Ребята еще не ушли, и все получилось, как я хотел.
5
Я не стал говорить ему о поездке, потому что он бы взбесился и стал бы кричать, что я пренебрегаю группой, бросаю их и все такое. Группа, надо сказать, какая-то убогонькая. Она мне давно уже неинтересна. Я – ее лидер, это моя команда, но я не считаю ее своим основным занятием. Я маскирую свое равнодушие непробиваемым пессимизмом и отвращением к жизни в целом – в этом мы с Копли вполне солидарны, но его не так-то легко провести. Еще немножко – и он меня точно раскусит. Но, как бы там ни было, ему придется мириться с моими решениями, потому что, если он не захочет мириться с моими решениями, это, как говорится, его проблемы.
Теперь у меня есть пара свободных часов до встречи с Криссой. И это хорошо. Я люблю быть один под джанком. Когда вмажешься, всегда есть, чем заняться. Джанк – как оргазм, растянутый во времени. Хочется просто отдаться на волю этих густых, мягких волн сверкающего наслаждения, которое исходит, как нежная ласка, откуда-то изнутри, и веки наливаются тяжестью, и иногда с губ срываются тихие стоны, эротические шумы в окружающей тишине. Все постороннее раздражает – все, что отвлекает; все, что требует внимания. Когда я под джанком, я даже на телефон почти не отвечаю.
А потом, разумеется, выясняется: то, что тебе нужно больше всего, для тебя это вредно. Я не соврал Джеку. То есть, конечно, соврал, но отчасти: я честно пытался преодолеть свою пагубную привычку. Бросал несколько раз за последний год. Но продержался максимум – три дня. Три дня – это уже достижение. Это надо отметить. А единственный способ отметить – это вмазаться и улететь.
По большей части, я лишь притворяюсь, что со мной ничего страшного не происходит, и что я сам выбираю такую жизнь. В конце концов, я всегда в том состоянии, когда еще две недели – и все будет отлично. А теперь, когда на горизонте маячит новый проект, я вот что думаю: надо достать метадон, сняться с герыча и заняться работой. И пусть работа меня исцелит.
Беру записную книжку, внезапно захваченный мыслью о воспоминаниях, что посетили меня на улице по дороге к «Грамерси-Парку».
Воспоминания лучше, чем жизнь. Поэтому я живу только воспоминаниями. Начинаю ценить то, что было, лишь по прошествии времени. Свои решения я принимаю, как правило, исходя из того, о чем мне потом будет приятно вспоминать. Это – лучшие мои творения: весь этот текучий и многомерный лабиринт переживаний минус страх и неуверенность, или со страхом и неуверенностью, но преобразованными во что-то другое. Потому что все уже кончилось. Я их придумал и пережил, и они заключают меня в себе. Как будто опыт и переживания – это темная мастерская хаоса, где штампуются эти крошечные бесконечные самоцветы. Каждый – поэт своих воспоминаний. Хорошо, когда что-то кончается, и остается лишь воспоминание. Но, как и самые лучшие стихотворения, они остаются всегда незаконченными, потому что со временем, в новом свете, они обретают другие значения. Может быть, все наши воспоминания заложены в нас изначально; они извергаются, и ветвятся, соединяются в фантастические узоры, – но если как следует постараться, то можно проследить за каждым отдельным воспоминанием вплоть до самого начала. Может быть, самые лучшие воспоминания всегда одинаковы: воспоминания о том, как ты родился на свет. Или о том, как ты умер, или я даже не знаю, о чем.
Воспоминания, что нахлынули на меня в тот вечер, родились из весны и погоды. Излились, как секреция этого запутанного клубка. Я вспоминал о том, как мне было девятнадцать, и я все еще чувствовал себя новорожденным в Нижнем Ист-Сайде, со своим другом Миком. Мы тогда были в Нью-Йорке совсем одни, иммигранты из захолустья, в полном смятении от собственной, пока неизвестной и нам самим гениальности. Вдохновенная, воспаленная энергия то захлестывала нас с головой, то вгоняла в тоску и апатию. Но к концу зимы все эти муки и корчи как-то сами собой утихли – как раз в тот день, когда ты в первый раз после долгой зимы распахиваешь все окна настежь и вдруг веришь, что для тебя нет ничего невозможного. Нет, это было, скорее, предчувствие веры, что для тебя нет ничего не возможного. Ощущение, что тебе ничего не нужно. Потому что у тебя уже все есть. Вот оно – перед тобой. Подойди и возьми. Тебе даже делать ничего не надо. Все уже готово. Мечта сбылась. Сон стал явью.
