- Было, - ответил он. - Один раз, года два-три назад. Мне пришлось поехать в Индианаполис, чтобы утрясти там программу обучения и - это входило в условия моей поездки - поселиться там в одной семье. Так вот там была одна очень симпатичная женщина, и всякий раз, что она меня видела, она принималась плакать. Она плакала во время завтрака, за коктейлями и во время обеда. Прямо ужасно. Пришлось переехать в гостиницу, и, разумеется, я никому не мог объяснить причины.
- Ну, что ж, покойной ночи, - сказала миссис Загреб. - Покойной ночи и прощай.
- Покойной ночи, любовь моя, - сказал он, - покойной ночи и прощай.
На другой вечер, только он установил телескоп, позвонила жена. Боже, сколько волнующих новостей! Они приезжают завтра. Дочь намерена объявить о своей помолвке с Франком Эмметом. Они собираются венчаться перед Рождеством. Надо сфотографироваться, дать объявление в газету, заказать вино и все прочее. А сын выходил победителем на яхтовых соревнованиях три дня кряду: и в понедельник, и во вторник, и в среду. "Покойной ночи, мой милый", - сказала жена, и он опустился в кресло с чувством глубокого удовлетворения: все его заветные желания исполнились. Он обожал дочь, и Франк Эммет был ему симпатичен, ему даже нравились родители Франка, а они еще к тому же были богаты. Мысль о том, как его сын стоит у румпеля и изящно подводит свою яхту к катеру, на котором восседает жюри, наполняла его горделивой радостью. А миссис Загреб? Что она знает о яхтах? Она запуталась бы в парусе, ее начало бы тошнить против ветра, и она бухнулась бы в обморок, как только они обогнули бы мыс. Она и понятия не имеет о теннисе. Господи, да ведь она и на лыжах-то бегать не умеет! И, провожаемый косыми взглядами Скемпера, мистер Эстабрук принялся возводить свои баррикады на ночь. Он поставил корзинку для бумаг на кушетку в коридоре, перевернул стулья в столовой, нацепил их сидениями на стол и погасил свет. Проходя через комнаты, в которых все было вверх тормашками, он снова испытал холодок и растерянность человека, взирающего на родные места после долгой разлуки и видящего опустошения, произведенные временем. Поднимаясь к себе наверх, он напевал: "Marito in citta, la moglie се nе va, о, povero marito!"
МОЙ МИР
А это уже пишется в третьем домике на берегу моря. В поверхность стола, за которым я сижу, въелись кружки от виски и джина. Лампы светят тускло. На стене висит цветная литография, изображающая котенка в шляпке с цветами, в шелковом платье и белых перчатках. Пахнет затхлостью, но мне этот запах нравится - плотский, бодрящий, как береговой ветер или трюмная вода. Прибой могуч, и море под обрывом хлопает своими переборками, как ветер дверьми, и бряцает своими цепями с такой силой, что на моем столе подпрыгивает лампа. Я поселился здесь один, чтобы оправиться после целой цепи событий, начавшихся в субботний вечер, когда я вскапывал сад и моя лопата наткнулась на круглую жестяную коробочку - в таких жестянках обычно бывает мазь для обуви. Я вскрыл ее ножом. Внутри оказалась клеенка, а в клеенку был завернут обрывок линованой бумаги, и на нем - следующие слова: "Я, Нилс Югструм, даю себе слово, что если к тому времени, когда мне исполнится двадцать пять лет, меня не примут в Горибрукский клуб, то я повешусь". Лет двадцать назад местность, в которой я проживаю, была заселена фермерами, и я представил себе, как сын одного из фермеров, стоя над зелеными водами речушки Горибрук, дал себе этот обет и закопал его в землю. Я был тронут - меня всегда трогают эти почти бессвязные строчки, в которых человек обычно выражает свои самые острые чувствования. Записка юного честолюбца на меня подействовала подобно внезапному порыву влюбленности, даровав мне прозрение и впустив меня в самую сердцевину этого летнего вечера.
Голубое небо струилось музыкой. Только что подстриженная мною трава наполняла воздух своим благоуханием, напоминая предвкушение любви, эту любовную увертюру, сопровождавшую годы нашей юности. Бывало, бежишь по беговой дорожке и потом вдруг бросишься, задыхаясь, лицом в траву. Пыл, с каким обнимаешь в эту минуту школьный газон, равносилен клятве, обету, данному на всю жизнь. И вот, размышляя о всяких мирных материях, я вдруг заметил, что черные муравьи одержали победу над рыжими и убирают с поля боя трупы противников. Пролетела малиновка, преследуемая двумя сойками. Потом, клюя друг друга в голову на лету, мимо меня пронеслись два скворца. А примерно на расстоянии фута от того места, где я стоял, я увидел мокасиновую змею; она выползала из своей темной зимней кожи, оставалось только вытащить хвост. Я не столько испугался, сколько был потрясен собственной неподготовленностью к этому виду смерти. Передо мной извивался смертельный яд, он был такой же правомерной частью земли, как протекающая в ручье вода, а я в своей системе мирозданья не оставил для него места. Я вернулся в дом за ружьем, но, к несчастью, мне повстречалась старшая из моих двух собак, сука, которая не переносила ружейных выстрелов. Безжалостно раздираемая своим охотничьим инстинктом, с одной стороны, и страхом - с другой, при виде дробовика она принялась лаять и подскуливать. На ее лай прибежала вторая собака; прирожденный охотник, она скачками спустилась по ступеням, готовая притащить птицу или зайца. В сопровождении двух собак, из которых одна лаяла от восторга, а другая - от ужаса, я вернулся в сад и только успел увидеть хвост змеи, исчезающей в щели каменной ограды.
Затем я отправился на машине в поселок, купил семян для газона и, вспомнив, что жена заказывала мне купить бриошей, поехал на Двадцать седьмое шоссе в гастрономический магазин. Как описать субботний вечер в этом магазине, не прибегнув к помощи кинокамеры! Язык наш традиционен, он сложился в результате многовековой практики общения. А в кондитерском отделе, где я стоял в очереди, казалось, все традиции (если не считать самих булочек и пирожных, выставленных под стеклом на прилавке) были нарушены. Нас было человек шесть или семь, и все мы ждали, когда стоявший впереди старик справится со своим длинным списком. Я заглянул ему через плечо и прочитал:"Шесть яиц. Закуски".
Он заметил, что я читаю его документ, и жестом благоразумного картежника прижал его к груди. Любовная песня, которую передавали по радио, внезапно оборвалась, и на смену ей пришла ча-ча-ча. Стоявшая передо мною женщина начала застенчиво поводить плечами и переступать с ноги на ногу, в такт музыке. "Хотите танцевать, мадам?" - спросил я. Она была некрасива, но я протянул ей руки, она скользнула между них, и минуты две-три мы с ней протанцевали. Чувствовалось, что она очень любит танцевать, но что ей с ее лицом дурнушки нечасто удавалось получить приглашение на танец. Затем она вдруг густо покраснела, выскользнула из моих рук, перешла к витрине и стала в упор разглядывать бостонские булочки с кремом. Но я чувствовал, что мы с ней взяли верное направление, и, уплатив за бриоши, сел в машину в приподнятом состоянии духа, которое не покидало меня всю дорогу. На углу Эйлуайвз-лейн меня остановил полицейский и заставил пропустить процессию. Первой шла носатая девушка в сапогах и шортах, подчеркивающих изумительную форму ее бедер. На голове у нее был нахлобучен гусарский кивер. Она шагала, размахивая алюминиевой палочкой. За ней шла другая девушка, с еще более изумительными и пышными бедрами. Она шла, выставив свой плоский живот далеко вперед, что придавало ее позвоночнику какой-то фантастический изгиб, а сама она, казалось, с брезгливой скукой смотрела сквозь свои бифокальные очки на эту непомерно выдвинувшуюся часть своего тела. Затем следовал духовой оркестр, состоящий из мальчишек, среди которых там и сям были вкраплены седые ветераны. Оркестр играл "Кейсоны шагают вперед". Это бессмысленное шествие, без знамен, без видимой цели, без определенного направления, показалось мне ужасно забавным, и я смеялся всю дорогу домой. А жена почему-то грустила.
