Потом он продолжал после минутного молчания:
— Я сопровождал и г. Папавуана. На нем была надета его выдровая фуражка и он курил сигару. Ларошельские молодцы говорили между собой, не все же говорили.
Опять помолчал.
— Угорелые! полоумные! С каким презрением они на всех посматривали. Но что до вас касается, молодой человек, то я нахожу, что вы очень задумчивы.
— Молодой человек! — возразил я. — Да я постарше вас! Потому что с каждой четвертью часа я старею целым годом.
Он быстро обернулся, несколько минут смотрел на меня с недоумевающим удивленьем, потом тяжело засмеялся.
— Полно вам шутить! Ну можно ли, чтобы вы были старше меня? Я гожусь вам в дедушки.
— Я не намерен смеяться! — отвечал я ему серьезно.
Он открыл табакерку.
— Ну полноте, не сердитесь. Понюхайте табачку и помиримся.
— Не бойтесь моей досады! Мне недолго досадовать.
В эту минуту от толчка кареты его табакерка ударилась об разделявшую нас проволочную сетку и открытая упала за под к ногам жандарма.
— Проклятая решетка! — вскричал стряпчий.
Потом оборотился ко мне:
— Не несчастный ли я человек? Весь табак просыпал!
— Я теряю больше вас! — отвечал я с улыбкой.
Он попробовал подобрать табак, ворча при этом: «Больше меня… легко сказать, а каково мне ехать до Парижа без табаку! Просто горе!»
Пастор сказал ему несколько слов в утешение, и, может быть и я ошибся — но мне показалось, что это было продолжение тех увещаний, которые он сначала обращал ко мне. Мало-помалу стряпчий и пастор затеяли разговор; я предоставил им говорить, а себе — думать.
Когда мы подъезжали к заставе, мне показалось, что городской шум сильней обыкновенного.
Карета на минуту остановилась у таможенной рогатки: в нее заглянули городские досмотрщики. Если бы вели на бойню быка или барана, за них заплатили бы установленную пошлину в пользу города, но человеческую голову пропускают беспошлинно. Мы проехали.
Миновав бульвар, карета помчалась по старым извилистым улицам предместья Сен-Марсо и Сите, которые разбегаются по разным направленьям, как тропинка в муравейнике. Стук колес по мостовой этих улиц был так скор и гулок, что заглушил самый городской шум. Выглядывая из окна и заметил, что толпы прохожих останавливаясь смотрят в карету, дети бегут за ней. Я заметил еще, на перекрестках, оборванных старух и стариков поодиночке, а где и попарно, держащих в руке пачки печатных листков; и прохожие разбирали их нарасхват, вырывая друг у друга…
Часы палаты пробили девятого половину, в ту минуту когда мы въезжали во двор Консьержери. Ледяной холод оковал меня, когда я взглянул на большую лестницу, черную часовню, мрачные будки. Когда остановилась карета, я подумал, что вместе с ней остановится во мне и биение сердца.
Я собрал все свои силы… Ворота отворились с быстротой молнии: я вышел и подвижного каземата, и большими шагами прошел мимо двух рядов солдат… Уже и здесь стояла толпа на проходе!
Проходя до обширным галереям палаты правосудия, я воображал себя почти свободным; но твердость; и спокойствие покинули меня, когда предо мной опять явились низенькие двери, потайные лестницы, мрачные своды, темные коридоры, по которым ходят одни только приговаривающие — или — приговоренные к смерти.
Стряпчий следом шел за мной. Пастор уехал, обещая возвратиться через два часа: у него были свои дела.
Меня довели до кабинета директора, которому стряпчий сдал меня. Это был размен. Директор попросил его подождать минуту, говоря, что, ему сейчас дадут еще
— Хорошо, — отвечал стряпчий директору, — я подожду минутку; мы заодно напишем оба отношения! И прекрасно.
Меня в ожидании ввели в небольшую комнату, смежную с директорским кабинетом. Дверь, разумеется, крепко на крепко замкнули.
Не знаю, о чем я думал, и долго ли был тут, как грубый хохот, раздавшийся у самого уха, пробудил меня от задумчивости.
Я поднял глаза и вздрогнул. Я был не один в комнате: со мною был еще человек, мужчина лет пятидесяти пяти, среднего роста, сутуловатый, с морщиноватым лицом, седоватыми волосами, с серыми косыми глазами, с ядовитой улыбкой на лице; грязный, в лохмотьях, отвратительный.
Я и не заметил, как дверь отворилась, выплюнула его и снова захлопнулась. Если бы так же смерть могла подкрасться ко мне!
Несколько минут мы посматривали друг на друга, он, продолжая хохотать — с хохотом, напоминавшим мне предсмертный колоколец умирающего; я — с удивлением и испугом.
— Кто вы? — сказал я наконец.
— Смешной вопрос! — отвечал он. Я — свежинка.
— Это что же такое: свежинка?
Мой вопрос усилил его веселость.
— Это значит, отвечал он сквозь смех, что через шесть недель
Действительно, я побледнел и волоса дыбом встали у меня на голове! Это был вновь приговоренной к смерти, которого ожидали в Бисетре, мой преемник.
Он продолжал:
— Ты еще что хочешь звать? Вот тебе, пожалуй, вся моя история. Я сын ловкого штукаря; жаль только; что
Слушая его, я как-то отупел. Он захохотал громче прежнего и хотел взять меня за руку. Я с ужасом отшатнулся.
— Друг, — сказал он, — ты видно не из храбрых. Смотри
И он опять подошел ко мне.
— Нет, сударь, — отвечал я, отдаляя его, — благодарю вас.
Опять он захохотал мне в ответ.
— Ага! сударь! маркиз? Вы видно маркиз?
Я прервал его:
— Друг мой, я хочу помолиться. Оставьте меня.
Звук моего голоса поразил старика, веселость его исчезла. Он покачал своей седой, полуплешивой головой, потом, царапая свою мохнатую грудь под рубахой, «Понимаю», сказал он.
Потом он произнес, после нескольких минут молчания:
— Что вы маркиз, это прекрасное дело — но на вас надет отличный сюртук, который вам уже не долго послужит, а достанется, палачу. Подарите-ко его мне, а я продам, и табачку куплю.
Я снял сюртук и отдал. Он захлопал в ладоши, как дитя. Потом видя, что, я дрожу из одной рубашке, он сказал: «Вам, сударь, холодно; так вы вот это наденьте; и от дождя закроетесь и будете на тележке прилично одеты».
И он снял свою грубую серую куртку и накинул мне на плечи; я не сопротивлялся. Я только прислонился к стене… Не могу выразить своих чувств к этому человеку. Он между тем разглядывал мой сюртук, переворачивал его и ежеминутно радостно вскрикивал:
— Карманы-то новехоньки! И воротник не засален… О, да мне за него франков пятнадцать дадут! Экая благодать! Вот мне и табак на все шесть недель!
Дверь отворилась. За нами пришли, чтобы меня вести в комнату, где приговоренный сидит до отъезда на площадь; а его — в Бисетр. Он, смеясь, встал среди конвоя и сказал жандармам:
— Смотрите, не ошибитесь! Мы с этим господином, поменялись шелухой, так вы не примите меня за него… Нет, чорт возьми. Теперь я еще погожу умирать… у меня на шесть недель будет табачку.
Старый злодей отнял мой сюртук, а мне дал лохмотья, свою позорную куртку. На кого я теперь стал похож?
Я уступил ему свой сюртук не по беспечности, не из жалости, а просто потому что он сильнее меня. Если б я честью не отдал, он бы избил меня своими сильными кулаками.
Из жалости! какая тут жалость? Во мне кипят дурные чувства. Я хотел задушить своеручно этого старого разбойника! Под ногами в пыль растереть!
Сердце мое полно горечи и ярости. Я думаю, во мне порвался желчный пузырь.
Как зол человек перед смертью!
Меня ввели в комнату, в которой кроме четырех голых стен ничего нет. Само собою, что окна с множеством решеток; двери со множеством замков.
