А потом полк проходил мимо Знамени торжественным маршем. Стройно, плечом к плечу, шли гвардейцы. Погромыхивали по выложенной из камня дороге пушки со щитами, иссеченными пулями и осколками. На холмике у Знамени стоял командир полка Козюлин.
В этот мартовский день Северный Донец казался величаво-гордым. Взломав лед и выйдя из берегов, река пенилась и шумела. Крупные зеленые льдины упрямо пробивали себе путь, все сокрушая на своем пути, и, подхваченные бурными потоками, стремительно неслись вдаль.
— Лед тронулся, — проговорил Козюлин и, обращаясь к боевым товарищам, спросил: — Как будем воевать дальше?
— Привала не будет, товарищ майор! — раздались в ответ голоса.
А неподалеку пенилась и бурлила река — она тоже рвалась вперед. И неукротимо, могуче ревел на весенней реке ледоход.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ЖИЗНИ
Сын старого акына, скуластый и широкогрудый Алгадай, ждал, когда кончится песня. Ему хотелось попрощаться с отцом, скорее сесть в машину, нетерпеливо гудевшую под окном, и ехать. Не попрощаться было нельзя: Алгадай отбывал на фронт. Но отец, будто забывшись, медленно дергал струны домбры. Песня рассказывала о батыре, который в воде не тонет и в огне не горит. Песня была бесконечная, как и жизнь самого певца…
Позже, когда военный эшелон покинул Алма-Ату и взялся набирать скорость в степи, Алгадай Джамбулов не переставал думать о песне, спетой ему под звуки домбры.
Он был рад этому, вспомнив бытовавшее в родной юрте поверье: если народ дал тебе песню, ты будешь жить века. Так говорил ему однажды отец, старый акын Джамбул. Но, подумав сейчас об этом, Алгадай почувствовал внутреннее угрызение совести: «А какой из меня батыр? Смогу ли биться, не давая пощады ни врагам, ни себе?..»
Война была доселе неведома Алгадаю и потому в его пылком воображении выглядела то пылающей степью, через которую нужно на скаку промчаться на коне, то лавиной устремленных вперед людей, то местом побоища, где схлестнулись друг против друга неприятели и слышатся звон клинков, сабельные удары, стоны и крики умирающих врагов… О личных невзгодах, о ранах, о погибших товарищах ему не хотелось думать. Война казалась ему победным шествием. Но так ли в самом деле? У кого бы спросить? Кажется, вот тот, стоявший у окна, русский товарищ с косым шрамом на лице — фронтовик. Видно, из госпиталя возвращается. Уж он-то знает. Алгадай несмело подошел к нему и спросил:
— Скажи, товарищ, как на войне, какая она?
— Как всякая, — усмехнулся тот. — Война как война.
— Все-таки?
— Ты не убьешь, тебя убьют…
Алгадай прикусил язык. Поугрюмел. «Вот тебе и звонкие стремена», — огорченно подумал он. А русский товарищ, заметив, что у него пало настроение, заговорил:
— Но ты не тужи. Не хорони себя заживо. Окромя ужасов и смертей бывают и радости. Вызволишь село, и к тебе с цветами… Как родного принимают. — Русский товарищ поглядел на его скуластое лицо и добавил: — К тому же на войне сильнее всего начинаешь понимать и ценить верность, товарищество… Я, к примеру, раньше и в глаза не видел казахов. Сблизился на фронте, увидел в деле и порадовался. Правда, от перемены климата они страдают. Но в бою отчаянные, меткие на глаз. Ты просись в кавалерию или в снайперы. У вас к этому делу душа лежит. Верно я сужу?
Алгадай кивнул.
Они стояли у настежь распахнутой двери теплушки и глядели на степь. Был конец февраля, где-то на севере ковали землю морозы, а в здешнем краю уже чувствовалось дыхание весны. На верблюжьих тропах, на перегонах табунов снег подтаял, стал бурым и мокрым. Пахло сыростью земли и первой, пробившейся наружу зеленью.