- Что с тобой, милая? - спросил я.
- Ничего, просто порою я сама себе кажусь персонажем какой-то телекомедии, - сказала она. - Понимаешь, я не урод, одеваюсь со вкусом, мои дети обаятельны и полны чувства юмора, но все время у меня это ужасное ощущение, будто я существую только в черно-белом и что меня можно в любую минуту выключить. Это-то и ужасно, что тебя могут вдруг взять и выключить.
Моя жена часто горюет о том, что горе ее недостаточно горько, и печалится оттого, что печали ее недостаточно печальны. Она оплакивает свои невзгоды за то, что они недостаточно сокрушительны, а когда я пытаюсь объяснить ей, что, быть может, самая ее грусть по поводу неполноценности ее грусти - новый оттенок в палитре человеческого страдания, она все равно не желает утешиться. Это верно, что порой мне приходит в голову мысль от нее уйти. Я могу представить себе жизнь без нее и без детей, я мог бы обойтись без привычного круга друзей и приятелей, но с газоном и цветником, но с жалюзи на веранде, которые я столько раз собственноручно чинил и красил, но с дорожкой, которую я сам выложил кирпичом, змейкой ползущей от боковой двери дома к кустам роз, которые я же и посадил, - со всем этим расстаться я бы не мог. Таким образом, хоть звенья, составляющие мою цепь, выкованы из масляной краски и дерна, они достаточно прочны, чтобы, удержать меня здесь до самой моей смерти. Впрочем, я был признателен жене за то, что она ощущала всю иллюзорность окружающего ее мира. Ведь и магазин на Двадцать седьмом шоссе, и гадюка, и записка в банке из-под крема для обуви - все это были создания чьей-то безудержной фантазии. По сравнению с ними самые дикие полеты моего воображения обретали плоскую буквальность записей в конторской книге. Мне нравилось играть с мыслью, что внешние проявления жизни обладают свойствами сновидения, в то время как в сновидениях мы обнаруживаем все достоинства упорядоченного и стабильного мира.
* * *
Я вошел в дом и застал в кабинете женщину, которая приходит к нам убирать: она курила украденную у меня египетскую сигарету, склонившись над обрывками порванного письма, которые она выудила из корзинки для бумаг и пыталась соединить вновь.
Вечером мы с женой отправились обедать в Горибрукский клуб. Я просмотрел список членов клуба, не нашел в нем имени Нилса Югструма и стал гадать - повесился он или нет? Было бы из-за чего! Вечер прошел как обычно. Грейси Мастерс, единственная дочь миллионера, возглавлявшего похоронную фирму, танцевала с Пинки Таунсендом. Пинки был только что выпущен на поруки за пятьдесят тысяч долларов. Ему инкриминировались какие-то махинации на бирже, и, когда судья назвал сумму залога, Пинки извлек из кармана бумажник и выложил пятьдесят тысяч долларов. Я протанцевал несколько танцев с Милли Сэрклиф. Играли "Дождь", "Лунный свет на Ганге", "Когда красная малиновка скачет гоп-гоп-гоп", "Пять футов два дюйма и голубые глаза", "Ранним утром Каролина" и "Арабский шейх". Казалось, мы пляшем на могиле общественного порядка. Но если считать дух, царивший на вечере, за революционный, то где же новый день, где мир будущего? Оркестр исполнил "Лину из Палестины", "Я пускаю мыльные пузыри", "Луисвилль Лу", "Улыбки, улыбки" и снова "Малиновку гоп-гоп". Мы и в самом деле скакали как безумные, но я заметил, что оркестранты, вытряхивая из инструментов слюну, неодобрительно качали головой. Милли вернулась к своему столику, а я встал у дверей. Отчего, отчего, думал я, мое сердце сжимается всякий раз, когда люди расходятся по местам после танцев? Отчего мне становится так грустно, когда я вижу, как тень от скалы захватывает все большую и большую область песка и моря и публика начинает собирать свои разбросанные по пляжу вещи: полотенца, сумки, надувных крокодилов и купальные шапочки? А сердце мое и в самом деле сжимается при виде этих нетрагичных расставаний, словно это сама безмятежность жизни убывает у меня на глазах.
Как бесцеремонно, однако, обходится с нами время, лишая нас привилегий стороннего наблюдателя! Всего минуту назад мы наблюдали вон за той парочкой, болтающей на скверном французском языке в вестибюле отеля "Гранд Бретань" (Афины), а теперь, глядишь, эта парочка - мы сами! Кто-то занял наше место за пальмой, растущей из кадки, или укромный уголок, облюбованный нами в баре, и теперь мы сами на виду и должны искать новой точки, чтобы продолжать свои наблюдения. Я силился понять не цепь событий, а их сущность, это не поддающееся расшифровке столкновение случайностей, из которого возникают то восторг и экзальтация, то отчаяние. Чего мне хотелось - это дать моим сновидениям права гражданства в этом бессвязнейшем из миров. Все это, впрочем, ничуть не отразилось на моем настроении. До часу ночи я танцевал, пил и рассказывал анекдоты у стойки, а потом мы вернулись домой. Я включил телевизор, и реклама, как, впрочем, все в этот день, показалась мне ужасно забавной. Молодая женщина чрезвычайно интеллигентным голосом добивалась у зрителей, не беспокоит ли их запах мокрого меха. "Соболья накидка, стоившая вам пятьдесят тысяч долларов, попавши в проливной дождь, - утверждала девица, - способна издавать больше зловония, нежели старая гончая, прогнавшая лису по болоту. На свете нет ничего хуже запаха мокрой норки. Даже легкий туман, упав на каракуль, оппосум, виверру, куницу или какой-нибудь другой менее драгоценный и прочный мех, может вызвать зловоние, подобное тому, какое исходит из дурно вентилируемого помещения львов в зоопарке. Вы можете избежать конфуза и беспокойства, своевременно применив эликсиркол..."
Она явно принадлежала к миру сновидений, о чем я не преминул сообщить ей прежде, чем выключить телевизор. Затем, убаюканный лунным сиянием, я уснул и увидел во сне остров.
Со мною были еще какие-то люди, и мы как будто добрались до острова на парусной лодке. Помнится, лицо мое было загорелым, и, проведя ладонью вдоль подбородка, я ощутил трех- или четырехдневную щетину. Остров лежал где-то в Тихом океане. Пахло горелым растительным маслом - мы, должно быть, находились невдалеке от китайского побережья. Высадились мы после полудня, никаких особых дел у нас не было, и мы пошли шататься по городу. То ли армия наша стояла на этом острове, то ли здесь размещалась транзитная база, во всяком случае, вывески были написаны на языке, приближенно напоминающем английский. "Стрижут", - прочитал я на вывеске восточной цирюльни. Часто попадались витрины с выставленными муляжами бутылок с виски, причем на ярлыках значилось: "викки". От нечего делать мы забрели в местный музей. Там были луки со стрелами, примитивные приспособления для ловли рыбы, национальные маски и барабаны. Из музея мы прошествовали к ресторану и там заказали себе еду. Мне пришлось потрудиться, прежде чем я овладел местным наречием, но - удивительное дело! - у меня оказались какие-то элементарные познания, словно я изучал этот язык еще прежде, до того как приехал на остров. Явственно помню, как мне удалось составить связное предложение и произнести его подоспевшему официанту.