Начало весны всегда возвращает меня в те годы – конкретно в то место, конкретно к тому человеку. Пронзительное ощущение, что я иду по второй авеню мимо церкви Святого Марка, где-нибудь в 1971-ом году, под голубым небом, в один из тех самых первых дней, когда уже можно выйти на улицу без зимнего пальто, может быть, я направляюсь в книжный на Сент-Марк– Плейс, и я улыбаюсь, и смотрю вверх, на небо, и махаю руками, и мне все равно, что подумают обо мне окружающие – я полностью раскрепощен. Однажды мы с Миком почти полдня опыляли счетчики парковки на Восьмой стрит. Мы выписывали между ними восьмерки, хлопали руками, согнутыми в локтях, жужжали и терлись щеками о каждый столб. Или шатались с ним целыми днями по пыльным букинистическим лавкам на Четвертой авеню – искали французских поэтов среди старых потрепанных книг. Или просто сидели в своей пустой белой комнате на Одиннадцатой стрит, где мы проводили почти все время: подкалывали друг друга, слушали музыку, читали, писали, иногда даже жгли ароматические палочки, и ветер слегка раздувал занавески. Мы тогда были захвачены тем безымянным раздражающим беспокойством, которое ощущалось почти как безумие, и подчас действительно выливалось в безумные поступки. Например, когда мы выкинули из окна пятого этажа старый испорченный холодильник, который хозяин квартиры не собирался чинить. Или те скандальные стихи, которые мы писали на пару.
В тот вечер, ранней весной в Нью-Йорке я вспоминал то безумное время, и испытывал жгучую благодарность, что у меня в жизни такое было. Было, но не прошло. И никогда не пройдет. Как и все остальное, что было, оно навсегда останется со мной. И не важно, что я над собой творю – скоро все это станет воспоминанием, а воспоминания лучше, чем жизнь.
Уже смеркается. Надо принять ванну и собираться к Криссе. Иду на кухню, включаю воду.
Освежившись, возвращаюсь на свой диван. Спасибо, Господи, за маленькие радости, как любила говорить моя мама. На самом деле, на меня снизошло божье благословение. Теперь у меня есть все, что нужно, на недели вперед. Надо подумать, о чем говорить с Криссой.
Если честно, я до сих пор не верю своему счастью. Не верю, что все это – на самом деле. Когда я начинаю об этом задумываться – о моем неизменном везении, – я себя чувствую странно. Как будто я выиграл в лотерею. Смущенный, растерянный и слегка одурманенный. Так, лучше об этом не думать… Это пройдет. Пусть проходит. Мир – продукт наших умонастроений, но я не имею в виду экстремальный солипсизм. Объективная реальность все-таки существует. И окружающая среда. Реальность – это взаимодействие внешнего и внутреннего миров. Так, хватит грузиться. Расслабься.
На улице уже стемнело. Волшебство наощупь – холодное. Но в моих венах течет кровь рептилий; я – неподвижная ящерица, моя защитная окраска сливается с сумерками, я таращу глаза; температура тела и двигательная активность медленно подлаживаются под окружающую среду. Я – совершенно один в угасающем свете дня. Ради чего меня вдруг толкает сорваться с места? К чему я хочу прилепиться? Откуда вдруг это странное побуждение? С чего бы мне так напрягаться? Все равно все дороги ведут в эту комнату. Ну, я так думаю, в этой жизни можно только играть – причем, так, как будто игра что-то значит. И это неважно, что она ничего не значит. Hot-toe-mitty. [прим.переводчика: Hot-toe-mitty – старое аппалачское восклицание для выражения восторга, радости или удивления.]
Может, пора уже перечитать что-нибудь из моих книжек про фашистские концлагеря или про войну во Вьетнаме. Я собрал целую библиотеку подобной литературы. Страдания и несправедливость. Самое верное средство от жалости к себе. В смысле, что все может быть еще хуже. Но мне сейчас не до чтения. Не могу сосредоточиться. Тем более, что все хорошо. А завтра я раздобуду метадон, и все будет, вообще, зашибись.
По крайней мере, я теперь не один.
Со мной будет Крисса.
6
Мы познакомились в 1975-ом, в ее первый приезд из Франции. Она тогда почти не говорила по-английски. Ей было семнадцать, мне – двадцать четыре.
