает она. – Почему ты его тогда ударила?
Я было открыла рот, чтоб спросить: «Когда – тогда?» – просто, чтоб несколько секунд на размышление выиграть, и вдруг, Энди, поняла… не спрашивай как – может, осенило меня или там женская интуиция, как пишут, а то просто заглянула в мысли моей дочери, уж не знаю, – да только поняла, что чуть запнусь – и потеряю ее. Может, только на этот день, а может, и навсегда. Ну всем нутром почувствовала и ответила напрямик:
– Потому что он до этого ударил меня поленом по спине, – сказала я. – Чуть почки мне не отбил. Ну я и решила, что больше такого не позволю. Никогда.
Она заморгала – ну как моргаешь, когда тебе к самому лицу руку сунут, и губы у нее раскрылись в большое такое удивленное «О!».
– Тебе он не то говорил, верно?
Она только головой мотнула.
– Так что он сказал? Из-за того, что он за воротник закладывал?
– Да. И еще из-за покера, – отвечает, да так тихо, что не расслышать. – Он сказал, что ты не хочешь, чтобы другим было весело. Вот почему ты не хочешь, чтобы он играл в покер, и почему в прошлом году ты не пустила меня на вечеринку к Тане с ночевкой. Он сказал, что ты хочешь, чтобы все работали по восемь часов в день, как ты сама. А когда он начал тебя уговаривать, ты ударила его сливочником до крови и пообещала отрубить ему голову, если он еще раз пикнет. Дождешься, когда он уснет, и отрубишь.
Знаешь, Энди, я б засмеялась, да только уж очень это жутко было.
– И ты ему поверила?
– Не знаю, – сказала она. – Топор этот так меня напугал, что я даже думать боялась и не знала, чему верить.
Она точно ножом по моему сердцу прошлась, но я не выдала себя.
– Селена, – говорю, – он тебе неправду сказал.
– Оставь меня в покое! – говорит она, отшатывается от меня и опять глядит, как перепуганный кролик. И тут мне ясно стало, что скрывает она что-то не из стыда или неловкости, а потому что напугана до смерти. – Я сама разберусь! Не нужна мне твоя помощь! Оставь меня в покое, и все!
– Ты не можешь разобраться сама, Селена, – говорю я таким тихим, ласковым голосом, каким успокаивают жеребенка или ягненка, когда он в колючей проволоке запутается. – Если бы могла, так уже разобралась бы. А теперь послушай меня. Мне очень грустно, что ты видела меня с топориком в руке, из-за всего грустно, что ты видела и слышала в ту ночь. Знай я, как это тебя напугает и измучает, я бы пальцем его не тронула, как бы он меня ни доводил.
– Ну перестань! – говорит она, вырывает у меня руки и затыкает ладонями уши. – Не хочу ничего больше слушать! И не буду!
– Перестать я не могу, – отвечаю, – потому как все, что было, прошло и ничего изменить нельзя. А вот это – можно еще. Так позволь мне помочь, родная. Прошу тебя! – Я хотела обнять ее и притянуть к себе.
– Нет! Не смей меня бить! Не смей меня трогать, стерва! – закричала она, откинулась, наткнулась на перила, и я уж думала, что она опрокинется через них в волны. Сердце у меня остановилось, но руки, слава Богу, нет. Я успела ухватить ее за пальто и оттащить. А тут сама поскользнулась на мокрой палубе и чуть не упала. Но все-таки на ногах удержалась, а когда подняла голову, она вывернулась и хлопнула меня по щеке.
Я даже не заметила, а схватила ее опять и обняла. В такие минуты на девочку в возрасте Селены не обижаешься – понимаешь: того, как с ней прежде было, уже не вернуть никогда. Да и пощечина-то боли никакой не причинила. Я только спаниковала, что потеряю ее – и не просто мое сердце ее лишится. На секунду я будто увидела, как летит она через перила головой вниз. Как вживе. Еще чудо, что волосы у меня не поседели.
Тут она заплакала, попросила прощения, сказала, что не хотела меня ударить, что это нечаянно вышло, а я ответила, что знаю.