- Porpozec, ciebie nie prosze dorzanin albo zyolpocz ciwego, - сказал я.
Официант улыбнулся и сделал мне комплимент по поводу моих успехов в языке. Любопытно, что именно благодаря этому языку мне удалось и после пробуждения сохранить в памяти во всей их яркости и убедительности все остальные компоненты сна: и озаренный солнцем остров, и людей, его населяющих, и музей, в который мы ходили. Проснувшись, я с тоской вспоминал этих дружелюбных туземцев и весь неспешный уклад их жизни.
Воскресенье проскользнуло быстро и безмятежно за коктейлями. А ночью мне приснился другой сон. Мне снилось, будто я стою у окна моей спальни в коттедже, который мы иногда снимаем на лето в Нантаккете. Я любовался прекрасным изгибом берега, к югу от дома. На свете, вероятно, бывают и более великолепные пляжи, где линия берега причудливей, а песок белее, но, когда я гляжу на желтый песок Нантаккета и на дугу залива, мне кажется, что нужно только всмотреться получше, и нам вот-вот откроется нечто сокровенное. Небо было облачным, вода - серой. Неизвестно, каким образом, но я знал, что день воскресный. Дело было к вечеру, и из гостиницы доносился приятный звон посуды, говорящий о том, что люди уже собрались и сидят со своими семьями в старой столовой, обшитой шпунтовыми досками, и поглощают свой воскресный ужин. Вдруг на пляже возникла чья-то одинокая фигура - не то священника, не то епископа. В руках он держал епископский посох, на голове у него была митра, на плечах - риза, сутана и стихарь, словом, он был в полном облачении, как для обедни. Все эти одеяния были прошиты золотом и развевались на ветру. В вечереющем свете я не мог различить его черты и видел только, что у него не было ни бороды, ни усов. Заметив меня в окне, он поднял руку и воскликнул: "Porpozec, ciebie me prosze dorzanin albo zyolpocz ciwego" и поспешил дальше по песку, пользуясь своим посохом, как тростью, и немного путаясь в своих длинных одеждах. Он прошел мимо моего окна и исчез с глаз за скалой, пересекающей линию берега.
В понедельник я работал, а во вторник проснулся в четыре часа утра оттого, что мне снилось, будто я играю в футбол. Моя команда побеждала со счетом восемнадцать - шесть. Команды были составлены из случайных игроков, играли мы в воскресный день на чьем-то газоне. Наши жены и дочери, сидя на стульях по краям площадки, следили за игрой. Возле стояли столики с напитками. Нам долго не удавалось забить последний гол, а когда мы наконец его забили, все женщины под руководством высокой блондинки по имени Хелен Фармер встали и начали хором нас поздравлять.
- Ра! Ра! Ра! - кричали они. - Porpozec, ciebie nie prosze dorzanin albo zyolpocz ciwego! Pa! Pa! Pa!
Меня, впрочем, это ничуть не смутило. Некоторым образом я именно этого и добивался. Разве страсть открывателя не является движущей силой человека? Повторное появление этой фразы волновало меня, как открытие. Оттого, что я оказался в команде победителей, я чувствовал себя счастливым и наутро спустился завтракать в великолепном настроении. Но, увы, наша кухня принадлежит к миру фантастики! Ее розовые моющиеся стены, холодный свет, вделанный в стенку телевизор (по которому в эту минуту передавали молитвы) и искусственные цветы вызвали во мне тоску по моему сновидению, и, когда жена подала мне блокнот, в котором каждый из нас пишет, что он хочет на завтрак, я написал: "Porpozec, ciebie nie prosze dorzanin albo zyolpocz. ciwego".
Жена рассмеялась и спросила, что это значит. Когда я повторил ей ту же фразу - а меня все время тянуло повторять только эти слова, - она заплакала. И по тому, как горько она плакала, я понял, что мне следует проделать курс отдыха. Она вызвала доктора Хоуланда, он дал мне успокоительное, и в тот же вечер я сел на самолет и отбыл во Флориду.
Сейчас ночь. Я принимаю снотворное и запиваю его молоком. Во сне я вижу хорошенькую девушку. Она стоит на коленях среди пшеничного поля. У нее пышные русые волосы и такие же пышные юбки. Одежда ее старомодна, так одевались женщины, когда меня еще не было на свете, и я не могу понять, откуда у меня такая нежность к незнакомке, одетой так, как могла быть одета моя бабушка в молодости. И вместе с тем эта девушка кажется совершенно реальной - гораздо реальнее, например, чем проходящая в четырех милях от этого дома тамиамская автострада с ее гигантскими закусочными и бутербродными и уж, разумеется, реальнее окраин Сарасоты. Я не спрашиваю ее, кто она такая. Я заранее знаю, что она мне ответит. Но она улыбается и, прежде чем я успеваю от нее отвернуться, заговаривает сама. "Porpozec ciebie..." - начинает она, и я просыпаюсь - то ли от отчаяния, то ли от стука дождя по пальмовым листьям. Я думаю о фермере, который при этом звуке потягивается всем своим ноющим телом и улыбается, представляя себе, как дождь поливает его грядки с салатом и капустой, луга, овсяное поле, петрушку и кукурузу. О слесаре, разбуженном дождем и все еще улыбающемся своему сну, в котором все какие есть на свете трубы: ступенчатые трубы и трубы, изогнутые дугой, ржавые трубы и трубы, забитые мусором, - как все они чудесным образом очистились сами и с клекотом несут свои воды в море. Я думаю о том, как дождь разбудит какую-нибудь старую даму и как она заволнуется, не оставила ли она "Домби и сына" в саду на скамейке? А шаль? А садовые стулья - кажется, она забыла накрыть их брезентом? И я точно знаю, что шум дождя разбудит не одну пару влюбленных и будет воспринят ими как часть той таинственной силы, что бросила их друг другу в объятия. И я сажусь в постели и громко восклицаю:
- Мужество! Любовь! Добродетель! Милосердие! Великолепие! Добро! Красота! Мудрость!
Слова эти переливаются всеми цветами моей планеты, и, повторяя их как заклинание, я чувствую прилив надежды, и ночь наполняет мне душу покоем.
ОКЕАН
Я вынужден прибегнуть к дневнику оттого, что у меня нет иного способа изложить свои опасения. Между тем я чувствую, что моя жизнь в опасности. Заявить о своих страхах в полицию, как вы сами убедитесь, я не могу, поделиться ими с друзьями - тоже. Урон, нанесенный моему чувству собственного достоинства, моим мыслительным способностям и человеколюбию, бесспорен, но всякий раз, что я принимаюсь размышлять о том, кто же всему этому виной, я испытываю неприятную раздвоенность. Кто знает, быть может, я сам же и виноват? Приведу пример. Вчера вечером, в половине седьмого, мы сели с Корой обедать. С тех пор как единственная наша дочь ушла из дому, мы обычно едим на кухне, за столом, украшенным круглым аквариумом, в котором плавает золотая рыбка. Трапезу нашу составляла ветчина, салат и картошка. Я взял в рот салат, и мне тут же пришлось его выплюнуть. "Ну вот, - сказала жена, - я так и знала. Ты оставил свой бензин для зажигалки в чулане, а я приняла его за уксус и вылила в салат".