Весна шла по степи. Несмотря на кажущееся однообразие, степь в эту пору была неповторимо красивая. Под голубым просторным небом она вольно и распахнуто уходила вдаль. Снег в степи, как всегда, был неглубокий: тонкой проседью серебрил он красные пески, отлогие берега арыков, поросшие тальником и саксаулом с упругими, безлистными сучьями, похожими на рога оленей.
Неожиданно будто кто раздвоил степь. Снег в мгновение исчез, словно растопленный на гигантской жаровне, и взору открылась талая полоса земли, покрытая молодой, хотя еще и бледной, травою. И чем дальше шел поезд, тем все чаще меняла свои краски степь, которая то вновь одевалась снежным пологом, то уползала вдаль рыжими, горбатыми барханами.
Алгадай любил эти степи, и радостные, и угрюмые.
Он родился в кишлаке, и сызмала песни отца, звуки его домбры, то грустные и протяжные, то бурные, как водопад, и стремительные, как бег сайгака, волновали Алгадая. Из уст отца узнавал он правду и зло на земле.
Старый Джамбул порой сзывал своих сыновей и внуков, садился с ними посреди юрты и неторопливо вел рассказ о себе, о жизни казахского народа…
— От старости и тяжелых условий я стал сутул, как старый беркут, глаза померкли, а голос ослаб. Вместо домбры у меня в руках появилась палка. Вместо широкой степи — узкая постель. Я угасал, бессильный петь…
Джамбул погружался в глубокое раздумье и потом, словно напившись в студеном роднике, оживлялся, глаза его искрились.
— Когда мне исполнилось семьдесят лет, я увидел светлую зарю новой жизни. На землю пришла правда. Я услышал имя батыра Ленина и был свидетелем победного шествия Красной Армии. Вокруг меня закипела жизнь, о которой я пел в лучших своих песнях, как о золотом сне. Почувствовав прилив свежих сил, взял в руки домбру. Вернулась моя молодость, и я запел…
Алгадай припомнил день, когда разразилась война. Молча брал Джамбул в руки домбру, но тут же клал ее обратно, будто тронутые им струны еще сильнее бередили сердце. И по-прежнему сидел недвижимо, низко опустив голову, будто раненый беркут.
В тот день Джамбул не пропел…
Бывает, не только песня, но и само молчание может растревожить. Алгадай понимал горе девяностопятилетнего отца; его непропетая песня казалась ему подстреленной, смолкшей птицей.
Стукотно гремели рельсы под вагонами эшелона. Алгадай глядел вдаль — в прощальной грусти уплывали назад родные кишлаки, красные пески, арыки с сухими берегами.
…На фронте Алгадай Джамбулов попал в кавалерийский эскадрон.
Командир, высокий, сухощавый, с красными широкими лампасами, встретил его приветливо. Расспросил его о том, о сем и, узнав, что он сын известного всей стране Джамбула, сказал:
— Песня нужна нам.
Алгадай пытался возразить, что сам он не акын, а всего-навсего сын акына.
— Ничего, ничего, мы это сообща обдумаем… Ты нам помоги Джамбула сагитировать от имени эскадрона. А песня нам нужна позарез.
— За песней дело не станет, — осмелев, заявил Алгадай.
— Во-во, чтобы за сердце брала. — Командир пристально взглянул на Алгадая и спросил: — Ну, а пулемет, конечно, не знаешь?
Алгадай поглядел на него с недоумением: он, собственно, и не собирался идти в пулеметчики.
— Ничего-ничего, наука — это дело наживное, — в свою очередь продолжал командир. — Степь, она широту дает, простор. Вот, значит, пулемет осилишь и — будет где разгуляться.
Дни были страдные. Эскадрон, как и весь Юго-Западный фронт, наступал, освобождая украинскую землю. В минуты передышки командир старался повидать Алгадая. Как-то подошел, глядит: Алгадай склонился над стволом, озабоченно заглядывая внутрь.
— Смазку проверяешь, Алгадай?
— Нет, товарищ командир. Ствол неправильный. Как начнет работать машина, разорваться может.