– Помолчи-ка, – говорю я, а она в ответ такое сказала, что я просто в лед превратилась.
– Почему ты мне помешала упасть, мамочка? Почему ты мне помешала упасть?
Я ее отодвинула на длину руки – мы уже обе плакали – и бормочу:
– Да как же иначе, деточка? Чтоб я допустила…
А она мотает головой:
– Мамочка, я больше не могу терпеть… Не могу. Я такой грязной себя чувствую и совсем запуталась. И как ни стараюсь, не могу стать спокойной, а веселой и вовсе.
– Да что же это? – спрашиваю, и опять мне от страха холодно стало. – Что это, Селена?
– Скажи я, – отвечает, – ты сама меня за борт выкинешь.
– Не выдумывай, – говорю. – И я тебе еще одно скажу, родная: ты на берег не сойдешь, пока все мне не расскажешь. Если для этого придется до конца года взад-назад на пароме кататься – так вот и будем… Хотя, думается, уже к концу ноября в лед превратимся, если прежде не уморим себя отравой, которой в здешнем дерьмовом буфетике торгуют.
Я думала, она засмеется, а она только голову наклонила, уставилась в палубу и сказала что-то совсем уж тихо. За ветром и шумом мотора я толком не расслышала.
– Что ты сказала, деточка?
Она повторила, и тут я расслышала, хоть она голоса почти не повысила. Тут я сразу все поняла, и с этой секунды дни Джо Сент-Джорджа были сочтены.
– Я ничего этого не хотела. Он меня заставлял. – Вот что она сказала.
Я как окаменела, а когда протянула к ней руки, она отпрянула. Лицо белее мела. А тут паром – «Принцесса Островов», старая посудина, – как качнется! Под ногами у меня скользко было, и я своей старой костлявой задницей здорово приложилась бы, да только Селена ухватила меня поперек живота. Тут уж я ее обняла, и она расплакалась у меня на груди.
– Идем, – говорю, – сядем вон там. Полетали мы от борта к борту, и будет, верно?
Побрели мы к скамье у кормового трапа, обнявшись, подошвами шаркаем, будто калеки. Не знаю, чувствовала себя Селена калекой или нет, а я так чувствовала. У меня только из глаз покапало, а Селена так рыдала, что казалось, у нее все внутренности вот-вот оборвутся, если она с собой сейчас не совладает. А я все-таки радовалась, что она вот так плачет. Я ведь только, когда услышала, как она рыдает, увидела, как слезы у нее по щекам катятся, я только тогда поняла, что в ней все чувства поугасли, точно свет в глазах, спрятались куда-то, как ее фигурка в бесформенной одежде. Конечно, лучше бы я услышала от нее не рыдания, а смех, но и на том спасибо было.
Сели мы на скамью, и я дала ей еще поплакать. Она поутихла, и я из сумки ей платок достала. Но она глаз не утерла, а только смотрит на меня – щеки все мокрые, глаза провалились, и под ними бурые круги.
– Ты меня правда не ненавидишь, мамочка? – говорит она. – Правда?
– Правда, – отвечаю. – Правда. И никогда у меня к тебе ненависти не было, хоть поклянусь, деточка. Но я хочу распутаться с этим делом, хочу, чтобы ты мне рассказала с начала и до конца. По лицу вижу – ты думаешь, у тебя сил не хватит, но я знаю, есть у тебя силы. И запомни одно: больше никогда никому тебе рассказывать про это не надо будет. Даже своему мужу, если не захочешь сама. Это – как занозу вытащить. Клятву даю. Ты поняла?
– Да, мамочка, но он сказал, если я признаюсь… ты иногда совсем сумасшедшей делаешься, он сказал… как тогда, когда ты ударила его сливочником… Он сказал, чуть мне захочется признаться, чтобы я вспомнила этот топор… и… и…
– Нет, так не пойдет, – говорю я. – Начинай-ка с самого начала, как было и что. Но одно я хочу знать сразу: твой отец лез к тебе?
Она голову повесила и молчит. Мне-то другого ответа и не требовалось, но, думаю, ей легче станет, если она это вслух скажет.
Подсунула пальцы ей под подбородок и приподняла ее голову, так что мы в глаза друг дружке посмотрели.