Вот и пойми тут - кто виноват? Я обычно очень аккуратен и кладу вещи на место, и если бы она в самом деле имела намерение меня отравить, то уж наверное придумала бы что-нибудь поумнее, чем заправить салат бензином вместо уксуса. Если бы я не поставил бензин в чулан, ничего бы не произошло. Но позвольте, я уж расскажу все по порядку. Во время обеда разразилась гроза. Небо сделалось черным. И вдруг хлынул проливной дождь. Сразу после обеда Кора надела плащ и зеленую купальную шапочку, в которой принимает душ, и вышла поливать газон. Я наблюдал за нею в окно Она, казалось, не замечала неровной стены дождя, ее окружавшей, и заботливо поливала траву, задерживаясь особо на местах, выжженных солнцем. Меня беспокоила мысль о впечатлении, какое произведет на соседей эксцентричная выходка моей жены. Наша ближайшая соседка непременно позвонит той, что живет на углу, и сообщит ей, что Кора Фрай поливает газон во время ливня. Желание оградить жену от дурацких сплетен заставило меня пойти к ней, но в двух шагах от нее я остановился и почувствовал, что у меня не хватает такта, чтобы заговорить с ней в нужном тоне. Что я ей скажу? Что ее просят к телефону? Но ей никто никогда не звонит.
- Пойдем в дом, милая, - сказал я, - а то я боюсь, как бы тебя не ударило молнией.
- Ну, это навряд ли, - ответила она голосом, еще более мелодичным, чем обычно. Последнее время она вообще взяла себе за обыкновение прибегать к верхнему регистру.
- А ты не думаешь, что лучше обождать, когда пройдет дождь? - спросил я.
- Он скоро пройдет, - ласково ответила она. - Грозовые дожди не бывают долгими.
Я поплелся в дом со своим зонтиком и налил себе виски. Жена оказалась права. Дождь прекратился через минуту, и она продолжала поливать траву. В обоих приведенных мною случаях на ее стороне оставалась видимость правды, и тем не менее смутное чувство надвигающейся опасности меня не покидало.
О, мир, мир, прекрасный и непонятный, когда же начались мои невзгоды? Я пишу это у себя в Буллет-Парке. Сейчас десять часов утра. Вторник. Вы, конечно, спросите, что я делаю дома в будний день? В самом деле: все мужчины - если не считать трех священников, двух лежачих больных да одного старичка на Тернер-стрит (впрочем, он давно уже не мужчина!) - все мужчины, кроме меня, на работе. А здесь - тишь и благодать, как в краю, в котором все страсти давно уже улеглись (для всех, кроме меня и трех священников). Кто же я такой? Чем занимаюсь? И почему я не уехал утренним поездом в город, на работу? Мне сорок шесть, я крепок и здоров, прекрасно одеваюсь и лучше кого бы то ни было знаю все, что можно знать о производстве динафлекса. Выгляжу я так молодо, что это мне даже мешает. Окружность моей талии - тридцать дюймов, волосы черные как смоль, и, когда я рассказываю, что был когда-то заместителем президента "Динафлекса" и ведал всеми торговыми операциями фирмы, мне не верят, оттого что я так молодо выгляжу. В поезде ли рассказываю или в баре, никто не верит.
Мистер Эстабрук, президент "Динафлекса" и в некотором роде мой покровитель, был страстным садоводом. Однажды вечером, любуясь своими цветами в саду, он был ужален шмелем и умер прежде, чем его успели доставить в больницу. Я мог занять его место, но меня больше интересовал производственно-торговый отдел. Затем члены правления, а следовательно и я, проголосовали за слияние с "Милтониум Лимитед", с тем чтобы вновь образованную фирму возглавлял президент "Милтониума" Эрик Пенамбра. Голосовал я скрепя сердце, однако виду не подал. Я даже проделал всю подготовительную работу для слияния фирм. На меня была возложена задача добиться от наиболее консервативных и упирающихся акционеров согласия на слияние, и одного за другим мне удалось уговорить их всех. Все знали, что я связал свою судьбу с "Динафлексом" с самого окончания колледжа и больше нигде не работал, и поэтому испытывали ко мне доверие. Через несколько дней после слияния Пенамбра вызвал меня к себе в кабинет.
- Ну, вот, - сказал он, - считайте, что дело в шляпе.
- Разумеется, - сказал я. Я думал, что он таким образом выражает мне восхищение по поводу проделанной мной работы. Ведь мне пришлось изъездить Соединенные Штаты вдоль и поперек да еще дважды слетать в Европу. Никому, кроме меня, не удалось бы так ловко справиться с этой задачей - уломать акционеров.
- Итак, дело в шляпе, - повторил он резким голосом. - Сколько времени вам понадобится, чтобы убраться отсюда?
- Я не понимаю, - сказал я.
- Долго ли вы, черт возьми, намерены здесь околачиваться? - гаркнул Пенамбра. - Вы устарели, понимаете? В нашей лавочке такие, как вы, больше не нужны. Я вас спрашиваю, сколько вам нужно времени, чтобы закруглиться?
- Примерно час, - ответил я.
- Ладно, - сказал он. - Даю вам до конца недели. А теперь пришлите мне секретаршу, я ее тоже увольняю. Какой вы, однако, счастливчик! При вашей пенсии плюс увольнительные плюс акции - да у вас чуть ли не столько же денег, сколько у меня! И притом вам ничего не надо делать.
Пенамбра вышел из-за своего письменного стола, подошел ко мне и обнял меня за плечи.
- Не расстраивайтесь, - сказал он и стиснул меня в своих объятиях. Ведь рано или поздно каждый из нас вынужден столкнуться с проблемой возраста. Надеюсь, что когда пробьет мой час, я буду так же спокоен, как вы.
- Дай вам Бог, - сказал я и вышел из его кабинета.
Я прошел в уборную, заперся в кабинке и заплакал. Я оплакивал коварство Пенамбры, будущее "Динафлекса", судьбу моей секретарши, неглупой одинокой женщины, писавшей в свободное от работы время рассказы; горько оплакивал cобственную наивность, бесхитростность и полную неподготовленность к ударам судьбы. Через полчаса я вытер слезы и вымыл лицо. Я собрал все свое личное имущество, сел в поезд и сообщил Коре новость. Я был, разумеется, разъярен, а она испугана. Она тотчас села за свой туалетный столик, служивший ей все годы, что мы женаты, "стеной плача".
- Плакать совершенно не о чем, - сказал я. - Ведь денег у нас сколько угодно. Уйма денег. Мы можем поехать в Японию. В Индию. Осмотреть все старинные английские церкви.
Она продолжала плакать. После обеда я позвонил нашей дочери Флоре в Нью-Йорк.
- Мне очень тебя жаль, пап, - сказала она, когда я поделился с нею своими новостями. - Очень. Воображаю, как тебе тяжело. Я очень хочу тебя видеть, но только не сейчас. Вспомни свое обещание - ты ведь сказал, что оставишь меня в покое!
