Да нет, думал, и даже весьма упорно. Старого начальника любят, он может помочь зятю; неплохо войти в его семью.
Неправда! Ты понятия не имеешь, как я ее любил! Она была прекрасная женщина, добрая, умная и любящая; ни с какой другой я не мог быть счастливее.
Согласен; женщина умная, и очень интересовалась продвижением супруга действительно очень интересовалась, великолепно понимала его честолюбие и рвение - этого у нее не отнимешь. И - помогала, где могла. Ты так мило, так невинно написал о своей первой ступеньке вверх: "Вероятно, замолвил словечко тесть". И второй раз тоже: "Может быть, и тесть немного подсобил, не знаю толком". Зато я-то знаю отлично, голубчик; старик тесть понимал, чего от него ждут.
Пусть так; он был очень добрый человек и любил меня, как родного сына, но между мной и женой не было ничего такого - только любовь, только доверие, только надежное и доброе чувство верности. Нет уж, супружества моего не трогай!
Да что ж, хорошее было супружество; теперь ведь вас стало двое - вдвоем старались вскарабкаться повыше.Едва человек женился, как уж открыл в себе "небывалое пристрастие к собственности"; он ужасно рад, что появился веский, привычный предлог: "Это ведь для нас", - так? И вот уже откуда ни возьмись "локти на службе"; он лезет вверх изо всех сил, одних старается во что бы то ни стало обогнать, а другим, тем, кто выше, - ревностно угодить; отчего же, ведь все делается "для нас", а следовательно - это глубоко порядочно. Вот почему и чувствует он себя таким счастливым: можно следовать своим естественным склонностям, ничуть за них не стыдясь. Хороший институт - брак.
Моя жена... тоже была такая?
... Она была хорошей женой.
x x x
Ты еще скажешь, что и станцию свою, свое художественное произведение, я так кропотливо создавал тоже - ради чего, собственно? Ради карьеры? Чтоб быть на хорошем счету у начальства? Если б не война - я остался бы там до конца жизни.
А это ты отчасти делал ради тех господ.
Каких господ?
А ради тех графов в зеленых шляпах. Тянулся перед ними, показывал, на что способен. Сколько ждал, сколько косил глазом начальник станции - когда же господа заметят, до чего образцовым стал вокзал! И вот - заметили; даже руку изволил пожать князь имярек, граф имярек. Оно ведь приятно как-то, хотя начальник станции перед самим собой прикидывался, будто ему это совсем не важно. Глядите-ка, графы и бог весть еще кто! Это уже настоящий высший свет, такого в нашем городке и не бывало. И прошу заметить - никакой протекции: своим трудом, своими заслугами возвысился так начальник станции. Теперь ему работа уже важнее жены, она ему уже не помощница, не нужна больше; и он дал ей это почувствовать, оттого-то и семейный очаг начал остывать.
Неправда!
Нет, как же: сам ведь написал, перечти-ка. "У меня ощущение чего-то глубоко своего, прекрасное и сильное ощущение собственного "я"... Жена чувствует, что я отдаляюсь... Что поделать, часть нашего общего принесена в жертву тому, что - только мое". И так далее. "Это легло между нами, как брешь". Муж занят уже только своим делом, снял с себя путы; теперь ему разве что неприятно, когда жена пытается еще как-то сохранить его для себя. К счастью, она умная женщина, не устраивает сцен, сухими глазами отплакала - и все, после чего "свыклась и примирилась", то есть подчинилась и начала служить мужу.
Она сама этого хотела!
Еще бы; а что ей оставалось? Им надо было разойтись или возненавидеть друг друга, братец, как умеют ненавидеть супруги - потаенно и яростно; или она должна была принять его правила игры, пойти на то, чтоб он стал господином и все чтоб вертелось вокруг его особы. Когда уж ничто общее не связывало их больше, она старалась удержать мужа тем, что было его: его удобствами, его привычками и потребностями. Теперь уже только он, и ничего, кроме него; дом, порядок быта, даже супружеская любовь - все служит только его удобству и величию; он владыка в доме и на работе - правда, это маленький, замкнутый мир, зато - его мир и покоряется ему.
Собственно, тогда была самая счастливая пора его жизни; потому-то, когда он будет вспоминать свою покойницу жену, на память ему придет именно эта пора, когда так "сильно и хорошо" утолялось его самолюбие.
x x x
Ну, а то, что было после...
Во время войны?
Да. Это я тоже делал из честолюбия?
Трудно сказать. Возможно; ведь ты мог рассчитывать на то, что государь император будет разбит, однако слишком велик был риск. Это как-то не укладывается в мое построение. Да и в твою историю тоже.
Почему?
Смотри: этот идиллический начальник станции ведь вовсе не герой; не в его это линии. Но я скажу тебе, почему тебе надо было написать историю твоей жизни. Именно ради того военного эпизода. Вдруг кто-нибудь прочитает и увидит - ага, был такой-то начальник станции и делал он то-то и то-то. Даже рисковал жизнью за свой народ, этакий скромный герой. Лишь чуточку, лишь вполголоса, ненавязчиво напомнить о своих заслугах - ведь ради этого и пишутся мемуары, а?
Лжешь! Лжешь! Я писал - записки об обыкновенной жизни.
А как же подвиг-то?
Это - тоже именно обыкновенная жизнь.
Хорошо сказано. Жаль, что не это последнее слово. Потому что, миленький, уж вовсе не герой сидел потом в министерстве. Там уже сидел я, приятель. Сидело там этакое ревностное, тщеславное, служебное "я", которое хотело добиться чего-то такого. Этакое маленькое "я", которое силилось быть большим.
Ах, оставь, там я тоже был хорошим, добросовестным работником.
Чепуха! Ты делал все возможное, лишь бы тебя ценили, лишь бы пробиться еще ступенькой выше. Всю жизнь думал только о себе, а больше ни о чем на свете. Сколько же я ради этого потрудился, Иисусе Христе! Примерный ученик, образцовый служащий - чего только не наглотался я ради этого? Ведь это стоило мне целой жизни, я все принес в жертву этому, а в конце пути видишь ловкачей, которые пролезли выше тебя, а почему? Да потому только, что были сильнее и смелее! И штаны на службе не протирали, и работать им так не приходилось, а вон ведь куда дотянули - изволь вставать перед ними, когда входят! Зачем же тогда было все - и то, что еще в начальной школе, и позже тоже, меня ставили в пример прочим, и то, что станцию мою в пример ставили зачем? Мир - для тех, кто посильнее и посмелее, а я проиграл свою игру. К твоему сведению, вот в этом и есть завершение обыкновенной жизни: в том, что я мог взглянуть на свое поражение. Чтоб увидеть его, надо взобраться чуть повыше.
И теперь ты за это мстишь.
Да, теперь я за это мщу. Теперь я вижу, что все было напрасно, а посему - мелко, жалко и унизительно. Ну, ты - ты другой, тебе-то что; ты способен играть цветочками, садиком, своей оградой из щепок; ради игры ты способен забыть о себе - но не я, не я. Я - тот, кто потерпел поражение, и эта обыкновенная жизнь - моя. Да, я мщу. А разве не за что? Разве не ушел я на пенсию чуть не с позором? Господи, да ведь меня обследовали! Я ведь знал, что там дикие безобразия - в поставках и прочее, но это делали другие, более отважные... Я знал, но молчал; вы у меня в руках, голубчики, и в нужный момент все выйдет наружу! А вот же лопнуло дело, и обследовать-то стали меня - меня, образцового, безупречного! Конечно, они потом поняли - но мне-то пришлось выйти на пенсию. Поражение, братец; и после этого - не мстить? Для того и пишу эти записки...
Только ли для того?
Только. Чтоб было сказано: на мне нет вины. Это бы следовало доказать подробно, а не болтать: мол, обыкновенная жизнь, идиллия и прочие глупости. Вот единственно в чем дело: страшное, несправедливое поражение. То была не счастливая жизнь, то ужас был - неужели не видишь, что это был ужас?
XXII
Нет так нельзя дальше, надо прекратить; очень уж это нервирует, что ли,- когда два голоса ссорятся, сердце начинает трепыхаться, а потом я чувствую такую непреходящую, гнетущую боль вот здесь, в груди. Приходил доктор, измерил давление крови, нахмурился. "Чем вы занимаетесь? сердился.- Давление повышается! Вам нужен покой, абсолютный покой". Попробовал я бросить писать, лежал просто так, но тогда в голове выскакивают обрывки диалога, опять они бранятся из-за какой-нибудь ерунды, и мне вновь и вновь приходится уговаривать самого себя: тише вы, не ругайтесь! И то правда, и это - все было так, но разве в человеке, разве в самой обыкновенной жизни мало места для разнообразнейших побуждений? Ведь это совсем просто: можно эгоистически, упрямо думать о собственной выгоде, а пройдет время - и забываешь об этом, забываешь самого себя, и уже нет для тебя ничего, кроме твоей работы.
Стой, не так-то все просто: ведь тут две совершенно отличные друг от друга жизни! В том-то и дело, в том-то и дело...
В чем именно?
Да в том, которая же из них - подлинная.
x x x
Но довольно - не идет мне все это на пользу. Я привык беречь себя - с той поры, как тогда, в вокзальной канцелярии, у меня впервые пошла кровь горлом, я все говорю себе: осторожнее! Почти всю жизнь рассматривал я свои платки - нет ли в мокроте кровяной ниточки; это началось на той последней на свете станции, а потом укоренилось - постоянная озабоченность здоровьем, будто в этом - важнейший закон жизни.
Важнейший закон жизни, а что, если это и вправду так? Оглядываясь назад, вижу - именно тогда я пережил глубочайшее потрясение, когда горлом у меня хлынула алая кровь, и я сидел раздавленный, страшно слабый и жалкий, а перепуганный старый чиновник вытирал мне лоб мокрым полотенцем. Это было страшно. Да, то было самым сильным и самым неожиданным моим переживанием: безграничное удивление и ужас, а потом - отчаянное желание жить, хотя бы самой незаметной, самой смиренной жизнью; впервые во мне отозвалась осознанная, чрезвычайно сильная любовь к жизни. Собственно, именно тогда в корне изменилась вся моя жизнь, и я стал как бы другим человеком.
До той поры я тратил свои дни просто так или проживал их, почти не замечая; теперь я вдруг стал бесконечно ценить один тот факт, что вот живу, и я совсем другими глазами увидел себя и все вокруг. Мне достаточно было, например, сидеть на досках, устремив взгляд на ржавые рельсы, заросшие пастушьей сумкой и мятликом, или целыми часами следить речную волну - всегда новую, и все одну и ту же. И сто раз на дню твердить: дыши глубже, это полезно. Тогда-то я и полюбил все эти упорядоченные мелочи, размеренный ход жизни; я еще кичился немного богемным цинизмом, еще смеялся над многим - но тогда я еще не был уверен, что выживу, и в этом еще звучал леденящий отзвук глубокого отчаяния. Рождалось во мне тогда тихое, любовное довольство жизнью, я учился радоваться милым, интимным мелочам и - беречь себя. Отсюда-то и пошла идилличность в моей жизни: то было выздоровление. Самая важная, решающая стрелка на моем пути.
x x x
Вернее, даже не стрелка. Теперь я лучше вижу, теперь вижу совершенно ясно. Тут снова надо вернуться к детству: к матушке, которая то и дело выбегала на порог взглянуть, не случилось ли чего со мной; к пану Мартинеку, к которому мне не разрешали подходить близко, потому что у него чахотка, и которого я по этой причине боялся. Матушка одержима была пугающей идеей, что я в опасности, что я слабый, болезненный ребенок; бедняжка, до чего же была она патетичной и страстной! Стоило мне захворать - она прижимала меня к груди, как бы защищая от чего-то, по ночам в страхе склонялась надо мной, падала на колени и громко молилась за мое здоровье. Болеть - было занятие важное и праздничное; мальчик становился средоточением всего, даже пилы и молотки в мастерской звучали как-то приглушенно, и отцу разрешалось ворчать лишь вполголоса. Любовью своей матушка внушила мне представление, что я нечто хрупкое, что я слабее других детей, и меня надо как-то особенно оберегать; потому-то я и не решался участвовать в мальчишеских забавах, все думал - мне нельзя так бегать, нельзя прыгать в воду, нельзя драться, потому что я слабый и легко уязвимый. Я, может быть, даже задирал бы нос - ведь я казался себе чем-то более драгоценным и нежным, чем они,- но мальчишки слишком мужчины для этого: им нравится быть сильными и храбрыми. Итак, это все матушка; это она воспитала во мне робость и недоверие к своим силам, то физическое ощущение неполноценности, с которым я и рос; это матушкина болезненная любовь подготовила во мне склонность видеть в самом себе предмет вечного ухаживания и ублажения - склонность, которой я отдался чуть ли не с упоением, как только первый сигнал действительной болезни дал мне к тому повод. Тогда, да, именно тогда я обнаружил в себе это заботливое, ипохондрическое "я", которое с серьезным вниманием разглядывает свою мокроту, слушает свой пульс, любит надежный порядок и тянется к доброму, удобному, приятному окружению. Итак, вот что было - не скажу, всей моей жизнью, но значительной, важной и постоянной частью ее. Теперь я это вижу.
Отец - тот другое дело; он был сильный и прочный, как опорный столб, и тем невероятно мне импонировал. Если б он захотел - победил бы в драке любого. Но тогда, конечно, я не мог понять его трепетной бережливости - она скорее напоминала скупость; впервые я почувствовал ее, когда пан Мартинек, простой рабочий, дал той девчушке гривенник, а папа - нет; папа притворился, будто и не видит этого; тогда мальчика потрясло какое-то странное и страшное чувство, нечто вроде презрения. Сегодня-то я вижу, что отец, бедняга, вовсе не был сильным, что он, собственно, боялся жизни; бережливость - добродетель оборонительная; это - стремление к обеспеченной жизни, это - страх перед будущим, перед риском и случайностями; скупость ужасно похожа на своего рода ипохондрию. Учись, учись, сынок, растроганно говаривал мне отец, пойдешь на государственную службу и будешь обеспечен. Вот, вероятно, вершина того, что можно требовать от жизни: надежность, обеспеченность, уверенность, что ничего с нами случиться не может. И если так чувствовал отец, большой и могучий, как дуб, то откуда же было взяться отваге в слабосильном, изнеженном сыночке? Вижу - все это было основательно подготовлено во мне еще с детства; достаточно было первого физического испытания - и человек, со страха спрятавшись сам в себя, нашел в себе эту защиту - боязнь за жизнь и превратил ее в закон существования.
x x x
Бог знает, вероятно, это сидело во мне глубже, чем я сам думал; ведь это свойство вело меня по жизни почти как инстинкт, так же слепо и наверняка. Сейчас я думаю о своей покойной жене: как странно, что я нашел именно ее, женщину, которая чуть ли не рождена была для того, чтоб ухаживать за кем-нибудь. Причина этого, пожалуй, в том, что была она очень сентиментальна и притом очень разумна; заботиться о ком-нибудь - ведь это такая умственная, трезвая и практическая форма любви. Ведь она страстно влюбилась в меня в тот момент, когда узнала, что я вернулся с порога смерти и что моей интересной бледности есть более глубокая причина; тогда в ней вдруг вспыхнуло как бы милосердие, любовь и материнство, и началось стремительное созревание чувств; тут все переплелось: испуганная девочка, женское сострадание и ревностность матери, любовные грезы и удивительно дельная, настойчивая забота - чтоб побольше ел, прибавлял в весе. Одинаково важно и прекрасно было - говорить о любви и толстеть; под сенью ночи она судорожно сжимала мне руку и шептала со слезами на глазах: пожалуйста, прошу вас, вы должны ужасно много есть; поклянитесь, что будете беречь себя! Я и сегодня не могу улыбнуться над этим: была тут своя сладостная и даже патетическая поэзия... для нас обоих. Мне казалось, я выздоравливаю только ради нее, ей на радость, и что с моей стороны это прекрасно и великодушно; борюсь за свое здоровье для того только, чтоб сделать ее счастливой. Она же верит, что спасает меня, возвращает мне жизнь; так не принадлежу ли я ей по праву, не судьба ли это? Знаю, господи, - конечно, меня случайно перевели именно на эту станцию, но странно и как-то поразительно, до чего же тем самым и с какой неизбежностью и глубиной осуществилась линия моей жизни. До тех пор мне приходилось скрывать мой ипохондрический страх, стыдиться его, как слабости; теперь не то, теперь это сделалось общей чрезвычайно важной заботой двух людей, теперь это стало частью нашей любви, нашим интимным делом; это было уже не недостатком или изъяном, а чем-то положительным и веским, что придает жизни смысл и направление.
Думаю о нашем браке, о том, как тихо и естественно вошло в него это мое свойство. Жена моя с первой минуты взяла на себя опасения за мое здоровье, словно говоря: это не твое мужское дело, это забота женщины, не нужно тебе об этом думать, предоставь все мне. Да, так и было; я мог притворяться перед самим собой; я, мол, что,- это все она; она такая заботливая, так следит за гигиеной - что ж, пускай, коли ей это доставляет удовольствие, а сами будем тихонько наслаждаться этой уверенностью, что о нас позаботятся, что так много делается для нашего здоровья. Когда она ждала с полотенцем, чтоб похлопать меня по мокрой спине прежде, чем я вытрусь,- да, конечно, это казалось милой супружеской лаской, но на самом деле тут был ежедневный медицинский осмотр; мы никогда не говорили этого друг другу, но знали оба, и я всегда взглядывал на нее через плечо - ну, как? Она улыбалась, кивала хорошо, мол. И ее умеренная, сдержанная любовь - это ведь было то же самое: жена держала меня в известных пределах, чтоб избавить меня от необходимости самому, из страха за себя, держаться в этих пределах. Не надо так неистовствовать, говорила она почти материнским тоном, спи-ка лучше; и чтоб никаких кругов под глазами и прочее такое. Порой я сердился на нее, но в глубине души был ей за то благодарен; я признавал, что так для меня лучше. Мне уже не нужно было со страхом прислушиваться к собственному состоянию эту заботу она взяла на себя. Зато она питала мое честолюбие - это, по-видимому, тоже полезно, повышает интерес к жизни; без этого мужчина, пожалуй, и дышать не может. Расскажи, что ты делал весь день - и тогда работается охотнее. Или - строить планы на будущее; оптимизм - тоже полезен, он неотъемлем от упорядоченной жизни. Все это на первый взгляд было так естественно, так по-супружески интимно; теперь-то мне это видится иначе теперь-то уж нет никого, кто снял бы с меня этот ужасный, бессильный страх не бойся, здесь ты дома, у тебя есть все, что нужно, ты здесь под защитой и в безопасности.
А позже, на своей станции - тогда-то я уже чувствовал себя здоровым как бык; думаю, именно поэтому жена уже не так была мне необходима, и в этом причина некоторого отчуждения. Она это чувствовала и старалась сохранить меня для себя, отсюда и это озабоченное "ты должен больше беречь себя" и так далее. Тогда уж она хотела бы дать мне детей - быть отцом ведь хорошо, а детей не было... Оставалось ей одно средство - деспотически печься о моих удобствах, о моем порядке; она возвела это в настоящий Великий Закон - чтоб я хорошо ел, много спал и чтоб все было на своем месте. Жизнь, превращенная в привычку, как-то надежнее, прочнее; пестовать свои привычки - это тоже своеобразная форма заботы о себе. И опять-таки это она взяла на себя: она заботится о моих привычках, а я лишь снисходительно и добродушно принимаю ее заботы; ведь я это только ради тебя, старушка, уж больно хорошо ты приготовила... Слава богу - человеку нет нужды быть эгоистом, когда о нем так заботятся; у него тогда - честное и мужественное представление, что он вовсе и не помышляет о своих удобствах, а все его мысли - о деле. А потом, в конце дней своих, он скажет: я жил для своей работы и была у меня славная жена, то была обыкновенная, хорошая жизнь.
x x x
Ну вот, и третий нашелся, отозвался во мне строптивый голос.
Какой такой третий?
А вот какой: первый - это обыкновенный счастливый человек, второй тот, с локтями, который все хотел взобраться повыше, а ипохондрик - это и есть третий. Хoчешь не хочешь, миленький, а тут целых три жизни, и все разные. Абсолютно, диаметрально и принципиально разные.
А вот же - все вместе и составляло одну будничную, простую жизнь.
Не знаю. Этот, с локтями, никогда не был счастлив; ипохондрик не мог так неистово рваться кверху; счастливый же просто не мог быть ипохондриком, ясно! Ничего не попишешь, налицо три фигуры.
И - одна только жизнь.
В том-то и дело. Были бы три самостоятельные жизни - куда бы проще. Тогда каждая из них была бы цельной, вполне связной, каждая имела бы свои закономерности и смысл... А так получается, что эти три жизни как бы проникали друг в друга - то одна, то другая...
Нет, не так, постой! Когда что-то в тебя проникает, то это - как горячка. Я знаю, у меня бывали ночные горячки, - господи, до чего же безобразно все путалось и переплеталось тогда во сне! Но это давно прошло, я выздоровел; и горячки нет у меня, правда, нету ведь?
Ага, опять заговорил ипохондрик. Милый мой, он ведь тоже все проиграл!
Что проиграл?
Да все: как ты думаешь, если ипохондрику предстоит умереть...
Ах, да перестань!
XXIII
Трое суток не спал; произошло событие, над которым я третий день качаю головой. Событие-то вовсе не великое, не славное, таких в моей жизни и не бывает, скорее даже неприятный эпизод, в котором я, как мне кажется, играл немного смешную роль. В тот день после обеда экономка доложила, что со мной хочет говорить какой-то молодой человек. Я подосадовал: на что он мне, могла бы сказать ему, что меня нету дома или что-нибудь в этом роде; ну уж, коли так, впустите его.
Юноша оказался той породы, которая всегда была мне неприятна: излишне высок, самоуверен и волосат, в общем этакий шикарный мальчик; мотнув своей гривой, он проорал свою фамилию, которую я, конечно, сейчас же забыл. Мне было неловко, что я небрит, без воротничка, что сижу перед ним в шлепанцах и старом халате, съежившись, как пустой мешок; и я как можно неприветливее осведомился, что ему угодно.
Он с некоторой поспешностью стал рассказывать, что пишет сейчас диссертацию. Тема - истоки поэтических направлений девяностых годов. Изумительно интересное время - назидательно заверил он меня. ( У него были большие красные руки, ноги как бревна, - чрезвычайно неприятен. ) И вот он собирает материал, и потому позволил себе...
Я смотрел на него с какой-то подозрительностью: да ты что-то перепутал, голубчик, какое мне дело до твоего материала?
И вот, говорит, в двух журналах тех лет он нашел стихи, подписанные моим именем. Именем, забытым в истории литературы, победно добавил он. Это мое открытие, сударь! Стал он искать следы этого забытого автора; один современник, такой-то и такой-то, сказал ему, что, насколько он помнит, автор тот стал железнодорожным служащим. Юноша пошел по следу, ну, и в министерстве ему дали мой адрес. Тут он брякнул напрямик:
- Скажите, вы ли это?
Вот те на! У меня было сильное желание поднять удивленно брови и сказать, что это ошибка, куда мне стихи писать! Но не стану лгать. Махнул я рукой и пробормотал что-то вроде, мол, да, имел такую глупость, только уж давно с этим покончил.
Юноша просиял, победоносно тряхнул гривой.
- Великолепно! - рявкнул он. И не могу ли я сказать, печатался ли я еще в других изданиях? И где опубликованы мои более поздние стихи?
Я покачал головой. Ничего больше не было, молодой человек, ни строчки. Увы, ничем не могу служить.
Он давился восторгом, оттягивал пальцем воротничок, словно тот душил его, и лоб у него заблестел от пота.
- Превосходно! - вопил он.- Совсем как Артур Рембо! Поэзия, вспыхнувшая метеором! И никто не нашел! Это открытие, милостивый государь, потрясающее открытие! - гремел он, ероша лохмы своей красной ручищей.
Я злился, не люблю шумных и вообще молодых людей: как-то нет в них ни порядка, ни меры.
- Чепуха, сударь,- сухо возразил я.- Стихи были плохие, не стоили ни гроша, и лучше, чтоб никто о них не знал.
Он улыбнулся сострадательно и чуть ли не свысока, как бы ставя меня на место.
- Нет уж, милостивый государь! Это дело литературоведения. Я бы назвал вас чешским Рембо. По-моему, это наиболее интересные стихи девяностых лет. Не скажу, чтоб они могли лечь в основу какой-либо поэтической школы, - он прищурил глаза с видом знатока, - они имели мало влияния на развитие поэзии и не оставили в ней глубокого следа. Но как выражение личности это просто великолепно, это такое своеобычное и сильное... Например, это стихотворение, как оно начинается: "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали..." - Он выкатил в экстазе глаза. - Конечно, вы помните сами, как там дальше...
А меня это задело мучительно, будто некое неприятное воспоминание. Я пробормотал:
- В жизни не видел ни одной кокосовой пальмы. Какая глупость!
Юноша чуть не взвился.
- Все равно! - воскликнул он. - Не важно, что не видели! Вы совершенно неверно понимаете поэзию!
- И вообще, - говорю, - как это пальмы могут рокотать бубнами?
Он был, кажется, оскорблен моей тупостью.
- Да ведь это же кокосовые орехи! - выпалил он возмущенно, как человек, которому приходится объяснять простейшие вещи. - Орехи от ветра стучат друг о друга. "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали"! Слышите? Сначала четыре "к", это - орехи стучат; потом расплывается в музыку - "бубнннамми зарокотали"... И вообще там есть стихи еще лучше...
Он сердито замолчал, откинув гриву, как будто в этих стихах он защищал собственное, самое драгоценное свое достояние. Но скоро он сменил гнев на милость, - молодость великодушна.
- Нет, серьезно, там есть замечательные строки. Своеобразное, сильное, потрясающе новое - конечно, для того времени,- прибавил он с сознанием превосходства. - И даже не так новое по форме, зато образы какие! Видите ли, вы заигрывали с классической формой, - пустился он со рвением объяснять мне, - но разрушали ее изнутри. Формально безупречные, строгие, правильные стихи, но заряженные внутри невероятной фантазией!
Он сжал свои красные кулаки, чтоб было нагляднее.
- Кажется, вам хочется издеваться над этой строгой и точной формой. Этакий правильный стих, а внутри фосфоресцирует, как гнилушки, что ли. Или раскаленный уголь, до того раскаленный, что только и ждешь - сейчас взорвется. Будто какая-то опасная игра: закостенелая форма, и - ад внутри... Собственно, в этом и есть конфликт, страшное внутреннее напряжение, или, как бы это выразить, - понимаете? Фантазии хочется полета, а ее втиснули во что-то очень системное, очень тесное. Потому-то эти ослы и не заметили, что это лишь по видимости классический стих; если б они увидели, как под этим внутренним давлением смещаются цезуры...
Он вдруг утратил всю свою самоуверенность, он вспотел от усилий и смотрел на меня собачьими глазами.
- Не знаю, точно ли я выразил свое мнение... маэстро, - запинаясь, промямлил он и покраснел, но я покраснел пуще него, мне было ужасно стыдно, и поглядывал я, кажется, даже со страхом, в смятении бормоча:
- Но ведь стихи были плохие... Потому я и бросил это дело, и вообще...
Он покачал головой и все смотрел, смотрел на меня, не отрывая глаз.
- Не то!.. Вы... вы не могли не бросить. Если б вы... продолжали творить, вы неизбежно разбили бы вдребезги... Я это так здорово чувствую! вырвалось у него с облегчением, потому что молодым людям всегда легче говорить о себе. - Для меня было огромным наслаждением - прочитать ваши восемь стихов. Я тогда же сказал своей девушке... впрочем, это не важно, растерянно осекся он и обеими пятернями взъерошил волосы. - Я не поэт, но... способен представить себе... Такие стихи мог написать только молодой человек... и только раз в жизни. Если б он продолжал писать - обязательно как-нибудь примирил бы это противоречие... Собственно, ведь какая изумительная судьба поэта: раз в жизни выразить себя так невероятно сильно, так полно и - точно. А знаете, я вас представлял себе совсем иначе, брякнул он неожиданно.
Мне страшно хотелось услышать еще что-нибудь о моих стихах; хоть бы этот олух прочитал какое-нибудь. Но мне стыдно было просить, и я от смущения начал глупо и банально расспрашивать, откуда он и всякое такое. Он сидел как оплеванный, - видно, вообразил, что я разговариваю с ним, словно с мальчишкой. Ну и ладно, хмурься себе; не спрашивать же мне, что было еще в моих стихах и тому подобное. Будто уж сам не можешь начать! Разве я не оставляю достаточно длинных и тягостных пауз в разговоре?
В конце концов он поднялся - такой ненужно длинный.
- Ну, я лечу,- с облегчением вздохнул он, ища свою шляпу.
Ну, лети; конечно, молодость не умеет ни прийти, ни уйти. На улице его поджидала девушка, они взялись под руки и помчались к городу. Отчего это молодежь всегда так спешит? Я не успел даже пригласить его заглянуть еще раз; какой торопыга, я и не знаю, кто он...