– Было? – говорю.
– Да, – отвечает и снова разрыдалась. Но плакала теперь не так долго и не так горько. Но я дала ей волю: мне разобраться самой надо было, что дальше говорить. Спросить: «Что он с тобой делал?» – нельзя было, я решила, что она толком знать не может. У меня прямо на языке вертелось: «Он тебя трахал?» – но я подумала, что она все равно толком не поймет, даже если я прямо так и брякну… И в голове у меня это словцо так противно отдалось. Ну наконец я сказала:
– Он вкладывал свой пенис в тебя, Селена? В твою киску?
Она мотнула головой:
– Я ему не позволяла. – Тут она всхлипнула. – То есть до сих пор.
Ну после этого нам обоим чуть полегче стало, во всяком случае, друг с дружкой. А чувствовала я внутри одну ярость. Будто у меня внутри глаз, про который я раньше не знала, и вижу я им только длинную лошажью морду Джо, и губы, всегда растресканные, и зубы, всегда желтые, и щеки, всегда обветренные, с красными пятнами на скулах. После этого мне его морда все время мерещилась, будто этот глаз открытым оставался, когда настоящие закрывались и я засыпала. И стало мне ясно, что закроется этот глаз, только когда он умрет. Ну просто вроде влюбленности, только наоборот.
А Селена рассказывает – с самого начала и до конца. Я слушала и ни единого раза не перебила, а пошло все, конечно, с той ночи, когда я об Джо сливочник разбила, а Селена подошла к двери, как раз когда он руку к уху прижимал и кровь текла, а я стояла с топориком, будто и правда прицелилась ему голову отрубить. А я-то, Энди, всего-то и хотела его унять и жизнью ради этого рисковала, только этого она увидеть не могла. А все, что видела, на его чашке весов лежало. Дорога в ад, говорят, вымощена добрыми намерениями. Так оно и есть, я-то знаю. По горькому опыту. Зато не знаю, почему так часто думаешь сделать хорошо, а получается плохо. В этом уж пусть головы поумнее моей разбираются.
Всю историю я пересказывать не собираюсь – и не чтоб Селену оберечь, но потому как она очень длинная, да и сейчас все равно слишком больно все это перебирать заново. Но первое, что я от нее услышала, я вам скажу. Никогда этого не забуду, потому что меня снова ошарашило, как велика разница между тем, чем вещи кажутся, и какие они на самом деле… между тем, что снаружи, и тем, что внутри.
– Он был такой печальный, – сказала она. – У него между пальцев кровь текла, а в глазах были слезы, и он был такой печальный. И за этот его печальный вид я тебя возненавидела даже больше, чем за кровь и за слезы, мамочка, и решила как-то возместить ему это. Я ушла к себе, стала на колени у кровати и начала молиться. «Господи, – сказала я, – если ты не дашь ей больше его мучить, я ему возмещу! И даю на том клятву. Во имя Иисусово, аминь!»
Сами понимаете, что я почувствовала, когда услышала от своей дочки такое через год с лишком после того, как с этим делом покончено было, то есть я так думала. Понимаешь, Энди? Фрэнк? А ты, Нэнси Баннистер из Кеннебанка? Да нет… вижу, что нет. И не дай вам Бог понять.
Ну и она начала за ним ухаживать – приносила что-нибудь вкусненькое, когда он в сарае возился с чьим-нибудь снегомобилем или подвесным мотором, садилась рядом с ним, когда мы вечером телевизор смотрели, сидела с ним на крыльце, когда он вырезал что-нибудь, слушала, как он про политику распространяется, а уж тут Джо Сент-Джордж такую чушь нес, уши вяли. Как Кеннеди отдал все под начало евреям и католикам, как коммунисты на Юге пыжатся открыть черномазым доступ в школы и закусочные и совсем скоро страна погибнет. Она слушала, она улыбалась его шуткам, делала ему припарки, когда у него кожа на руках трескалась, а он не так глух был, чтоб не услышать, как удача к нему в дверь стучится. Политические разоблачения он бросил, а начал разоблачать меня – и какой сумасшедшей я делаюсь, чуть озлюсь, и отчего наша семейная жизнь не заладилась. По его выходило, что вся причина во мне.