Теперь появляется на сцене теща, по имени Минни. Минни - блондинка лет семидесяти со скрипучим голосом; в результате повторных косметических операций у нее за ушами четыре шрама. Минни можно встретить в дорогих отелях любого города в мире. Она любит склонять слово "модный" на все лады. О самоубийстве мужа, совершенном им в 1942 году, она говорит так: "В те годы было модно прыгать из окон". Когда единственного ее сына исключили из школы второй ступени за непристойное поведение и он отправился в Париж, где поселился с каким-то человеком средних лет, Минни сказала: "Это омерзительно, я знаю, но говорят, это сейчас ужасно модно". О своих нелепых нарядах она говорит: "Ужас, какие неудобные, но зато модные безумно". Минни ленива и зла, и ее единственная дочь Кора ненавидит ее всей душой. Характер Коры прямо противоположен материнскому. Это любящая, серьезная, трезвая и добросердечная женщина. Мне кажется, что Кора из своеобразного инстинкта самосохранения и главным образом для поддержания собственного оптимизма была вынуждена создать мифологический образ своей матери, совершенно непохожий на Минни, - некую мудрую, доброжелательную даму, склонившуюся над пяльцами. Кто не знаком с коварной убедительностью вымысла?
Следующий день после того, как я получил расчет у Пенамбры, я бесцельно слонялся по дому. Я обнаружил, к собственному удивлению, что теперь, когда двери "Динафлекса" для меня закрылись, мне просто некуда деваться! Клуб, к которому я принадлежу, - всего лишь придаток колледжа, позавтракать там можно (в порядке самообслуживания), но прибежищем его не назовешь никак. Я давно уже мечтал приняться за серьезное чтение, и вот наконец я, казалось бы, получил такую возможность. Я взял томик Чосера и пошел с ним в сад. Но, прочитав с полстраницы, убедился, что это - не чтение для бизнесмена. Остаток утра я окапывал мотыгой салат, чем навлек на себя неудовольствие садовника. Ленч с Корой был почему-то напряженным. После ленча Кора легла вздремнуть. Этим же, как я обнаружил, когда прошел на кухню, чтобы налить себе воды, занималась и служанка: положив голову на стол, она крепко спала. Тишина, царящая в этот час в доме, производила на меня странное, гнетущее впечатление. Впрочем, к моим услугам было сколько угодно развлечений и зрелищ. Я позвонил в Нью-Йорк и заказал билеты в театр. Кора не слишком-то жалует театр, однако согласилась со мной пойти. После театра мы решили зайти поужинать в ресторан "Сент-Риджис". Оркестр исполнял последний номер отделения - гремели трубы, развевались флаги, барабанщик, оскалив зубы, шпарил как сумасшедший по всем поверхностям, куда хватало рук, а в самом центре танцплощадки Минни размахивала бедрами, топала ногами и жестикулировала большими пальцами обеих рук. С ней был какой-то тщедушный тип, по-видимому профессиональный партнер, который поминутно озирался через плечо, словно надеясь, что тренер ему вот-вот бросит губку. Минни на этот раз оделась наряднее обычного, лицо ее тоже было обрюзглее обычного, и в публике над нею открыто смеялись. Как я уже говорил, Кора создала у себя в воображении свой образ матери - женщины, исполненной глубокого чувства собственного достоинства, и поэтому неожиданные встречи такого рода бывают особенно жестоки. Мы повернулись и ушли. Всю долгую дорогу домой Кора молчала.
Когда-то, много лет назад, Минни, должно быть, была хороша собой. И это от нее, от Минни, моя Кора унаследовала свои большие глаза и чеканной формы нос. Раза два-три в году Минни осчастливливает нас визитом. Если бы она извещала нас о своих наездах, мы вне всякого сомнения заколачивали бы дом заранее и куда-нибудь уезжали. Но в искусстве доставлять дочери максимум неприятностей Минни неистощима и виртуозна и всегда умудряется вносить в свои наскоки характер внезапности. На другой день после театра я пытался читать Генри Джеймса в саду. Около пяти часов вечера мне послышалось, будто возле нашего дома остановилась машина. Затем полил дождь, и я вошел в дом. В гостиной спиной к окну стояла Минни. Было уже темно, но свет не зажигали.
- Боже мой, Минни! - воскликнул я. - Как чудесно, что вы заехали! Какой приятный сюрприз! Позвольте, я вам налью...
С этими словами я повернул выключатель и увидел, что стоявшая у окна женщина была Корой.
Она обратила ко мне ясный и красноречивый взгляд, полный упрека. Могло показаться, что она улыбается, но я знал, что глубоко ее уязвил, и чувствовал, что, подобно тому как хлещет кровь из раны, из нее хлынул поток эмоций.
- Ах, прости, моя милая! - воскликнул я. - Ради Бога прости! Я просто обознался в темноте.
Кора молча вышла из комнаты.
- Это все из-за темноты, - продолжал я ей вслед. - Стало так вдруг темно из-за этого проклятого дождя... Прости же меня, прости, я ведь сослепу, из-за дождя!
Я слышал звук ее шагов по ступеням неосвещенной лестницы и слышал, как затем захлопнулась дверь в нашу спальню.
Наутро, когда я вновь увидел Кору - а я так до утра ее и не видел, - я понял по страдальческому выражению ее лица, что она считает, будто я нарочно, назло притворился, что принимаю ее за Минни. Моя ошибка, должно быть, ударила ее с той же силой, с какой меня - заявление Пенамбры о том, что я устарел. С этой-то поры ее речь и зазвучала октавой выше обычного, и она стала говорить со мной - в тех случаях, когда вообще удостаивала меня каким-нибудь замечанием, - усталым, мелодичным голосом, а взгляд ее сделался укоризненным и невыразимо мрачным. Быть может, я бы всего этого и не замечал, если бы, как прежде, был поглощен своей работой и приходил бы домой усталым. Теперь же, когда так внезапно и грубо оборвалась моя связь с "Динафлексом", равновесие между событиями домашней жизни и моей деятельностью на службе пришло в расстройство. Я продолжал придерживаться намеченного мною курса серьезного чтения, но больше половины времени был занят наблюдениями над Корой и ее печалью. Меня поражала деморализация, которую я видел в доме. К нам через день приходила на несколько часов женщина убирать дом. Меня раздражало то, как она заметает пыль под ковер и как урывками дремлет на кухне. Я ничего ей не говорил, но отношения у нас сделались натянутыми. Та же история с садовником. Стоило мне устроиться с книгой где-нибудь на газоне, как он принимался подстригать траву прямо у меня под стулом и, получая за свою работу почасно - четыре доллара в час, возился с газоном полный рабочий день, тогда как я по личному опыту знал, что операция эта занимает гораздо меньше времени. Что касается Коры, то я увидел, как бессодержательна ее жизнь, как начисто лишена она какого бы то ни было дружеского общения с людьми. Ее никто никогда не приглашал на ленч, она никогда не играла в карты. Весь день она поправляет цветы в вазах, сидит в парикмахерской, сплетничает с прислугой и отдыхает. Малейший пустяк выводил меня из себя, я обижался и раздражался, и чем больше я отдавал себе отчет в необоснованности своего раздражения, тем больше оно нарастало. Легкий и безобидный звук Кориных шагов, когда она бесцельно бродила из комнаты в комнату, вызывал у меня ярость. Меня злило все, вплоть до ее манеры говорить. "Надо попробовать расставить цветы в вазах", - говорила она. Или: "Попробую купить себе шляпку", "Попробую зайти к парикмахеру", "Попробую купить себе желтую сумку". А после ленча непременно: "А теперь я попробую полежать на солнце". Что же тут пробовать? Солнце так и поливало своими лучами террасу, к ее услугам был целый набор удобной мебели, и стоило ей вытянуться на шезлонге, как она уже спала. А проснувшись, говорила: "Надо попробовать не обгореть" и, направляясь в дом, бросала через плечо: "А теперь я попробую принять ванну".
Как-то вечером я сел в машину, поехал на станцию и поспел к прибытию поезда шесть тридцать две. Этим поездом я некогда возвращался домой после работы. Остановив свою машину позади длинного ряда машин, за рулем которых сидели большей частью жены-домохозяйки, я почувствовал необычайное волнение. Я никого не встречал, а окружающие меня женщины всего лишь навсего приехали за своими мужьями, возвращающимися после работы домой; но мне казалось, что все мы - и они, и я - ожидаем чего-то гораздо большего, более значительного. Декорации были установлены, мизансцена намечена: оба наши таксиста, Пит и Харри, стояли у своих машин, возле них терся неисправимый бродяга - эрдель, принадлежащий Брукстонам; мистер Уинтерс, дежурный по станции, разговаривал с почтмейстершей Луизой Балколм, которая жила через станцию от нас. Это все были статисты, так сказать, второстепенные персонажи, кумушки и носильщики, составляющие канву, по которой вышиваются основные события. Я следил за стрелкой моих наручных часов. Подошел поезд, и через минуту началось извержение и вся человеческая лава хлынула из дверей вокзала на площадь. О, как их много и как они торопятся домой! Как похожи они на матросов, возвращающихся из дальнего плавания! Я даже засмеялся от радости. Все они, долговязые и коротенькие, богатые и бедные, умные и глупые, мои друзья и мои недруги - все они ступали так бодро, выйдя из вокзального здания, у всех у них глаза так сияли, что я тотчас понял: я непременно и без промедления должен вновь стать частью этой толпы. Надо просто-напросто снова начать работать! Приняв такое решение, я ощутил прилив бодрости и великодушия, и, когда я вернулся домой, мне на минуту показалось, что сама Кора заразилась моим настроением. Впервые за долгий срок я услышал, что она говорит своим обычным голосом, теплым и полнозвучным, но, когда я пытался сказать ей что-то в ответ, она снова перешла на "музыкальный" тембр. "Я разговаривала с золотой рыбкой", сказала она. Так оно и было. Прелестная улыбка, которой она меня давно уже не удостаивала, была адресована аквариуму. Уж не отреклась ли она от мира с его городскими огнями и шумами, подумал я, ради этого стеклянного шара с его нелепым замком посредине? Я видел, что она смотрит в этот другой мир с нескрываемой тоской.
* * *
Утром я поехал в Нью-Йорк и позвонил знакомому, который всегда самым лестным образом отзывался о моей деятельности в "Динафлексе". Он попросил меня подойти к нему на работу часам к двенадцати, и я понял это как приглашение вместе позавтракать.
- Я хочу вернуться на работу, - сказал я, входя к нему в кабинет, - и рассчитываю на вашу помощь.
- Это не так просто, - сказал он, - не так просто, как вы думаете. Во-первых, вы не можете особенно рассчитывать на сочувствие. Все знают об исключительном великодушии, которое Пенамбра проявил по отношению к вам. Многие были бы рады оказаться на вашем месте. Я хочу сказать, что некоторая зависть здесь вполне естественна, у многих в самом деле есть основание вам завидовать. А люди не очень охотно помогают тем, кто находится в лучшем положении, чем они сами. Кроме того, Пенамбра, видимо, лично заинтересован в вашей отставке. Не знаю, отчего, но знаю, что это наверное так, и всякий, кто принялся бы хлопотать за вас, рисковал бы навлечь на себя неудовольствие "Мильтониума". И если уж на то пошло, вы ведь и в самом деле безобразно стары. Нашему президенту всего двадцать семь лет. А президенту самой для нас грозной из конкурирующих фирм - немногим больше тридцати. Почему вы не хотите спокойно наслаждаться жизнью? Почему не можете относиться ко всему проще? Почему бы вам не поездить по свету, не посмотреть разные страны?
В ответ я смиренно спросил, не найдет ли он для меня работу, разумеется более или менее ответственную, у себя в фирме, если я куплю у них акции, скажем, на пятьдесят тысяч долларов? Мой приятель широко улыбнулся. Казалось, все решилось очень просто.
- Я с удовольствием возьму ваши пятьдесят тысяч, - сказал он, - что же касается работы, боюсь...
В эту минуту вошла секретарша - напомнить, что он запаздывает на деловой ленч.
Я стоял на перекрестке, делая вид, будто жду, чтобы сменился свет в светофоре. На самом деле я ждал чего-то другого, сам не знаю чего. Мне хотелось выписать все свои обиды на доску и шагать по улицам с этой доской на спине. Я бы занес на нее коварство Пенамбры, меланхолию Коры, оскорбления, нанесенные мне прислугой и садовником, и жестокость, с какой меня вытолкнули из потока жизни только оттого, что нынче в ходу молодость и неопытность. Я бы повесил эту доску себе на спину и шагал бы с нею взад-вперед перед ступенями Публичной библиотеки от девяти до пяти каждый день, а желающим ознакомиться с ходом событий более детально раздавал бы брошюрки. И чтобы мела метель, дул ураганный ветер, гремел гром - все как следует!
Я зашел в ресторан в переулке, чтобы чего-нибудь выпить, а заодно и перекусить, и попал в одно из тех заведений, куда ходят холостяки читать вечерние газеты и есть рыбные блюда и где, несмотря на цветные абажуры и приглушенные звуки, царит атмосфера заговора и смуты. Похожий на типичного молодчика с Корсо ди Рома метрдотель ходил вперевалочку, постукивая каблуками своих итальянских туфель и сутулясь, словно фрак жал ему в плечах. Он сказал что-то резкое буфетчику, после чего буфетчик сказал официанту сдавленным голосом: "Я его убью! Я его когда-нибудь убью!" "Ты и я, мы вместе, - отвечал вполголоса официант, - когда-нибудь мы с тобой его убьем!" К ним присоединилась девушка из гардероба, и все трое принялись шушукаться. Ей, оказывается, не терпелось убить самого директора ресторана. Метрдотель направился к ним, и заговорщики рассыпались. Но атмосфера по-прежнему оставалась наэлектризованной. Я выпил свой коктейль, заказал салат и вдруг из-за перегородки, отделявшей меня от соседнего столика, услышал чей-то страстный монолог. Я невольно прислушался.
- Еду я в Миннеаполис, - говорил голос. - Мне нужно было в Миннеаполис по делу. Только вхожу в свой номер и - пожалуйте к телефону! Ей, видите ли, необходимо сообщить мне, что горячая вода не идет. Я тут в Миннеаполисе, а она - на Лонг-Айленде и звонит мне по междугородному, чтобы сообщить о горячей воде. Спрашиваю, почему она не вызовет водопроводчика, а она - в слезы. Плачет по междугородному минут пятнадцать - и все только оттого, что я предложил ей вызвать слесаря! Ну, ладно. Вспоминаю, что в Миннеаполисе есть хорошая ювелирная лавка, иду туда, покупаю ей сережки. Сапфир. Восемьсот долларов. Эти штучки мне не по средствам, но не делать ей подарков - себе дороже. То есть эти самые восемьсот долларов я могу выручить в какие-нибудь десять минут, но, как мне сообщил юрист по налогам, я получаю на руки не больше трети того, что выручаю, так что пара сережек в восемьсот долларов обходится мне примерно в две тысячи. Ну, так вот, покупаю я эти самые сережки, дарю ей их, и мы отправляемся к Барнстеблам. Приходим от них домой, и что же? Она потеряла одну сережку! Где обронила, не помнит. Да ей и наплевать. Не хочет даже позвонить Барнстеблам, спросить, не нашел ли ее кто-нибудь на ковре. Не хочет, видите ли, их беспокоить. Тогда я говорю, что это все равно, что топить печку деньгами. Она - в слезы, говорит, что сапфир, мол, холодный камень и выражает мой внутренний холод по отношению к ней. Говорит, что в этом моем подарке не заключалось ни грана любви, что это холодный подарок. Ведь я просто взял себе и пошел в лавку и купил их, говорит она. Я не вложил в них ни чувства, ни мысли. Что же, говорю, ты хочешь, чтобы я сам тебе сделал сережки, что ли? Может, мне записаться в вечернюю школу и поучиться, как делать эти проклятые серебряные браслеты? И ковать их самому, что ли? Чтобы каждый удар молоточком был как поцелуй любви? Может быть, она этого хочет, черт возьми? И я, значит, опять спи в гостевой...
Я продолжал жевать и слушать. Я все ждал, когда же прозвучит голос его собеседника, ждал какой-нибудь его реплики - сочувствия или согласия, но так и не дождался. Я даже подумал, не разговаривает ли незнакомец сам с собой, и заглянул было сбоку за перегородку. Но автор монолога забился в угол и оставался невидимым.
- У нее ведь есть свои деньги, - продолжал он. - Я плачу налог на ее капитал, а она транжирит себе денежки на тряпки. Платьев и туфель у нее завались, три меховых пальто, четыре парика. Че-ты-ре! А попробуй я купить себе костюм, и она заявляет, что я мот. А ведь приходится время от времени что-то покупать и себе. Не могу же я ходить на работу ободранным, как какой-нибудь бродяга! А купишь что-нибудь - значит, мот. В прошлом году я купил себе зонт, ну просто чтобы не промокать в дождь. Мотовство. В позапрошлом году - легкий костюм. Мотовство. Я не могу себе даже пластинку купить для проигрывателя, потому что знаю, что меня запилят за расточительство. С моим жалованьем - нет, вы только подумайте, с таким жалованьем, как у меня! - мы не можем себе позволить бекона на завтрак. Только по воскресеньям! Бекон, видите ли, неэкономен. А посмотрели бы вы наши счета за телефон! У нее есть подружка, с которой она жила в общежитии, еще когда училась в колледже. Они, должно быть, были очень близки. Она живет сейчас в Риме. Мне она не по душе. Она была замужем за очень славным малым, большим моим приятелем. Ну, так она его совсем допекла. Разделалась с ним вчистую. Он раздавлен совершенно. Ну, вот, теперь она поселилась в Риме, и Вера постоянно ей туда названивает. Прошлый месяц мне пришлось уплатить восемьсот долларов за одни ее разговоры с Римом. Я ей говорю: "Вера, если тебе так уж необходимо болтать со своей подружкой, почему ты не сядешь на самолет и не слетаешь к ней? Это было бы много дешевле", говорю. А она: "Ни в какой - говорит - Рим я не полечу. Я ненавижу Рим. Там шумно и грязно".
- Но вы знаете, - продолжал незнакомец, - когда я пересматриваю свое прошлое, да и ее прошлое тоже, я вижу, что у этой истории глубокие корни. Моя бабушка была женщина чрезвычайно эмансипированная, горой стояла за права женщин. Моя мать, когда ей было тридцать два года, поступила на юридический факультет и успешно его окончила. Практиковать она никогда не практиковала. Она говорила, что пошла учиться за тем лишь, чтобы иметь общие интересы с папой. А на самом деле она убила, ну буквально убила остатки нежности между ними. Она почти никогда не бывала дома, а когда и бывала, то постоянно готовилась к экзаменам. Я только и слышал: "Тсс! Мама изучает право..." Отец мой был очень одинок, впрочем, кругом столько одиноких мужчин! Никто, конечно, не признается. Да и вообще кто скажет правду? Встречаешь на улице старого приятеля. Вид у него ужасный. Смотреть страшно. Лицо серое, волосы повылезли, весь дергается. Ну, и понятное дело, говоришь ему: "Чарли, дружище, как ты великолепно выглядишь! Молодец!" А он трясется и отвечает: "Никогда-то я так себя хорошо не чувствовал! Никогда!" Ну и расходимся всяк в свою сторону.
Конечно, я понимаю, что Вере нелегко, ну да что я могу сделать? Ей-богу, мне иной раз кажется, что она готова меня укокошить: бахнет молотком по башке, пока я сплю, и вся недолга. Не потому, что это именно я, а просто за то, что я мужчина. Порой мне кажется, что современная женщина самое несчастное существо во всей истории человечества. Они, понимаете, очутились в открытом море, посреди океана. Например, я как-то застиг Веру в буфетной с Питом Барнстеблом. В тот самый вечер, когда я вернулся из Миннеаполиса, словом, когда она потеряла сережку. Ну, вернулись мы домой я еще не знал, что она потеряла сережку, - спрашиваю: "Что это значит? говорю, - как это понять? Что это ты с Питом Барнстеблом возишься?" А она мне отвечает (такая, видите ли, эмансипированная!): "Неужели, - говорит, ты думаешь, что женщина может ограничиться вниманием одного мужчины?" Тогда я говорю: "Ну, а со мной как? Это распространяется и на меня?" То есть, если ей можно обжиматься с Питом Барнстеблом, то не следует ли из этого, что я могу покатать Милдред Ренни в своей машине? Тогда она сказала, что я все ее слова как-то там грязно толкую. У тебя, говорит, такое грязное воображение, что я с тобой не могу разговаривать. Тут-то я и заметил пропажу сережки, и после этого у нас произошел этот самый разговор насчет холодных сапфиров и так далее.
Голоc его упал до шепота, и одновременно сидевшие за другой перегородкой женщины шумно начали поносить отсутствующую приятельницу. Мне очень хотелось посмотреть, какое у него лицо, я крикнул, чтобы мне принесли счет, но, когда я вышел из-за стола, этого человека уже не было, и теперь мне так никогда и не удастся узнать, как он выглядел.
* * *
Приехав к себе, я поставил машину в гараж и вошел в дом через кухню. Кора сидела за столом, склонившись над тарелкой с котлетами. В руке она держала баночку со смертельной отравой, применяемой против садовых вредителей. Я близорук и не могу поклясться, что это именно так и было, но мне показалось, что она посыпает этим порошком котлеты. При моем появлении она вздрогнула, но к тому времени, как я надел очки, успела поставить банку на стол. Я уже однажды попал впросак по вине своей близорукости и теперь боялся повторить свою ошибку; и однако одно было бесспорно: порошок против садовых вредителей стоял на столе, рядом с едой, совсем не там, где ему надлежало быть. В порошке этом содержался смертельный яд.
- Что ты делаешь? - спросил я.
- А как тебе кажется - что я делаю?
Голос ее по-прежнему звучал "в верхнем регистре".
- Я бы сказал, что ты посыпаешь котлеты порошком от садовых вредителей.
- Я знаю, что ты не очень высокого мнения о моих умственных способностях, - сказала Кора, - но, право же, в полный идиотизм я еще не впала.
- Да, но что ты делала с этим порошком?
- Как что? Посыпала розы.