В первый раз она приезжала в Нью-Йорк всего на три недели. За эти три недели я успел безумно в нее влюбиться, так что мне полностью сорвало крышу, и она, паразитка, проникла мне в душу – у меня до сих пор перехватывает дыхание, и все обрывается в животе, когда я вспоминаю об этом, – я себя чувствовал, как зараженный герой в фильме о космических паразитах-пришельцах, которые поселяются в телах людей. Вот и она поселилась во мне. Как будто мои сердце и легкие – это была просто мебель, которую она передвигала по собственной прихоти, а могла бы и выкинуть на фиг. Как будто она появилась у нас из другого измерения.
Она была хрупкой и миниатюрной; с вечно всклокоченными волосами. У нее были – и есть – высокие скулы и большой лягушачий рот. Глаза – как дренажные трубы, в которые утекает реальность, как в «Психопате», когда кровь Джанет Ли стекает воронкой в сток ванной и увлекает с собой все остальное. Нос у нее плоский, и все лицо плоское. Бедра почти отсутствуют, зато попка и грудь – то, что надо. Попка – вполне аппетитная, полненькая; грудь высокая, крепкая, с маленькими сосками, похожими на мазки бледной краской.
Она была что-то с чем-то: хищник и добыча в одном лице, как ходячий документальный фильм о животных, с тем аморальным пленительным обаянием, какое встречается только в дикой природе. Непостижимое и загадочное существо. Уже в семнадцать она была, может быть, самой сложной и изощренной натурой из всех моих тогдашних знакомых, и в то же время она была очень искренней, непосредственной и по-своему естественной. Во всяком случае, ее неестественность и жеманство проистекали из такой непробиваемой самоуверенности и такого упрямого нежелания подчиняться условностям, что это было неотразимо.
Она говорила, что влюбилась в меня чуть ли не с первого взгляда, но до дела дело не дошло. Она приехала в Нью-Йорк со своим бойфрендом, который был еще старше меня, и у меня тогда тоже была подруга. Я не знаю, что конкретно было у нее на уме, но боль от желания была почти что приятной. Дальше поцелуев у нас не зашло, но это были поцелуи, исполненные потайных обещаний, от которых мы оба ходили чумные все время, когда были вместе, и однажды мы провели ночь в одной постели. Полностью одетые. Просто держась за руки.
Я никогда не забуду запах ослепительно белой и свежей мужской рубашки, которая была на ней в ту ночь, и пьянящий аромат ее пота, слабый-слабый, почти незаметный, как потертый отравленный шелк, как железнодорожный тупик, как ребенок, тихонько поющий себе под нос. Она заснула; я не спал до утра. Это была самая напряженная, самая пылкая ночь любви в моей жизни.
Когда она уехала, я обезумел. Не находил себе места. В ночь после ее отъезда в Париж я лежал на кровати, сжимал свою руку и представлял, что это ее рука.
Мы не виделись больше двух лет. Но я думал о ней, и писал ей длинные письма, и иногда посылал вырезки из газет – про какой-нибудь очередной скандал с нашей группой. О нас говорили, мы были на слуху. Она посылала мне забавные и изысканные открытки, по две-три в каждом письме, кусочки ярких роскошных тканей, засохшие листья и всякие странные изображения из глянцевых модных журналов. Она не сидела на месте – она путешествовала. Всегда.
Когда ее вновь занесло в Нью-Йорке, я был уже не таким, как раньше – я стал более уверенным и, наверное, более утонченным, – а она проявляла ко мне больше внимания и явно хотела мне угодить. Равновесие сил изменилось: я по-прежнему оставался ее завороженным пленником, но теперь я был больше уверен в себе, и я понял, что, трансформируя чувства и переживания – изнутри и снаружи, – я смогу выдержать ее пытки, и хотя ее своеволие и упрямство по-прежнему задевали меня и огорчали, она все-таки прилагала усилия, чтобы утешить меня и удержать. Мои достижения за те годы, пока мы с ней не виделись, видимо, произвели на нее впечатление. Я доминировал на своей территории, и она с этим мирилась.
Но как раз в это время я подсел на иглу. Когда я чувствовал, что начинаю реагировать неадекватно, я забирался к себе в пещеру и вставлялся по полной. Почти всегда Крисса была со мной. Непрерывная темная эйфория тех улетных ночей была слишком невинной и чистой, чтобы быть просто постыдной. Мы делились друг с другом самыми сокровенными тайнами, выворачивались наизнанку – полностью раскрывались, впуская друг друга в самые потаенные уголки души, где вдруг оживала мифология-греза, которая до этого либо спала беспробудным сном, либо тихонечко чахла в небрежении. Мы фотографировали друг друга при искусственном освещении в четыре утра, и выдумывали себе секс в утомленной и выцветшей музыке этих часов, и засыпали уже на рассвете. Мы вместе читали книги, мы писали стихи и рисовали. Однажды мы пописали друг на друга. Все происходило как будто в отдельных застывших кадрах или в замедленной съемке, на зернистой черно-белой пленке, когда мы переживали наш интимный взаимный фрагмент того, что возможно и что желанно в этом дурацком мире.
Мы почти не разговаривали. Хотя ее английский заметно усовершенствовался, она – француженка, и у нас было мало общего в смысле культурных ценностей. Часто случалось, что мы вообще не понимали друг друга – и в пустяках, и в главном: от незначительных замечаний о поп-культуре до основных норм поведения между любовниками, приемлемыми для обоих. В хорошие дни мы с ней жили как будто на маленьком идиллическом островке исключительной общности посреди океана сложностей. Но часто случалось, что наши с ней островки разделяла предательская вода, и мы едва не тонули, стараясь доплыть друг до друга. Жестокость и слезы.
И что самое неприятное: она снова приехала с тем французским бойфрендом, с которым была в первый раз, и все это время она очень плотно общалась и с ним. Меня это бесило и обижало, и часто служило поводом и оправданием, чтобы вмазаться очередной дозой. Но вот что странно: этот французский бойфренд был моим преданным почитателем. У себя дома, во Франции, он был в меру известным и влиятельным человеком – у него была сеть маленьких магазинов модной одежды для молодежи, и он издавал очень толковый французский рок-н-ролльный журнал, – но в Америке он совершенно терялся и цеплялся за Криссу, которая оберегала его и подсказывала, что делать. Насколько я для себя понял, она чувствовала ответственность за него, а он платил по ее счетам. Мне было сложно с этим смириться, но, опять же,
С тех пор прошло несколько лет – нам обоим пришлось много ездить, в основном по работе, а я скатился на самое дно из-за своей невоздержанности и катастрофического крушения всех иллюзий, – и между нами многое изменилось. Жизнь нас разделила. Причем, это произошло исключительно потому, что никто из нас не озадачился этому помешать. Сказать по правде, я уже и не помню, как у нас все затухло. Это было как раз в период постоянных гастролей, когда я методично и целенаправленно гробил себя. Все как в тумане. Я знаю, что ей было больно; что я делал ей больно. Она меня не упрекала, она просто разочаровалась во мне. Но мы никогда не говорили об этом прямо.
Я знаю, что я все придумываю. Мы оба придумали себе друг друга. Я был ее фантазией, она – моей. История – это сон, легковесная греза, потому что в противном случае она придавила бы нас насмерть.
Кроме того, Крисса теперь приторговывает кокаином. Не то, чтобы она только этим и занимается, и не то, чтобы в широких масштабах, но тем не менее она приторговывает кокаином и регулярно его употребляет. Что несколько не соответствует образу Криссы, как я ее себе представляю.
7
Она все время в разъездах. Почти не живет дома. Поэтому ее квартира на Сент-Марк Плейс всегда кажется новой и какой-то пустой. Крисса снимает ее уже долго, но квартира совершенно не захламлена. Самые обыкновенные апартаменты по типу ж/д вагона: четыре маленьких комнаты, выходящие окнами на одну сторону – спальня, гостиная, кухня, чулан. Светлый деревянный паркет покрыт свежим лаком, и квартира кажется одновременно и светлой, и темной. Запах ее туалетных принадлежностей пробуждает смутное ощущение удовольствия. Как материнское молоко. Разрозненные занавески на окнах, пара ярких шарфов и разбросанная одежда вовсе не создают впечатление беспорядка – это как светлые пятна на темном холсте. Все это так не похоже на мою засранную берлогу, что поначалу я себя чувствую как незваный гость. Как нарушитель, незаконно ворвавшийся на чужую территорию.
Я вхожу, и она сидит в красном кресле, согнувшись над низким столиком, заваленным всякой всячиной: французская книжка по композиции, какая-то бижутерия, стакан с вином, наполовину пустой, фотографии 8 х 10, пастельная бумага. В руках у нее – перьевая ручка. Она что-то записывает на клочке линованной бумаги, потом встает и обнимает меня.
– Привет, мистер.
– Здравствуйте, мэм.
– Хочешь вина?
– Хочу. – Бутылка с вином и второй стакан стоят на разделительной перегородке между гостиной и спальней. Там же стоит переносной стерео радиоприемник. Звук приглушен почти до минимума. Играет какой-то медленный танцевальный соул.
Я беру у нее стакан с красным вином и обхожу комнату, рассматривая знакомые фотографии. Там есть и пара моих, и меня это греет.
– А это что?
Цветной снимок, где две ярко одетые женщины идут навстречу камере по пустынной нью-йоркской улице.
– Мне просто понравился трюк со светом. Вырезала из журнала. – Она показывает на небольшую стопку журналов мод на полу в углу.
Я понимаю, о чем она говорит. На заднем плане садится солнце – в разрыве голубовато-малиновых облаков, розовых по краям. Улица погружена в мягкий сумрак, но фигуры женщин на переднем плане в зеленых атласных платьях сверкают белесыми бликами в последних отблесках солнца.
– Я понимаю, о чем ты. На самом деле, так не бывает, да?
– Я знаю, как это делается.
– Сама разобралась?
– Ага. На самом деле, ничего сложного. Здесь главное – цвет. Я пока не очень умею работать в цвете, но я учусь.
– Ты постоянно чему-то учишься.
– А ты – нет?
– Ну, я знаю только, что почти ничего не знаю.
– Это высшая форма знания.
– Мне важнее профессия.
– И то правда…
Я обожаю, когда она употребляет в речи американские выражения и словечки.
Кроме красного кресла, журнального столика и маленького картотечного шкафчика, в комнате больше ничего нет. Только – ковры и подушки, разбросанные по полу. Я сажусь на ковер, привалившись спиной к стене.
– Хорошо тут у тебя.
– Ты такой милый любезный гость.
– Вполне подходящая пусковая установка для нашего приключения.
– Ты уже думал над предложением?
– Не, пока нет.
– Ты не думал?!
Она выходит в соседнюю комнату. Мне видно через перегородку, что она роется в какой-то сумке.
– Ну, то есть, не то чтобы я не думал совсем. Есть у меня пара мыслей. Но по-настоящему я буду думать потом. А пока что я просто радуюсь. Это так хорошо, когда… есть, чем заняться. Я знаю, у нас получится. В смысле, работы. И отдохнем тоже неплохо, правда? Это как чудо…
– Правда? Я тоже об этом думала. – Она возвращается и садится в кресло. – Как будто он – Господь Бог. Который явился к нам и создал нам все условия для самовыражения… если, конечно, у нас получится. Если мы справимся. Я даже думаю, может, он с нами играет. Как с шахматными фигурками. – Она аккуратно высыпает кокаин из крошечной темно коричневой баночки на обложку книги по композиции.
– На самом деле, его побуждения меня мало интересуют. Мне кажется, ты от него в восторге, а я отношусь к нему ровно, без всяких эмоций.
– Это вполне предсказуемо.
– Что именно: что мне так кажется, или что ты от него в восторге?
– И то, и другое.
– Я не хочу сейчас спорить.
– Я тоже.
Она предлагает мне книгу и обрезанную соломинку для питья. Я вдыхаю пары от желтовато-белых дорожек. Они слегка отдают кошачьей мочой – от одного только запаха у меня начинается учащенное сердцебиение. Я кладу книгу на пол, наклоняюсь над ней и занюхиваю половину дорожки в одну ноздрю, и половину дорожки – в другую.
– Ух ты, чистый… а можно воды?
Она кивает в сторону кухни, я отдаю ей книгу, поднимаюсь на ноги, иду на кухню, набираю из-под крана холодной воды, возвращаюсь в гостиную и опять сажусь на пол. Достаю сигареты, закуриваю. Вторая дорожка осталась нетронутой.
– Знаешь, Крисса, когда я думаю об этом деле, я себя чувствую обновленным. Во мне все бурлит от избытка сил. Причин много, но главная – это ты… – Я смотрю ей в глаза, и она не отводит взгляд. – Это такая вещь, о которой, наверное, лучше вообще не задумываться, но знаешь… у меня ощущение… как будто мы – глина в руках у скульптора. Даже не так… не глина… я не знаю, как это объяснить. Мы, какие мы есть, и какие-то внешние обстоятельства, и Джек с его предложением, со своими задумками… все это соединилось, и получилось вот это… что-то волшебное. Да, волшебное. Преображение. Новое сотворение. Обоюдный процесс. Джек творит нас, мы – его. Как химическая реакция, как вулкан или что-то подобное – все элементы воздействуют друг на друга, и вдруг получается что-то новое. Что-то новое в мире, и от этого мир обновляется. Он уже не такой, как раньше. Все это изначально предназначалось для нас. Потому что мы – это мы. Это все не случайно. Ты понимаешь, о чем я?
В носу все онемело от кокаина, и я чувствую его привкус на задней части языка, где он как будто заледенел. Я себя чувствую великолепно. Я неуязвим. Я быстр и прозрачен, как горный ручей.
– Ты сама-то как думаешь, мы теперь сможем начать все по-новой? Мы справимся с этим заданием? Вместе?
Брр. Вот как она на меня влияет. Честно сказать, я не думал, что смогу об этом заговорить.
– Ну, во-первых, придется справиться. Мы оба – взрослые люди, и уважаем друг друга, и мы оба заинтересованы в том, чтобы у нас получилось, правильно?
Сердце сжимается у меня в груди. Скручивается в трубочку. Но вот кровь приливает горячим потоком, и сердце снова в порядке.
– Крисса, скажу тебе честно: я тебя люблю. –
Я встаю, подхожу к ней, поднимаю ее с кресла и прижимаю к себе. Она не отпихивает меня. Она замирает в моих объятиях, словно все это – по-настоящему. И это действительно по-настоящему. Потому, что она принимает все как настоящее. Может быть, я за это ее и люблю. Так люблю… Ведь люблю же? Знать бы еще, что это значит – «любить».
– Прости меня, – шепчу я ей на ухо, отчаянно пытаясь понять, правду я говорю или нет, и убедиться, что все-таки правду. – Я не хотел врать и обманывать, но у меня ощущение, что я сделал что-то не то. Я не собирался тебя грузить… давить на какие-то чувства… слушай, может быть, мы приляжем?
Она дает мне уложить себя на ковер. Мы лежим на полу, тесно прижавшись друг к другу. Она уткнулась лицом мне в грудь, я обнимаю ее за плечо. Мы оба молчим, и в этой пронзительной тишине мне вдруг хочется плакать, но слез нет, все слезы давно уже высохли – и крик рвется из горла, беззвучный крик, который заперт во мне на всегда, но я замечаю его только в такие редкие моменты, как бы выхваченные из времени, и мы вроде бы вместе, но нас разделяет невидимая преграда, и это уже – очень много, но все равно этого мало. Я целую ее, и она отвечает на поцелуй. Все это длится буквально секунду, безумный миг. А потом – обрывается. Она садится и отпивает воды из стакана, который стоит на полу. Вид у нее усталый.
– Билли, давай не сейчас… нельзя превращать эту поездку в банальный любовный роман. Может быть, я люблю тебя. Может быть, не люблю. А может, и разницы никакой нет. – Она смеется, и я тоже смеюсь. Потому что все это похоже на какой-то дурацкий фильм. – Я тебя знаю. И знаю, что ты никогда своего не упустишь. Я не имею в виду, что ты – обманщик или притворщик. Но ты такой, какой есть. И просто не можешь с собой совладать. Мне иногда даже кажется, что Джек все это предусмотрел. Знаешь, в нем есть что-то дьявольское.
Я сажусь, привалившись спиной к стене.
– Джек идет на хуй. Ну ладно. Согласен. Ты во многом права. Я, кстати, пытался сказать то же самое. Но даю тебе слово: теперь все изменится… А может, и нет. Может быть, это я размечтался от полноты чувств. Но мне надоело так жить, я устал от себя… от того, что я делаю… и это правда…
– Хорошо, я тебе верю. А то, что ты делаешь… я же знаю, что ты готов соблазнить любого, с кем ты хотя бы на полминуты сможешь забыть о том, как ты себя ненавидишь.
– Ты же
– То, что сейчас между нами произошло, не должно занимать наше внимание. У нас есть другие дела.
В данный момент мое внимание занято дорожкой порошка, которая так и осталась на книге на столе. Я себя чувствую, как шалопай-школьник, которого выбранила учительница, что – как это чаще всего и бывает, – не способствует исправлению моего далеко не примерного поведения, а, наоборот, толкает меня на очередную хулиганскую выходку.
Я говорю:
– Может быть, уберешь этот кокс? Чтобы глаза не мозолил.
Похоже, мы оба удивлены.
– Ладно, как скажешь.
Я, честно, не знаю, что меня дернуло. Наверное, хотелось произвести на нее впечатление. Но – не знаю.
Я отпиваю вина.
– Мне давно уже не было так хорошо.