А под конец весны шестьдесят второго начал он ее ласкать не совсем по-отцовски. Сперва дальше не шло – ну, по ноге погладит, когда они рядом перед телевизором сидят, а я выйду за чем-нибудь, похлопает по заду, когда она ему пиво в сарай принесет. Ну, это сперва, а потом пошло-поехало. К середине июля Селена, бедняжка, боялась его не меньше, чем меня. А к тому времени, когда я сообразила на материк поехать да расспросить ее, он уже с ней проделал все, что только мужчина может проделать с женщиной, кроме самого последнего… И запугал ее так, чтоб и она много чего с ним делала.
Думается, он бы сорвал ее цветочек перед Днем Труда, да только Джо Младший и Малыш Пит под ногами путались – занятий-то в школе не было. Ну, Малыш Пит просто мельтешился по дому, а вот Джо Младший, по-моему, сообразил что к чему и нарочно мешал. Если так, то пусть Бог его благословит, вот все, что я сказать могу. От меня-то толку не было – я ж тогда по двенадцать, а то и по четырнадцать часов в день работала. И все время, пока меня дома не было, Джо липнул к ней, ласкал, просил, чтоб она его целовала, просил, чтоб она его трогала за «особые места» (это он их так называл), и объяснял, что ничего с собой сделать не может, что должен просить ее – она с ним ласкова, а я нет, а у мужчины есть особые потребности, и все тут. Мне она ничего сказать не могла. Он ей говорил, что я, если она скажет, убью их обоих. И все напоминал ей про сливочник да топор. И твердил, какая я холодная, сварливая стерва и он ничего с собой поделать не может, потому что у мужчины есть особые потребности. Он вбивал ей это в голову и вбивал, Энди, пока она чуть не помешалась. Он…
Что, Фрэнк?
Да, работать-то он работал, только работа у него не такая была, чтоб помешать к собственной дочери липнуть. Я его мастером на все руки прозвала. Так оно и было. Летним приезжим то одно, то другое делал и за двумя домами приглядывал, пока хозяев не было. (Надеюсь, хозяева эти составили список всего, что у них ценного было!) Четверо не то пятеро рыбаков брали его подручным – тащить сети Джо умел не хуже другого всякого, – когда не с похмелья, ну и починкой моторов он подрабатывал. Короче говоря, работал, как почти все мужчины на острове (хотя не так усердно, как большинство), – тут немножко одного, там немножко того. Ну а такой человек сам себе рабочие часы устанавливает; и в то лето, и в начале осени Джо так устраивал, что оставался дома почти все время, пока меня не было. Чтоб Селену к рукам прибрать.
Не знаю, поняли вы, о чем я вам толкую? Сообразили, что он хотел к ней в душу забраться не меньше, чем под юбку? Думается, то, что она увидела меня с этим чертовым топориком в руке, на нее особенно действовало, ну и он жал на это изо всех сил. Когда увидел, что сочувствия этим из нее уже не выжмешь, использовал для запугивания. Твердил и твердил, что я ее из дому выгоню, если узнаю, чем они занимаются.
Они! О Господи!
Она говорила, что не хочет этого делать, а он отвечал, что теперь уже поздно останавливаться, хочешь не хочешь. Он говорил ей, что она его дразнила так, что совсем с ума свела, и что изнасилования – это почти всегда результат такого вот поведения девушки, и приличные женщины (то есть злобные, размахивающие топорами стервы вроде меня, думается) это знают. Джо твердил ей, что он будет молчать, пока она будет молчать… «Но, – сказал он ей, – ты пойми, детка: если хоть что-то наружу выйдет, так наружу выйдет все!»
Что «все», она не знала и не понимала, почему принести ему стакан чая со льдом в сарай и рассказать про нового щенка Лори Лэнджилл значит внушить ему мысль, что он может забираться к ней между ног и жать там, когда ему захочется, но все-таки поверила, что чем-то толкнула его на такое поведение, и ей было стыдно. Это-то, по-моему, и было самым скверным – не страх, а стыд.