Я был разбит наголову. Разбит и напуган. Я понимал, что мясо, густо посыпанное этим порошком, представляло смертельную опасность и что, поев этих котлет, я мог умереть. Но что было удивительнее всего - это то, что после двадцати лет супружеской жизни я, оказывается, не знал Кору даже настолько, чтобы понять, задумала ли она меня убить или нет. Да, я был готов довериться случайному человеку - посыльному из магазина, прислуге кому угодно, только не Коре! Ветры, овевавшие наш двадцатилетний союз, не разогнали нависшего над ним облака порохового дыма. Я налил себе мартини и с бокалом в руке прошел в гостиную. Я легко мог уйти от угрожавшей мне опасности. Я мог бы, например, пойти ужинать в клуб. Теперь, когда я перебираю в памяти прошедшее, мне начинает казаться, что удержали меня от этого шага голубые стены нашей гостиной. Это была приятная комната, из ее высоких окон открывался вид на газон, на купу деревьев и небо. Строгий порядок, здесь царствовавший, казалось, и самого меня обязывал к какому-то упорядоченному поведению, и, бойкотируя домашний стол, я как бы бросал вызов общепринятым порядкам. Если бы я отправился ужинать в клуб, я бы тем самым поддался своей подозрительности и убил бы в себе надежду, а я во что бы то ни стало хотел сохранить свой оптимизм. Голубые стены казались мне звеном в общей цепи бытия, которую бы я грубо оборвал, если бы позволил себе поехать в клуб и в полном одиночестве сжевать у стойки бара бутерброд с бифштексом.
Я съел одну котлетку. Вкус ее показался мне странен, но я уже не различал, где кончается объективная реальность, а где начинается моя мнительность. Острое расстройство пищеварения заставило меня ночью встать и провести целый час в уборной. Кора как будто спала, когда я встал; впрочем, когда я вернулся, я заметил, что она лежит с открытыми глазами. Я был в большой тревоге и наутро приготовил себе завтрак сам. Ленч готовила прислуга, и я не боялся, что она меня отравит. Потом я пошел в сад читать своего Генри Джеймса, но по мере того как близилось время ужина, я чувствовал, как во мне нарастает тревога. Я пошел в буфетную, чтобы устроить себе коктейль. Кора уже приготовила ужин и находилась в другом конце дома. У нас на кухне есть чуланчик, в котором хранятся метлы и грабли. Я вошел туда и закрылся. Через некоторое время раздались Корины шаги. Она возвратилась на кухню. Порошок от вредителей хранится у нас в шкафчике на кухне. Я услышал, как она открывает дверцу этого шкафа. Затем она вышла в сад, и по звукам, которые доносились оттуда, я понял, что она посыпает розы. Она вернулась на кухню, а я не слышал, чтобы она поставила порошок на место. Поле моего зрения было ограничено замочной скважиной. Она стояла спиной ко мне, и я не мог судить, чем она посыпает мясо - солью, перцем или смертельным ядом. Она снова вышла в сад, а я покинул чулан и проскользнул в гостиную и, когда она позвала ужинать, вошел на кухню оттуда.
- Фу, как душно! - сказал я, садясь за стол.
- Да, в особенности в чулане, - сказала Кора.
Все время трапезы она просидела на своем стуле, ковыряя еду вилкой и без умолку болтая. Изредка она одаривала меня ясной и чуть лукавой улыбкой. После обеда я вышел в сад. Я отчаянно нуждался в помощи и вспомнил о дочери. Я забыл сказать, что Флора окончила школу Вилла Мимоза во Флоренции и затем поступила в Смит-колледж. Но с первого же курса она бросила учиться и поселилась в меблированных комнатах в Нью-Йорке с каким-то половым психопатом. Каждый месяц я высылаю ей деньги и дал когда-то обещание оставить ее в покое, но сейчас перед лицом опасности я чувствовал себя вправе нарушить уговор. Если бы только мне удалось с ней повидаться, - так мне казалось, - я бы убедил ее вернуться домой! Я позвонил ей и сказал, что должен непременно ее видеть. Она говорила со мной в очень дружелюбном тоне и пригласила к чаю.
На следующий день я поехал в город, перекусил там днем, проболтался несколько часов в клубе, играя в карты и потягивая виски. Флора объяснила, как к ней добираться, и я отправился по подземке в район, куда я не ездил уже Бог весть сколько лет. Как странно все сложилось! Я часто мечтал о том, как поеду проведать свою единственную дочь и ее возлюбленного, и вот наконец я и в самом деле к ним еду! В мечтах мне всегда представлялось, что наша встреча произойдет в каком-нибудь клубе. Он из хорошей семьи, Флора счастлива, лицо ее сияет, как у девушки, впервые познавшей сладость любви. Он серьезен, но не чересчур; умен, красив и излучает обаяние молодого человека, стоящего буквально на пороге своей карьеры. Я прекрасно понимал, сколько глупого самодовольства в этих моих грезах, но вместе с тем разве так уж они пошлы и нелепы, чтобы жизнь разбила их по всем пунктам, вместо клуба сделав сценой нашей встречи самую омерзительную из трущоб Нью-Йорка, а вместо серьезного молодого человека подсунув бородатого психопата? У всех наших знакомых дочери выходили замуж за подходящих молодых людей, отпрысков подходящих фамилий. И, теснимый пассажирами в подземке, я предался вначале чувству зависти к этим знакомым, а потом раздражению на собственную судьбу. Почему ей понадобилось сделать именно меня мишенью для своих ударов? Ведь я любил дочь, любил ее любовью сильной, чистой и естественной! Мне вдруг захотелось плакать. Все двери были раскрыты перед ней. В каких только живописных местностях она не перебывала! Да и среда, в которой она всю жизнь вращалась, казалось бы, благоприятствовала развитию всех способностей, заложенных в человеке.
Шел дождь. Я двигался в соответствии с полученными от Флоры указаниями, миновал трущобы и дошел до дома, в котором сдавались комнаты. Я прикинул, что дом простоял лет восемьдесят. Две колонны полированного мрамора поддерживали арку романского стиля. Он даже имел свое имя, этот дом. Он назывался "Эдем". Я мысленно увидел ангела с горящим мечом и согбенную парочку, прикрывающую свою наготу руками. Мазаччо? Ну да, мы тогда как раз приехали во Флоренцию навестить дочь. Я вошел в "Эдем", чувствуя себя ангелом отмщения, но, пройдя романскую арку, тотчас очутился в коридоре, более узком, чем проход в подводной лодке; влияние света на мое состояние духа, всегда довольно значительное, на этот раз было удручающим: в коридоре горели такие тусклые, такие убогие лампы! Мне часто снятся пролеты лестниц, и та, по которой мне пришлось подниматься сейчас, казалась мне одной из лестниц моих сновидений. Поднимаясь по ее ступеням, я слышал обрывки испанской речи, шум воды в уборных, музыку и лай собак.
Подстегиваемый яростью, а быть может, и выпитым в клубе виски, я три-четыре пролета взял с маху и вдруг почувствовал одышку; пришлось остановиться и делать унизительные усилия, чтобы захватить воздух ртом. Прошло несколько минут, прежде чем я мог продолжать свое восхождение, и остаток лестницы я поднимался не спеша.
Флора нацепила свою визитную карточку на дверь. "Привет, отец", сказала она бодро и подставила лоб. Он был приятный, свежий и крепкий, и на меня разом нахлынули воспоминания. Дверь с лестницы открывалась прямо в кухню, за кухней была комната, в которой они жили.
- Познакомься, папа, это - Питер, - сказала моя дочь.
- Привет, - сказал Питер.
- Здравствуйте.