Командир от души рассмеялся:
— Э-э, брат, ствол верный. Из уральской стали. Ты вот научись задержки устранять. Не видел, к чему это ведет? Ну, так знай… У меня под Ельней в сорок первом году катастрофа произошла. Враг идет в атаку. Мы поливаем его свинцом, а он лезет и лезет очертя голову. И случилось, отказал мой пулемет. Что такое? Я раз-раз на спусковой рычаг — не берет. Замком занялся, пытаюсь пошевелить — нет, хоть ты лопни. Я и так, и сяк — не стреляет. А тут подполз ко мне товарищ и говорит: «Эх ты, голова садовая. Задержку имеешь. Разве не видишь, что лента перекошена…» Быстро устранил задержку, и пулемет заработал, как машина. Ты это, Алгадай, на носу себе заруби. В трудную минуту добрым словом помянешь.
Командир присел вместе с Алгадаем, начал рассказывать о норове пулемета, о его капризах, о том, как лучше обращаться с ним в дождливую погоду, в зимнюю стужу… Командир показал все приемы ведения огня и способы быстрого устранения задержек, — а их оказалось более десяти! А потом заставил самого Алгадая проделать все заново.
Скуластое лицо солдата вспотело, одутловатые щеки были перепачканы ружейной смазкой, и только живые черные глаза блестели озорно и весело — доволен!
Так, день за днем, Алгадай изучал пулемет. Военное дело становилось его профессией.
А немного позже Алгадай получил боевое крещение.
Бой разгорелся у безвестной речушки, которая и на карте не была обозначена. Немцы, сбитые с укрепленного рубежа, старались пройти речку по деревянному мосту. Но им помешал Алгадай. Ночью он прокрался к самой речушке и в камышовой заводи поставил пулемет. И когда рассвело, Алгадай увидел вражеских солдат, дал им возможность стянуться к речке, а потом встретил упорным пулеметным огнем.
Немцы, видимо, одумались, кинулись прочь от моста, пытаясь перейти речку вброд. И вновь напоролись на огонь притаившегося пулеметчика.
Без устали поливая врагов свинцовыми вихрями, Алгадай приговаривал:
— Давай! Давай!
После боя товарищи спросили его:
— Зачем ты кричал «давай, давай»?
Алгадай подумал и усмехнулся, показав крупные белые зубы.
— Батыр сам понимает, — ответил он, — если врагов мало, он должен их приманивать… А моя машина работала как часы.
Победа сопутствовала Алгадаю в ратном деле. Недаром вскоре ему присвоили звание гвардейца. Командир отлично помнил свой первый разговор с Алгадаем. Приколов к его гимнастерке гвардейский знак, он не преминул спросить:
— Что же, теперь дело за Джамбулом. Песни эскадрой просит.
В тот же день Алгадай вместе с боевыми товарищами написал отцу письмо. И старый акын откликнулся фронту песней «Ответ сыну»:[1]
Песня понравилась гвардейцам. Народный акын пел о живой истории эскадрона. Песня застала в походах, на пыльных дорогах. Эта песня теперь шагала рядом.
…Март 1943 года. Месяц бездорожья и весеннего брожения соков земли. Лопаются почки на деревьях, слышен в ночной теплой тиши шорох: может, вылез из палых прошлогодних листьев еж, или это шуршит молодая, пробившаяся трава?..
Сражения переметнулись в глубь западной стороны. Много было пройдено путей-дорог, много взято с боя городов и сел. Для солдат, которых встречали исстрадавшиеся материнские руки и улыбки девчат, радость ликования порой сменялась огорчением. Трудное бездорожье. Вязок раскисший чернозем, ни пройти, ни проехать. На сапогах пудовые комья грязи, — точно подвешенные гири. Дороги стали не в счет — расползлись, потонули в лужах воды, и машины, лишь одиночные, ползли напрямик по целине, где было также вязко и спасала только не совсем оттаявшая земля.
Но приказ неумолимо звал идти вперед, прорываться.
И в эту распутицу героиней сражения стала летучая пехота — кавалерия.
Эскадрон, в котором служил Алгадай, вместе с полком ушел в рейд по тылам и вырвался под Синельниково. И тут попал в крутой переплет.