Я попросил, чтобы мне дали стол, стул и письменные принадлежности. Все это мне принесли.
Я попросил, чтобы принесли кровать. Сторож с таким удивлением посмотрел на меня, точно хотел сказать: зачем?
Однако же в углу соорудили какую-то койку. Тотчас же явился жандарм и уместился в моей, так называемой,
Не боятся ля они, что я задушу себя под тюфяком?
Десять часов!
Бедная дочь моя! Еще шесть часов — и я умру! Превращусь в какую-то гадость, которую притащат на холодный стол анатомического театра. В одном углу снимут слепок с головы, а в другом будут препарировать мой труп… потом остатками набьют гроб и свезут в Кланар!
Вот что будет с твоим отцом, вот что с ним сделают эти люди, из которых ни один не ненавидит меня, которого все они жалеют и могли бы спасти! А они убьют меня. Понимаешь ли ты это, Мария? Убьют, так хладнокровно, с церемонией, ради общественного блага!
Господи! Господи!!
Бедная ты, моя крошка! Отец так любил тебя, так цаловал твою беленькую душистую шейку, играл твоими шелковистыми кудрями, брал твое кругленькое личико в руки, заставлял тебя прыгать у себя на коленях, а по вечерам складывал твои ручонки и учил молиться Богу!
О! если бы присяжные видели мою Марию, они бы поняли, что не следует убивать отца трехлетней малютки!
Подрастет она — если доживет — что из нее будет? Отец ее будет воспоминаньем простонародья. При воспоминании обо мне, при моем имени она покраснеет, а сама будет отвержена, презрена, опозорена из-за меня, из-за меня — который обожает ее всеми силами души. О, моя малютка, птенчик мой ненаглядный! Неужели ты будешь ужасаться и стыдиться меня?
Проклятый! Какое преступление я совершил, какое преступление из-за меня совершает все общество!
Неужели к вечеру меня не будет в живых? Неужели это я? Неужели, для меня и этот глухой ропот народа на улице, и жандармы, готовящиеся в казармах, и пастор в черной рясе, и,
Если бы я еще знал устройство этой машины и как она убивает; но к пущему моему ужасу — не знаю!
Имя-то само, по себе страшно, я я до сих пор понять не могу, как выговаривал, писал это слово!
Эти девять букв, их очертание, их вид внушают ужас, и в самом имени ее изобретателя доктора звучит что-то роковое!
При этом слове в моем разуме является смутный очерк машины. Каждая буква имени — как будто ее составная часть. Я ежеминутно складываю и разбираю отдельные части этой сложной машины.
Расспросил бы кого-нибудь… а то не знаю, как тут надобно действовать. Кажется, устройство ее такого рода: доска, на эту доску меня положат ничком.
Ах! кажется, волосы, мои поседеют прежде, нежели голова падет под топором!
Однако же раз в жизни я ее видел.
Однажды, часов в одиннадцать утра я проезжал в карете по Гревской площади. Вдруг карета остановилась.
Площадь была покрыта народом. Я выглянул из дверец. Гревская площадь была как, будто вымощена головами, а на набережной на парапетах стояли мужчины, женщины, дети. Выше всех голов я увидел какие-то красные перила, которые приколачивали трое людей.
В этот самый день должны были казнить приговоренного к смерти и ставили машину.
Я отвернулся, не успев разглядеть. Подле кареты женщина говорила ребенку:
— Посмотри! Топор худо скользит по желобу, и они смазывают края сальным огарком.
Сегодня, вероятно, происходит то же самое. Пробило одиннадцать. Теперь они, вероятно, смазывают желобы.
На этот раз я не отвернусь.
О, мое помилование! Может быть, меня еще помилуют. Король на меня не сердится. Попрошу сходить за адвокатом, скорей за ним! Я выбрал галеры. Пять лет каторги, и дело с концом, или двадцать, или навеки, с наложением клейм каленым железом. Лишь бы пощадили жизнь!
Каторжник на галерах все же двигается, видит солнце.
Пастор возвратился.