Она сказала, что решила было рассказать все миссис Ширс, школьному психологу. И даже записалась на прием, но пока ждала, – разговор у той с девочкой, которая пришла раньше, затянулся, – ей страшно стало. Это меньше месяца назад было до нашего разговора, только-только занятия в школе начались.
– Я вдруг подумала, а как я скажу такое? – рассказывала она мне, пока мы сидели на скамье у кормового трапа. К тому времени полпролива мы уже проплыли, и Восточный мыс был хорошо виден, весь в лучах осеннего солнца. Селена наконец перестала плакать – иногда вдруг всхлипывала, и платок мой насквозь промок, но она себя почти все время в руках держала, и очень я ею гордилась. Но мою руку она не выпускала, а сжимала будто тисками все время, пока мы говорили. На следующий день рука у меня вся в синяках была.
– Я подумала, каково это будет сесть и сказать: «Миссис Ширс, мой отец добивается от меня, вы знаете чего». А она такая тупая, такая… такая старая, что, конечно, скажет: «Нет, я не знаю, чего, Селена. О чем ты говоришь?» И будет каждое слово растягивать для внушительности. И мне придется сказать ей, что мой собственный отец пытается переспать со мной, а она мне не поверит, потому что в ее кругу так не делают.
– Думается, делают так везде в мире, – говорю я. – Печально, но факт. И по-моему, школьный психолог должен про это знать, если она не последняя дура. А миссис Ширс – последняя дура, Селена?
– Нет, – говорит Селена. – По-моему, нет, мамочка, но…
– Родная, неужто ты думала, что ты самая первая на свете, с кем такое случилось? – спрашиваю. Но она ответила опять так тихо, что я не расслышала и переспросила.
– Я не знала, первая я или нет, – говорит она и прижимается ко мне. Я ее тоже обняла покрепче. – Ну, так или не так, – сказала она потом, – а я, пока сидела там, поняла, что этого мне не выговорить. Может, войди я сразу, то выпалила бы, но когда мне пришлось подождать, я начала раздумывать и думать, а что, если папа прав и ты решишь, что я скверная девчонка…
– Ну уж этого я никогда не подумаю, – перебила я и опять обняла ее покрепче.
Она мне улыбнулась, да так, что у меня на сердце сразу потеплело.
– Теперь я знаю, – говорит, – но тогда совсем уверена не была. И пока я сидела там и смотрела в стеклянную дверь, как миссис Ширс разговаривает с той девочкой, я вдруг нашла хорошую причину не входить к ней.
– А? – говорю. – Какую же?
– Так ведь, – отвечает, – к школе это же отношения не имело!
Мне вдруг смешно стало, я так и прыснула, и Селена тоже, и начали мы смеяться все громче да громче – сидим на этой скамье, держимся за руки и хохочем, точно парочка гагар в брачный сезон. Буфетчик даже из люка высунулся, посмотреть, все ли у нас в порядке.
И еще она мне две вещи сказала там на пароме – одну языком, а другую глазами. Вслух она сказала, что уже думала собрать вещи и сбежать – все-таки выход. Да только бегство раны не залечит, если они глубокие, – куда ни беги, твоя голова и сердце все равно при тебе останутся, ну и по ее глазам я поняла, что она не раз и не два подумывала на себя руки наложить.
Подумаю об этом – как увидела мысль о самоубийстве в глазах моей дочки, – и этот мой внутренний глаз еще яснее видит лицо Джо. Вижу, каким оно было, когда он лез к ней и лез и руку под юбку ей совал, пока она, чтоб защититься, стала в джинсах ходить, а если не добился своего (то есть не всего добился), так не от недостатка старания, а просто от везения – ей повезло, а ему не повезло. Еще я думала о том, что могло случиться, не брось Джо Младший играть с Уилли Брэмхоллом и не вернись домой пораньше – и раз, и два, или если бы я наконец не разула глаза да не посмотрела на нее хорошенько. А больше всего я думала о том, как он ее совсем загнал. Точно бесчувственный возчик, который хлещет лошадь кнутом или палкой бьет и не дает ей передышки ни из любви, ни из жалости, пока она не свалится мертвой у его ног… а он, наверное, стоит с палкой и в затылке чешет – с чего это вдруг? Вот, значит, куда желание погладить его по лбу, проверить, такой ли он гладенький, как кажется, привело меня! Тут мои глаза совсем открылись, и я увидела, что жила с человеком, не знающим ни любви, ни жалости, воображающим, что все, до чего он может дотянуться и ухватить, то его, даже собственная его дочь!
Додумалась я до этого, и в первый раз мне пришла мысль, что надо бы его убить. Решила я это не тогда. Господи, нет! И все-таки я лгуньей буду, если скажу, что мысль эта была случайной, вроде мечты… Нет, она куда сильнее была.
Селена, наверное, что-то заметила у меня по глазам, потому как положила руку мне на плечо и сказала:
– Мамочка, будет плохо? Скажи, что нет. Не то он догадается, что я сказала, и взбесится.
Очень мне хотелось ее успокоить, сказать то, что ей хотелось услышать, но не смогла я. Я знала, плохо будет, а вот как и много ли, от Джо зависело. В ту ночь, когда я его сливочником ударила, он пошел на попятный, ну а теперь – кто угадает?
– Я не знаю, что случится, – сказала я, – но я скажу тебе две вещи, Селена. Твоей вины тут ни в чем нет, и лапать тебя и приставать к тебе он больше не будет. Понимаешь?
Глаза у нее снова наполнились слезами, и одна поползла по щеке.
– Просто я не хочу ничего плохого, – сказала она и замолчала. Губы у нее дергались, а потом она вскрикнула: – Как мне это невыносимо! Ну зачем ты его ударила? Зачем он начал приставать ко мне? Почему все не могло остаться как было?
Я взяла ее за руку.
– Родненькая, все всегда меняется – иногда к худшему, и тогда надо исправлять положение. Ты ведь это знаешь, правда?
Она кивнула. Я увидела на ее лице боль, но не сомнения.
– Да, – сказала она. – Кажется, знаю.
Паром уже подходил к пристани, и времени на разговоры не оставалось. Я даже обрадовалась, что больше она не будет смотреть на меня сквозь слезы и хотеть того, чего, думается, хочет каждый ребенок: чтоб все стало хорошо, но чтоб никому не было больно или плохо. Не будет ждать от меня обещаний, которые я дать не могу, потому как не знаю, сумею ли их сдержать. Я опасалась, что внутренний глаз не допустит, чтоб я их сдержала. Мы сошли с парома без единого слова, и мне это было в самый раз. Вечером, когда Джо вернулся от Карстейрсов, – он там сзади веранду пристраивал, – я отослала всех детей за покупками. Селена все время на меня поглядывала, пока шла к калитке, и лицо у нее было белое, как стакан молока. Всякий раз, когда она оборачивалась, я видела у нее в глазах распроклятый топор. Но я видела в них и еще кое-что – по-моему, это было облегчение. Наверное, она думала, что наконец-то что-то сдвинется с места, перестанет кружить и кружить. Хоть ее страх мучил, думается, было у нее и такое чувство.
Джо сидел у печки с «Америкен», как всегда по вечерам. Я встала возле дров, глядя на него, и этот внутренний глаз будто раскрывался все шире. Вы только посмотрите, думала я: расселся, будто всемогущий верховный Тру-ля-ля из Верхней Задницы. Расселся, будто не влезает в штаны сначала одной ногой, потом другой, как все мы. Расселся, будто лапать свою единственную дочку – это самое обычное дело в мире и всякий мужчина после такого уснет с чистой совестью. Я старалась понять, как это мы со школьной вечеринки в гостинице «Сеймсет» дожили вот до этого: он сидит у печки и почитывает газетку в старых заплатанных джинсах и грязной майке, а я стою над дровами и в сердце убийство вынашиваю… Старалась и не поняла. Точно в заколдованном лесу – оглянешься, а дороги позади тебя уже нет.
А внутренний глаз видел все больше и больше. Увидел шрамы на ухе, куда я его сливочником ударила; увидел ветвящиеся прожилки на носу; увидел, как его нижняя губа отвисает, так что вид у него всегда обиженный был; увидел перхоть у него на бровях и то, как он дергает себя за волоски в ноздрях или за брюки в промежности.
Все, что видел этот глаз, было скверным, и тут до меня дошло, что наш брак – это не просто самая большая ошибка в моей жизни, а единственная, по-настоящему страшная – ведь расплачиваться за нее не только мне приходится. Сейчас он на Селену нацелился, но ведь за ней два мальчика подрастают, а если он все старался изнасиловать их старшую сестру, так с ними он что надумает сделать?
Я отвернулась, и этот внутренний глаз увидел топорик на полке над дровами – на обычном его месте. Я протянула руку и ухватила топорище, а сама думаю: на этот раз я его тебе в руку не суну, Джо… Тут я вспомнила, как Селена оборачивалась, пока они шли втроем к калитке, и решила, что проклятый топор так и останется здесь лежать, что бы там дальше ни произошло. Я нагнулась и взамен вытащила из корзины кленовое полено.
Топор, полено – разница невелика была: все равно жизнь Джо на волосочке повисла. Чем дольше я смотрела, как он сидит в грязной майке да дергает за волоски в ноздрях и почитывает странички юмора, чем больше я думала о том, что он с Селеной натворил, чем больше я про это все думала, тем больше меня зло брало, тем ближе я была к тому, чтоб шагнуть к нему и раскроить ему башку кленовым поленом. Я даже место углядела, чтоб первый удар нанести. Волосы у него шибко поредели, особенно на макушке, и она от света лампы посверкивала. И веснушки на коже были видны между остатками волос. Вот по ней, думала я, по этой самой плеши. Кровь прямо на абажур брызнет, ну и пусть. Все равно он старый и безобразный. Чем больше я про это думала, тем больше мне хотелось посмотреть, как кровь на абажур брызнет, – уж очень ясно я это себе представила. А потом я подумала, что капли крови обрызгают лампочку и зашипят на ней.
Стою, думаю про все это, и чем больше думаю, тем крепче мои пальцы полено сжимают. Совсем ополоумела, что так, то так, но просто отвернуться от него не могла. А и отвернулась бы, так этот внутренний глаз все равно на него смотрел бы.
Я твердила себе: подумай, что почувствует Селена, если я сделаю это и самые худшие ее страхи оправдаются, – но и это не помогло. Как я ни любила ее, как ни искала ее привязанности, – не помогло. Этот глаз оказался сильнее любви. Даже мысль о том, что станется с ними с тремя, если Джо будет убит, а я за его убийство окажусь в Саут-Уиндхеме, – даже эта мысль не закрыла внутренний глаз. Он оставался открытым и видел все больше и больше уродств на лице Джо. То, как он соскребал белые чешуйки со щек, когда брился. Комочек горчицы, присохший к подбородку за ужином. Большие лошадиные зубы в искусственных челюстях, которые он выписал по каталогу, и сидели они плохо. И всякий раз, как внутренний глаз подмечал что-то еще, я сжимала полено еще крепче.
В последнюю минуту мне пришла еще одна мысль. Если ты сделаешь это прямо здесь и прямо сейчас, так не из-за Селены, подумала я. И не ради мальчиков. А потому что все эти пакости творились прямо у тебя под носом три месяца, а то и больше, а ты ничего не замечала, дура тупая. Если ты собираешься убить его, и сесть в тюрьму, и с детьми видеться только по субботам час-другой, так разберись, почему ты это сделаешь. Не потому что он к Селене подбирался, а потому что он тебя одурачил, и вот в этом ты похожа на Веру: не терпишь в дурах оставаться пуще всего на свете.
Вот это меня и охладило. Внутренний глаз не закрылся, но словно потускнел и поутратил силу. Я хотела разжать пальцы и выпустить полено, но я их так сжимала, что они меня не слушались. Пришлось другой рукой отогнуть два пальца, и только тогда оно упало в корзину. А остальные три пальца так согнутыми и остались, будто еще держат его. Раз пять я их сжимала и разжимала, прежде чем рука опять нормальной сделалась.
А тогда я подошла к Джо и потрогала его за плечо.
– Мне с тобой надо поговорить, – сказала я.