Неприятель вынудил советских конников спешиться, залечь в цепи у стен города. Разведка донесла, что фашисты с часу на час затевают контрудар. Поздним вечером узнал об этом командир эскадрона. Опасность встревожила его: об окопах, траншеях не приходилось и думать, попробуй рыть, коль земля набухла водой.
И видать, не напрасно говорится, беда не приходит в одиночку. Продукты в эскадроне были уже на исходе, и бойцы делили между собой сухари, докуривали последние щепотки табаку. Мокрые, двое суток просидевшие в седле, бойцы измаялись.
— Сдюжим, товарищ? — спросил командир, встретив воина-казаха, которого полюбил за деловитость и природный ум.
Алгадай ответил не сразу.
— У нас в кишлаках, — заговорил наконец он, — песня ходит: «Зверь перед смертью от страха дрожит и на открытое место бежит».
По настроению солдата, спокойному и житейски мудрому, командир видел, что нужно принять бой и ни в коем случае не покидать завоеванного рубежа. Он решился прибегнуть к маневру. Самый верный и смелый шаг — наносить жалящие, искрометные удары там, где враг этого удара не ждет.
…Ночью Алгадай, взяв пулемет, вместе с напарником пошел в село, которое никем не было занято и представляло нечто вроде «нейтральной полосы». Они влезли на чердак крайнего дома. Мимо этого дома тянется дорога, и немцы скорее всего попытаются по ней наступать…
Едва забрезжил рассвет, как Алгадай тонким слухом степного жителя уловил неблизкий клекот моторов в пропитанном влагой воздухе. Скоро пулеметчики увидели четыре автомашины с вражескими автоматчиками.
Алгадай сумел взять под обстрел эти машины раньше, чем они успели остановиться. Как мешки, падали на землю сраженные немцы.
Лучшего начала и ожидать не приходилось. Боец-напарник радовался за Алгадая, который, по его выражению, «здорово дал прикурить немцам».
Второпях немцы, очевидно, не разглядели, в каком именно доме засел советский пулеметчик. Им также, наверное, мерещилось, что они имеют дело не с одним-двумя бойцами, а с целым подразделением, очутившимся в селе. Поэтому неприятель навалился на село яростным огнем. От зажигательных пуль сразу воспламенилось несколько соломенных крыш. И самое опасное случилось в момент, когда враг начал пробивать огнем дом за домом. Мины рвались уже возле хаты, на чердаке которой сидел Алгадай с приятелем. Они ухали с противным визгом, вырывали с корнем вишневые деревья в палисаднике, осколки обивали глиняную штукатурку стен, дырявили крышу, взбивая соломенную труху. Алгадай оторопел, невольно поддавшись чувству страха. И неожиданно послышался ему чей-то далекий, строгий голос, ссохшимися губами Алгадай прошептал:
Перед глазами зримо всплыло увядающее, иссеченное морщинами, неумолимо строгое лицо Джамбула. И Алгадаю стало неловко за себя. К нему вернулось столь нужное в этот миг самообладание, и он терпеливо ждал конца обстрела.
Хата, к счастью, уцелела. Все реже и глуше рвались мины.
Спешенными густыми цепями появилась перед селом пехота. Сквозь дым горящих хат, завидев злобные лица врагов, Алгадай не стал ждать, пока они подойдут ближе. Он начал бить с дальнего расстояния, и все равно пули находили ненавистную цель.
Теперь и немцы засекли опасную хату. Чужие пули вжикали о глиняные стены, ударяли по крыше, будто крупные дождевые капли. И вдруг боец-напарник Алгадая вскрикнул и повалился на бок, хватаясь за воздух рукою, будто ища в нем опору. Лицо его залила кровь. Алгадай вспомнил, что в кармане у него перевязочный пакет, вынул проспиртованную марлю и перевязал рану товарища. Потом он осторожно уложил бойца тут же, на чердаке. Теперь уже вовсе нельзя было покидать дом, и Алгадай решился принять на себя смертный бой.
Приблизившиеся было к селу фашисты опять залегли под ливнем свинца. На подмогу им подоспели танки. Упрямый пулеметчик не дрогнул: воля его оказалась выше страха смерти. Он почувствовал прилив неудержимой жажды схватки, прилег к пулемету и в клокочущие очереди пуль вкладывал, кажется, всю силу, всю ярость. Под убийственным огнем пулемета вражеская пехота залегала, теснилась к танкам и опять шла.
С танками завязала борьбу наша артиллерия легкого типа. Тем временем Алгадай всякий раз, когда немцы вскакивали и бежали по мокрому полю, встречал их мгновенным огнем в упор.
Приполз гумнами к хате и влез на чердак связной. Впопыхах еле выговорил:
— Ты один держишься… Против всех?
Алгадай повернул усталое лицо. Посмотрел на связного удивленно, перевел взгляд в просвет чердака, почему-то пошарил в кармане брюк, будто чего-то ему не хватало, и спросил, понизив до испуга голос:
— Один? Я…
Связной усмехнулся этому странному вопросу, а про себя подумал: «Видать, напугался. Лучше бы не напоминать ему. Так бы до конца один свободно держался».
Так бывает часто: пока человек не думает об опасности, сражается один на один, находясь порой сам на грани смерти. А как напомнили ему — враз сникает, поддается ранее неведомому чувству страха.
Нечто подобное испытывал в тот миг и Алгадай. И чувствуя это, связной утешающе сказал:
— Командир обещал подмогу. Давай пока вдвоем, — и прилег рядом, начал вправлять в приемник пулемета ленту.
И снова Алгадай стрелял, посылая опаляющие смертью очереди. Пулемет накалился докрасна — жгло пальцы. Охладить бы, залить кожух, но поблизости нет воды.
Огневое гнездо на чердаке жило, боролось. Издалека, с поля, на бешеном скаку неслась, разметывая копытами грязь, конница. Эскадрон вел командир, любивший песню. А тем временем Алгадай лежал за пулеметом в одинокой и в сущности беззащитной хате. Кончались патроны. Но Алгадай знал, что нужно продержаться, пока не подоспеет подмога. А немцы подступают к хате, ставшей для них страшной, в отчаянии и злобе они подкатывают близко пушку и бьют снарядами по крыше. Снаряды буравят легкое покрытие и рвутся уже позади хаты. Но один снаряд, ударивший обо что-то твердое, разорвался на чердаке. Взметнулось взрывное пламя. Хату качнуло. Тугая волна выбила часть крыши. Алгадай примолк, он хочет протереть ослепленные глаза. У него большие глаза. Они видели далеко в степи. Даже ночью или в то время, когда поднимались тучи красного песка и казалось, что вся степь куда-то перемещается. Но сейчас его глаза ничего не видят. Он только чувствовал, что ранен осколком, а куда — в шею или в лицо — сгоряча не мог понять. Кровь стекала за воротник, и на его теле под гимнастеркой было тепло и мокро. Ему не хватало воздуха, он рванул воротник гимнастерки, расстегнув на все пуговицы, а дыхание все равно спирало. Похоже, кто-то схватил его за горло и медленно давил. Потом он подумал, что немцы окружают хату, ужаснулся при мысли о плене, нащупал рукою пулемет, дал нервную очередь, не видя, куда, — скорее для острастки врагов.
— Правее забирай. Правее! — под самое ухо, но яростно кричал ему связной.
Взрывом еще одного снаряда тряхнуло дом. Алгадай, подброшенный вначале, упал грудью на пулемет. Он и сам в этот миг не понял, отчего вдруг ослабел, тело не стало повиноваться. Только руки оцепенели в мертвой хватке, и его товарищ, тоже раненный, слышал, как пулемет разряжал долгую ленту пуль…
Нагрянувший эскадрон отнял село. И прежде чем командир поднялся на чердак и увидел картину смерти Алгадая, была страшная, мстительная рубка, после которой ни одного фашиста не осталось в живых.
…В далекий Казахстан пришла скорбная, опаляющая холодом, весть: «Пал смертью храбрых…» Старый, уже угасавший Джамбул молчал денно и нощно… Потом попросил, чтобы дали ему домбру. И запел: