Ученик. Кто знает? Мне думается, что… Об этом в другой раз. До встречи, я выкурю сигарету. Оставим учителя.
В конце концов, если бы гитлеровские усилия достигли своего конечного результата, т. е. объединения в одно государство всех народностей, говорящих по-немецки, разве это было бы шагом назад, по сравнению с той целью, которую тихо продолжаю лелеять я, – европейским единством?
Германия растратит свои последние силы на стремление к самостоятельности, к самоопределению, которое лишь добавит еще один симптом к ужасающей чреде свидетельств, убеждающих нас в духовном упадке Европы. Если есть желание и возможность дать определение какой-то одной стороне жизни, значит, она мертва. Германия стремится определиться, укрепиться, как это уже сделали Англия, Франция и Италия. Таким образом, она пополнит компанию старых мумифицированных отечеств.
Но, во всяком случае, с нынешнего момента размышления на тему национализма могут вестись только в европейских и даже мировых рамках. В самом деле, эти мечтания прочно связаны с пропагандистской машиной. Но то, что связано с пропагандой, связано с демагогией; то, что связано с демагогией, связано с губительной открытостью вовне, с самозабвением, в котором хотят убедить, и с вульгаризацией, и с универсализмом. Но в упразднении Австрии и, несомненно, Швейцарии, и, возможно, Лихтенштейна, и т. д. [202] видятся материальные выгоды, упразднение нескольких границ и таможенных постов; оно в любом случае повлечет это за собой. Все средства хороши, я с тем же успехом, как и любыми другими, могу воспользоваться и теми средствами, которые предоставляет гитлеровская революция, чтобы приблизиться к упразднению в Европе границ. В 1922 году (в книге «Размеры Франции») я уже приветствовал фактор обособления внутри Малой Антанты. Это было не менее дерзким и рискованным.
Я всегда искал в Европе формирующиеся блоки. И я радовался, глядя на то, как Европа сводится к трем блокам: русскому, центрально-европейскому и периферийному. Это вносит в нее относительное упрощение, которое позволит прийти к более ясному самосознанию. Простота и резкость контрастов, возможно, заставит мыслящих людей соображать быстрее и четче. Позиции станут очевиднее, а ответственность определеннее.
Блоки представляются мне промежуточным образованием, через которое необходимо пройти между стадией национальных государств и стадией федерации.
Остается узнать, каким будет доминирующее влияние в периферийном блоке. Будет ли это формула старых капиталистических демократий, или формула итальянского фашизма? И если оставить в стороне германский блок, каким будет соотношение между странами периферии и коммунистическим блоком?
Можно предположить, что старые демократические режимы внесут в свой облик фашистскую ноту и, с другой стороны, итальянский фашизм и русский коммунизм приобретут в противовес гитлеризму легкий либеральный оттенок. Таким образом, на полпути они могут встретиться.
II. РАЗМЕРЫ ГЕРМАНИИ
После двух лет, проведенных вдали от Берлина, я нашел, что жизнь в нем обеднела и замедлилась.
Берлин выглядит бедным, вся Германия выглядит бедной. Непрерывное уничтожение среднего класса на протяжении пятнадцати лет, исчезновение евреев, падение прибылей крупного капитала, который все меньше экспортирует и продает, требование спартанской жизни: несколько тысяч богатых, которые остаются в Германии, скромно наслаждаются своими богатствами дома.
Националистические движения замыкаются в строгой обособленности, в бедности, поддерживаемой пошлинами, которых они добивались.
Но эта бедность может стать богатством. Я не из тех, кто упрекает в бедности Москву. Я никогда не гордился некоторым избытком во Франции содержателей гостиниц и сутенеров, совсем наоборот. Я спрашиваю себя, не скрывается ли за внешней бедностью Германии духовное богатство?
Конечно же, в гитлеровской Германии есть духовные силы, как и в Италии Муссолини. И это заставляет сказать, что фашизм – отнюдь не навоз, как следует из поверхностного диагноза, которым довольствуется большинство антиавторитариев, которые, стоя на самом краю западного мира, еще находят, куда поставить ногу. Они забывают, что торжествующие сегодня фашистские движения были меньшинствами и меньшинствами подавлявшимися, гонимыми, которые с честью выдержали удары и годы тюрем, прежде чем сначала получить субсидии буржуазии, а затем самим сесть за кассу.
Во первых, во всяком фашизме есть – как фундамент духовной силы – склонность к жертве, воля к сражению, отрицать которую было бы опасной ошибкой. Не менее опасно было бы предположить, что сегодня эти ресурсы уничтожены триумфом. Когда движение достигает триумфа, этим пользуются только одиночки среди массы воюющих. Масса остается обездоленной и, следовательно, раздраженной, во всяком случае, некоторое время.
Кроме того, моральная сила фашизма покоится еще на одном столпе, глубоко увязшем в тине нашей цивилизации больших городов, – на социализме любого толка, который он в себя включает. Хотим мы того или нет, берлинский фашизм подхватил напор рабочего профсоюзного движения предвоенных лет и моральное воодушевление, которым обладал марксизм западной и центральной Европы в первые годы нашего века. Я бы даже сказал больше: фашизм воспользовался моральным шоком, вызванным в мире событиями 1917 года. Он воспользовался им лучше, чем старые социалистические партии, застывшие в осторожной и недоверчивой позе, и лучше, чем коммунистические партии, в которых слишком явно выражены начала подражания и конформизма.
Походы на Рим и Берлин не могут быть истолкованы только как ответная реакция на дальние отголоски октября 1917 года. Это, скорее, следствия, чем противотоки.
Поразительно, что в отрицании этого оказываются едины правые, которые примыкают к фашизму по самым глупым мотивам, и представители старейшей либерально-анархистской ветви левых, переодетые в социалистов или коммунистов (я не говорю о коммунистах Москвы, которые как раз понимают фашизм – не без причины – и весьма опасаются его недооценки). И те и другие одинаково поражены сюрпризом истории и прячут голову в дурацкий колпак бездумного отрицания.
Однако, если мы и должны чего-то ждать от истории, так это сюрпризов. Сюрпризов всегда отвратительных и великолепных. Великолепных, так как неожиданность приятна уму. Отвратительных, так как на пути к сюрпризу история наводит непозволительные, скандальные связки, – в свою очередь, оскорбляющие ум, – между элементами, которые казались совершенно несоединимыми. Ум уже начертал планы, – и вот неожиданными, запутанными путями они расстраиваются в самом своем осуществлении.
Пусть лжереволюционеры ославят меня парадоксалистом, но я скажу, что моя вера в будущее социализма обязана зрелищу, которое являют сегодня фашистские страны. Не будь этого сложного, но полного значения зрелища, я бы отчаялся, ибо без него у меня перед глазами была бы лишь грустная агония официального социализма в старых демократических режимах.
Что касается Москвы, я, конечно, никогда не поставил в упрек Сталину ни безудержность его демаршей, ни хитрость обходных маневров. Развитие социализма в России никак не связано с тем, что происходит в Европе. Кроме того, Москва давным-давно погрязла в творческом ничтожестве, подтвержденном с тех пор ее буквальными подражателями.
Да, в фашистском мире сильна закваска социализма, и не только этого фатального, предугаданного фатализмом Маркса социализма, этого медленного скольжения к социализму путем последовательного чередования форм капитализма в соответствии с усыпляющим законом, на котором замешан решительный детерминизм марксистских докторов прошлого века. Я хочу сказать и о том живом, раскованном, гибком, прагматичном социализме, который проповедовали Оуэн в Англии, Прудон во Франции, Лассаль в Германии, Бакунин в России, Лабриола в Италии и который долгое время был скрыт под внешними успехами марксизма. Возможно, он изменял порой тонкому чутью, присущему Марксу в момент его наивысшей гениальности, однако общая тяжелая тональность должна быть поставлена в вину самому Марксу, ибо в конце концов она оказалась главенствующей в его теоретическом труде, взятом как целое.
Как в Риме, так и в Берлине, сквозь фашизм прорастает социализм немарксистский.
Конечно, Маркс попытался окунуть свой гений в живые источники духа XVIII века. У Маркса есть стремление вернуться к Гейне. Но чаще всего это стремление терпит неудачу. Марксу не удалось вырваться из эпического течения, сформировавшегося в Европе в конце того же XVIII века и увлекавшего в течение всего следующего века большинство умов, включая крупнейшие из них, к огромным, сокрушительным теориям, – одним словом, ему не удалось избежать романтизма. Порой у Маркса заметен живой, дальновидный, либеральный ум, но чаще всего им владеет романтик, увлекающийся псевдонаучными, темными, полными страстного чувства тезисами. Марксизм – это одна из самых характерных составляющих второй волны романтизма – волны натурализма и позитивизма.
Этим и объясняется то, что в России, стране простодушной, учение Маркса имело больший успех, нежели в Германии, Франции или Англии. К тому же в России ему суждено было попасть в руки хитрого, не связанного предрассудками гения Ленина и перейти в практику.
Но куда это заведет? Как далеко может завести социалистическая энергия, которая кажется мне в фашизме неоспоримой? Я бы сказал, что успехи социализма в Берлине и Риме будут пропорциональны упорству национализма в Европе и глубине приносимого им зла. Еще одна ухмылка истории. Сближаются и пользуются друг другом два явления, которые ум конца XIX века счел бы непреодолимо враждебными: социализм и национализм.
Маркс забыл о другом материализме, отличном от материализма производительных сил, о материализме географии. В недрах национализма есть материализм, который в последние годы показал нам, что он еще не прекратил свое действие, – материализм климата, который сформировал нации и до сих пор продолжает их формировать. Относительный интернационализм Франции и Англии, давно объединенных, проникнутых национализмом, опередил еще не завершившие объединение Италию, Германию, младославянские страны, Россию и пока он не находит себе применения.
Итак, надо смиренно констатировать, что с запада до востока и с юго-востока до северо-запада Европы националистические движения в последние пять лет восторжествовали над силами интернационалистической экспансии, будь то крупный капитализм или социализм II Интернационала. Крупному капитализму с интернациональными устремлениями банков и трестов пришлось отступить перед национализмом фашиствующих мелких буржуа, как пришлось отступить и социализму тем же устремлениям массы служащих и рабочих, управляемых этими банками и трестами. Но возник непредвиденный противоположный эффект: чтобы продлить свое существование, фашистские страны должны за своими таможенными постами проводить социалистическую политику. Им приходится проводить ее во многих областях и придется проводить ее все шире.
Скажут, что это не тот социализм, о котором мечтали те, кого до нынешнего момента именовали социалистами. Возможно. Но социализм Сталина – тоже не тот, о котором мечтали вы, господа-теоретики.
Для меня важно то, что этого социализма оказалось достаточно, чтобы бесповоротно нарушить механизм меркантильного капитализма в том виде, в каком он функционировал в прошлом веке. Разумеется, в Италии и в Германии есть еще господа, процветающие в красивых замках или палаццо и пользующиеся прибавочной стоимостью. Но вот это заботит меня меньше всего. Во-первых, мой социализм – это не социализм зависти. Во-вторых, меня интересует то, что происходит не в замках, а в конторах. А там господин Тиссен или какой-нибудь господин из Милана подчиняются тому, кто сильнее. Мы во Франции или в Англии не можем сказать того же о наших важных господах.
Это исступленно отрицается коммунистами и даже нашими добропорядочными социалистами, парламентский реформизм которых вдруг становится таким требовательным, когда это касается усилий других. Но это бросается в глаза любому наблюдателю. Прошло время, когда капитализм смотрел на фашизм с улыбкой и видел в нем лишь назойливого надсмотрщика. Капитализм сегодня знает, что он ущемлен вдвойне: во-первых, неожиданными превратностями своего внутреннего развития, он знает, что конкуренция – пружина его гения – лопнула, и вместе с ней либеральные притязания, в которые он маскировался; во-вторых, усиливающимися с каждым днем порядками новой, вставшей во весь рост силы – фашизма, использующего во вред капитализму бесконечную слабость, в которую тот впадает, если лопнувшая пружина конкуренции больше не поддерживает его.
Капитализм стал неповоротливой, инертной, консервативной силой. Это организм, у которого есть защитные рефлексы, но нет наступательных. К тому же его средства защиты оборачиваются против него, ибо, в конечном итоге, они предают его чуждой и враждебной, в сущности, силе. Истощенный капитализм нуждается в поддержке государства, он вверяется фашистскому государству. Механизация капитализма приводит к его огосударствлению.
Мне скажут: «Вы над нами смеетесь, огосударствление капитализма – это режим государственного капитализма. Какая здесь связь с социализмом? Это его противоположность».
Пусть так. Государственный капитализм – это, кроме того, победа государства над капитализмом. Но ведь там все происходит совершенно иначе. Эта победа государства представляет собой полную смену экономической ориентации. С того дня, когда капитализм начинает работать в рамках государства, он уже не работает ради индивидуальных целей, он работает ради целей коллективных и введенных в определенные рамки.
Люди, работающие в такой системе, уже не могут быть движимы жаждой наживы, ими движет жажда престижа, в которой непременно зародится зерно духовности.
Коллективные цели, ограниченные цели, духовные цели.
В России смена индивидуальных побуждений человека коллективными не свидетельствует, на первый взгляд, о появлении духовности. Но Россия – это Россия, а Европа – это Европа. В России никогда не хватало материального начала, ей нужно еще завоевать его. Для нее механизмом является обязательная вера, воодушевление, отвечающее ее нынешним устремлениям. Она претворила свои духовные сокровища в мистику материального. Это кажется нам крайностью, перехлестом лишь потому, что в Европе мы, наоборот, пресыщены материальным, материальностью и материализмом. Поэтому социалистическая конструкция предстает у нас в совершенно другом образе – в образе укрепления, сохранения, восстановления духовного.
Социализм внедряется в капиталистическое здание, но не опрокидывает его. Россия сбросила хрупкие капиталистические леса, прислоненные к средневековому зданию царизма: развалин было немного. В Европе речь идет не о разрушении продуманного, сложного здания, имеющего свои ветви и корни во всех прослойках и классах. Нужно просто пересмотреть его конструкцию, оживить ее и преобразовать в соответствии с новым ритмом.
Такова концепция фашизма. Кто не узнает в ней концепцию реформистского социализма? Фашизм – это реформистский социализм, но такой реформистский социализм, который оказывается смелее социализма старых классических партий.
И это тем более легко, что, как я только что сказал, капитализм ослаб сам по себе, и прежде чем превратиться в государственное управление, принял подобный вид.
Но в таком случае опасность таится не в недостаточной искренности фашистов или гитлеровцев по поводу их социалистических устремлений, но в слабости того, что они хотят реформировать или исправить. Капитализм сегодня расползается, как каша, а значит, в нем можно увязнуть. То, что я увидел в Берлине, наполнило меня каким-то ужасом и отчаянием. Я видел доверчивую и храбрую молодежь, занятую, однако, совершенно вялыми делами. По мере того как капиталисты, соглашаясь больше не двигаться вперед, довольствуются управлением застывшим организмом, крупным администрированием, которое напоминает государственное управление и так легко может в него превратиться, они вводят в заблуждение и ослабляют своих противников.
Им достаточно того, что они будут делить это консервативное управление с политиками. В самом деле, если они поступаются возможными прибылями, которые могли бы найти в транснациональном расширении своих дел, во все более интенсивной эксплуатации, обладающей неизрасходованным запасом развития всемирной экономики, то при этом они хотят и могут сохранить свои нынешние прибыли, которые еще велики, для кучки крупных администраторов. В этом и заключена для них вся проблема.
В Германии и Италии крупные капиталисты соглашаются быть народными уполномоченными по экономике, – но щедро оплачиваемыми уполномоченными, – с окладом от 500 тысяч до X… миллионов франков.
Это уже не те собственники и даже не те магнаты, которых разоблачала марксистская критика, это крупные чиновники, не столько по праву наследства, сколько набираемые путем кооптации и делящие престиж и влияние со своими государственными надзирателями.
Вот какой оборот, кажется, принимают сегодня вещи.
Останутся ли они в этом положении? Нет, говорят гитлеровцы, фашисты. Мы оживим этот организм путем его преобразования. Мы наполним его вновь отвоеванным нами смыслом, духовными ценностями. Пружиной долга мы заменим пружину извлечения прибыли.
По сути дела, они идут к духовной, эстетической концепции общества. Нужно работать, чтобы превратить Германию в гармоничное целое, завершенную, замкнутую систему, самодостаточную и довольную собой. Отныне каждый живет только для того, чтобы наслаждаться целым. Это цивилизация, которая может развиваться под знаком кино.
Это статичный идеал.
Когда я слышу, как немцы говорят о своем динамизме, я корчусь от хохота; нет, скорее, горько улыбаюсь. Это похоже на то, как французы говорят о ясности своего ума, или англичане о своей честной игре. Когда вы динамичны, вам некогда обращать на это внимание и тем более говорить об этом. Старые песни. Песни старых, выживших из ума стран.
В действительности Германия стремится к полной неподвижности, она стремится к обретению статики, в процессе обретения своих национальных основ – точно так же, как Франция или Голландия, Швейцария или Англия. Впрочем, после целого столетия бурления, для этого в Германии настало время.
Весь ее нынешний динамизм в том, что она противится этой приближающейся статике, как змея, извивается под каблуком.
В этой-то неподвижности и заключена вся гитлеровская система от принципа расизма до этой концепции общества – уже не экономического, но «духовного», иерархизированного, поделенного на цехи корпорации. Все это плавно переходит к индийской системе каст, к любезной сердцу Ницше модели Ману, прошедшей сквозь средневековое цеховое, корпоративное устройство.
Крайний прагматизм, крайний релятивизм, крайняя подвижность внезапно оборачиваются противоположным результатом – неподвижностью. Это то, что происходит в философии Ницше, где, когда он проговаривается, мы вдруг понимаем, что этот апостол действия ради действия мечтает именно о кастовой системе.
Внутренняя статика, внешняя статика. Внутренняя – ибо как вы себе представляете столь хорошо организованную иерархию в движении? Если бы она двигалась, то на ней появлялись бы складки, она бы комкалась и рвалась. Когда молодые гитлеровцы с гордостью показывают мне в своих кабинетах таблицы, на которых можно лицезреть всю замысловатую систему
Внешняя статика. Германия завершает свое объединение, Германия наощупь ищет точную границу, которая на Востоке еще не оформилась окончательно. С виду Германия стремится к преодолению границ, в действительности она съеживается и корчится в судорогах. Она нервничает и корчится от соседства со славянской массой, все еще динамичной и плодовитой. Германия Гитлера ожесточается рядом с Польшей и Чехословакией, как Франция Наполеона III ожесточалась рядом с Германией Бисмарка. Главная черта нынешнего момента в том, что в Германии уровень рождаемости равен 17%, тогда как в Польше – 32%.
У нового немецкого поколения, которое в этот момент поднимается и торжествует, есть основание столько говорить о своей молодости, так кичиться ею, поскольку это последнее многочисленное поколение в Германии. Кривая, которая до сих пор поднималась, теперь снова опускается. Через двадцать лет, если закономерность не нарушится, Германия начнет безлюдеть. Что дает возможность (как в Англии и Франции) разрешить проблему безработицы.
Германия, следовательно, находится в таком же духовном состоянии, как Франция Наполеона III, та Франция, которая спустя 35 лет еще мечтала об отмене договоров 1815 года и хотела нового Наполеона, чтобы найти в нем утешение за потерю прежнего, та Франция, население которой держалось на неизменном уровне и которая в итоге артачилась, брыкалась и настраивала против себя коалицию всех европейских держав.
Как еще и та Франция, в которой раздавались, после баррикад 1848 года, громкие слова о единении классов. Но тут сравнение должно быть остановлено. Ибо капитализм 1850 года находился в полном развитии, тогда как в 1930 году он пребывает в полнейшем упадке.
Все эти немецкие соображения приводят нас к соображениям общеевропейским.
Я, конечно, никогда не был в числе тех, кто радуется упадку капитализма в Европе. Ибо я не мог видеть в этом многообещающего предзнаменования всеобъемлющей метаморфозы европейского бытия, явного возрождения. Континент не может так легко сменить кожу. Слишком явно отпечатался европейский гений в жестоком и дивном либерализме, венце прекрасной капиталистической эпохи, чтобы, глядя на бесповоротное увядание этого цветка, не было причин опасаться, что болезнь засела глубоко в корнях.
И в самом деле, я вижу печальное подтверждение своих опасений в том факте, что одновременно с капитализмом и социализм, даже в его последнем фашистском рывке, проявляет признаки усталости и разложения.
Две противостоявшие силы связаны друг с другом; они разделяют общую судьбу.
Из этого заключения надо вынести два урока: один более общий, другой более частный. Общий урок в том, что любое устремление, любая надежда в сегодняшней Европе, если они хотят быть серьезными, могут существовать только под знаком стоицизма. Надо собраться с силами и сказать себе, что мы живем во времена Цезаря и Августа.
А вот частный урок. Судить Германию и понимать ее надо с такой точки зрения, которая не является точкой зрения ее противников слева и справа, Востока и Запада, но не является и такой, с какой она хочет быть видимой сама.
Германия сегодня – это Европа, которая сосредоточивается и замыкается в себе, слабеет и корчится в судорогах, выказывает достойные сожаления слабости, недостатки, но также и жизненное упорство, что нас немного успокаивает.
Германия сегодня – это Европа слишком слабая, чтобы продолжать мировое шествие капитализма и чтобы открыто принять социализм, это Европа, которая прижимает к своей усталой груди две эти силы, два этих мифа и пытается слить их в одно из тех синкретических единств, разнообразные примеры которых оставил нам императорский Рим. Эти синкретические единства – будь они социальными или религиозными – являются признаками цивилизации, которая падает на колени и в то же время затягивает пояс.
VI
ПУТЕВЫЕ ЗАМЕТКИ
Я родился в семье мелких буржуа, в семье католической, республиканской, националистической. До войны, между пятнадцатью и двадцатью годами, я отдал дань всевозможным расплывчатым течениям: социализирующему, модернистскому и пацифистскому католицизму, антиклерикальному, сдержанно национальному и социальному на словах радикализму, парламентскому социализму, ультранационалистическому, антипарламентскому и корпоративному «Французскому Действию» и анархо-синдикализму. С другой стороны, мне довелось сблизиться с официальной сектой, в которой смешиваются республиканская и демократическая тенденции, отечество и капитал. Все эти секты перемешались во мне. В каждой мне что-то нравилось и что-то внушало отвращение.
Однако с тех пор я остановился на некоторых принципах, извлеченных из всех этих микстур: я был республиканцем, но озабоченным социальной взаимопомощью, человеком мирским, но нисколько не антирелигиозным, патриотом, но не лишенным иронии и всегда с любопытством приглядывающимся к тому, что происходит за границей, и всегда стремящимся проверить мнение по поводу любого события мнением противоположным. Я навсегда возненавидел духовную ограниченность правых, контраст между их пат-[219]риотическим пылом и общественной холодностью; но я уважал сохранявшуюся ими неопределенную склонность к внешней форме. Я ненавидел неряшливость левых, их подозрительность по отношению ко всякому телесному благородству и тем не менее ценил их за желчный нрав.
Все это я сохранил в себе. Но все это подверглось – не без труда – уточнению и систематизации.
Таким образом, во время войны я почти всегда оказывался патриотом, но презирал тех, кто набрасывался на мой труд, как на признание. Вынашивая под первым своим пиджаком вдохновенные идеи «Вопрошания» (1917), сборника моих стихов о войне, я, сам того не зная, был настоящим фашистом. Имея чувство народной общности, я сознавал беспомощность народа при отсутствии вожаков, слишком хорошо понимая, что он заслужил свои испытания, желал, чтобы его – жаждущего простых удовольствий вроде питья, еды, любви, умеренного и приятного труда – взяли в твердые руки, искал обновления общества и желал придать ему хорошие манеры с помощью простых слов и четких действий.
Вскоре все это было надолго утрачено. Мы позволили все это задушить. Мы были задавлены старыми учреждениями и старыми партиями. Впервые я испытал это в своих неопределенных отношениях с «Французским Действием», с которых началось мое кругосветное плавание.
Однако именно в такой обстановке я дебютировал в политической литературе. В 1922 году «Размеры Франции» впервые привлекло ко мне внимание публики – как правой, так и левой. Эта книга подходила к национализму как факту, который нельзя было отрицать, но можно преодолеть. В ней явился на свет зародыш европейского мышления. В самом деле, я размышлял о Франции в общеевропейском контексте, я связывал ее с европейскими интересами в тех раздумьях, угрызениях совести, тревогах, обязанностях, которые стремился в нее вселить.
Эта книга была написана с узких позиций. Например, социальную проблему я рассматривал только с технической точки зрения. Ослепленный и напуганный успехами американского капитализма, я видел в них одни лишь проделки техники; полагая, что нахожу решение, я отрицал. С тех пор я отвергаю пролетарский миф.
Кроме того, я прилагал некоторые усилия к возрождению старых консервативных республиканских партий. И само собой получалось так, что они приходили в движение, но итальянские события повергли меня в настоящий шок. Я составил нечто вроде программы для молодого крыла правых, все идеи которой, как замечал Поль Судэй, были левыми.
Но наступил 1925 год. Год крутого поворота. Я порвал с большинством моих друзей, которые были левыми и склонялись к коммунизму (или все глубже в нем увязали). В то же время перестал заявлять о себе мой дух противоречия, которому больше не надо было с ними спорить. В одиночестве я смог углубить свой интерес к социализму; я вновь принялся за исторические и экономические исследования, прерванные войной. Одновременно я вел беседы в одной небольшой газете с Эмануэлем Берлем: так появились «Последние Дни».
Я расширил обзор, стал рассматривать проблемы в более широкой перспективе. Я поднял общемировую проблему – проблему капитализма как колоссальной и неисправной силы. Никакого противовеса ему не было, вопреки очевидному осуществлению коммунизма в России, в котором мне виделись главным образом национальные обстоятельства, никоим образом не заразные. В Европе же я чувствовал всю глубинную слабость партий, считавших себя пролетарскими. Разве не потерпели они с тех пор поражение в Германии и Англии?
Впрочем, я видел, что капитализм постепенно движется к собственной противоположности. Это была уже не стихийная, либеральная, анархическая
В этих условиях я считал бесплодным занимать позицию старого социалиста, быть хулителем умиравшего режима. Я хотел стать интеллектуальным вестником одного-единственного факта: мир переживает метаморфозу. Не дойдя до завершения, метаморфоза оказалась под угрозой провала из-за одного препятствия – национализма. Я обличал национализм, называя его развалинами, преграждающими путь от анархии к иерархии. Это и привлекло меня к мифу Женевских соглашений. Я хотел представить Женеву как символ дальновидного индустриализма, который понимал бы, что узость национальных устоев не вяжется с универсалистскими потребностями его экономики. Об этом моя вторая политическая книга – «Женева или Москва» (1927), которая навлекла на меня немало безмолвных подозрений – как справа, так и слева. Дело в том, что в этой книге я, с одной стороны, анализировал и разоблачал пролетарский миф, а с другой, показывал национализм уже не как фатальность, но как порочное топтание на месте вокруг когда-то молодого, а сегодня бесплодного дела, как рутинные речи, приводящие к войне – к войне, которая стала для Европы сокрушительным бедствием.
Я набрасывал очерк европейского патриотизма в соответствии с тремя четкими принципами: необходимостью преодолеть духовный упадок отечеств, необходимостью создать экономическую самодостаточность в масштабе континента и необходимостью избежать газового самоубийства.
Но всем этом чувствовалось глухое движение к социализму. Ибо совершенно ясно, что будучи антимарксистом, я тем не менее развивал свою всегдашнюю склонность к обществу, которое покоилось бы на ценностях более благородных и прочных, чем стихийное производство и выгода любой ценой.
Мне ничего не чуждо. К тому же я нахожу ту же склонность к изменчивости и колебаниям как у людей дела, так и у пророчествующих интеллектуалов. И те и другие, окутанные облаком великих событий, соединяют в своих зажигательных и двусмысленных речах реакцию и революцию. Ленин учреждает навеки экономический социализм и развязывает в мире антидемократическую, антилиберальную, антипарламентскую реакцию, одновременно то же самое, под противоположным покровом, делают Муссолини и Гитлер.
В течение некоторого времени я даже понимал сиюминутную политику людей, которые, получив как давнишний и хрупкий дар задачу обустройства последних дней одного исторического периода, продлевают, например, существование западной капиталистической демократии.
Моя позиция критики капитализма изнутри осталась, как уже можно было предположить, почти полностью замкнутой в четырех стенах моего кабинета. Тем не менее я вступил во «Французское Возрождение», не первое и не последнее движение в чреде нелепых опытов французского фашизма. Я надеялся, что в нем будет выработана серьезная программа сотрудничества классов. Я увидел, как господа Валуа и Ромье тщетно лезут из кожи вон перед тусклым взором нескольких крупных капиталистов, и больше к ним не возвращался. Перед сюрреалистами, которые поворачивали к коммунизму, я тем не менее хвастался незадолго до этого тем, что сижу «между Франсуа-Понсе и Кайо».
В то же время, в конце 20-х годов, я подумывал о сближении с левыми партиями. Слишком велико было мое отчаяние по поводу международной слепоты правых. Таким образом, я прежде всего рассчитывал подкрепить свой европейский патриотизм. Ничего не казалось мне более постыдным и низким, чем разобщение двадцати народов на их тесном полуострове, посреди великих самодостаточных империй, грандиозных автаркий – России, Америки и завтра – Японии. Поэтому я сблизился с теми, кто, пусть выродившимся, устаревшим способом, но работал, казалось, в том же направлении, что и я. Обостренно чувствуя никчемность каждодневных компромиссов с самим собой, что и выдает интеллектуала, я силился верить в то, что Бриан и Блюм обладают прочувствованным и плодотворным пониманием идеи, неведомой Бенвилю и Тардье. С другой стороны, и в социальном порядке я отчаялся в своей первоначальной тактике и, подобно какому-нибудь интеллектуалу 1890 года, смирился с необходимостью нажать на капитализм извне. Я ходил на собрания радикальной партии, вопреки своему открытому презрению к этим старомодным останкам якобинства; я хотел как можно пристальнее проследить эволюцию моего друга Бержери. Он и молодые радикалы вроде П. Доминика и Бертрана де Жувенеля морочили голову мне и в то же время самим себе. Они думали, что обладают тайной формулой нового социализма, неведомого старым партиям и тем не менее пребывающего слева.
Итак, я снова позволял ослепить себя старинной комедией, которую левые и правые по-прежнему разыгрывают вместе. Отвращение к этой извращенной дилемме пребывало в глубине моей души, но надо было делать вид, что я с ними. Так я пробовал занять позицию, противоположную первоначальной. Печально то, что новая волна робких попыток действия, вступления в партию, преданности, которая увлекла меня к левым после того как однажды привела к правым, лишала меня, вопреки моим колебаниям и скачкам, в известной степени трезвости взгляда. Не становясь преданным, я становился немного диким, как партизан. У меня, недавнего обладателя живого чувства политической новизны, этого сложного сочетания чувства товарищества и авторитета, которое проявилось сначала в Москве, а затем Риме, у меня в конце 20-х годов словно ослабло зрение. Не будь этого, я мог бы с меньшей грустью смотреть в будущее. Однако, слава Богу, я не утратил окончательно дух отстраненности.
Я никогда не упираюсь в одну причину, ибо есть другие. Мне надо быть способным объяснить их и часть из них усвоить. Главное в моих демаршах среди течений социальной мысли уже определилось. Любопытство и привязанность к любому идейному брожению, дух бдительности заводят меня далеко, но во все стороны одновременно. Я принимаю все идеи, чтобы проверить их в сопоставлении; в самом деле, я считаю их плодотворными только в их возможном воздействии на политику, рассматривая проверку опытом как залог будущего творчества. Художник в политическом авторе изгоняет теоретика. Я, в конечном счете, готов удержать только ту часть идей, которую воспримет политика, поэтому я стремлюсь предвидеть процент их усвоения, что приводит в неописуемый ужас всех тех, кто проникнут партийным духом. Встать на сторону партии – значит во многом остановиться, остановиться в нерешительности. Моя преданность в конечном счете тяготеет, скорее, к методу, чем к мнению.
Итак, несмотря ни на что, я не утрачивал окончательного контакта с тем, с чем расходился дальше некуда, – например, с националистическим духом. То, что уже в 1918 году позволило мне, в отличие от моих коммунизирующих друзей, разгадать специфический русский характер большевистской революции, усилившись во мне, в 1931 году заставило меня смягчить свои европейские взгляды и проанализировать различия националистической эволюции у разных народов – отличия, из которых вырастает новый конфликт. Я опубликовал третью книгу – «Европа против Отечеств», в которой продемонстрировал контраст между застывшей навсегда Западной Европой и мучи-[227]мой незавершенностью своих форм Европой Центральной и Восточной. Я попытался заставить французов понять отличное от их собственного положение немцев, находящихся посреди континента и окруженных со всех сторон. Кроме того, я показывал немцам, что они оспаривают очевидность своих границ, определенных в Версале и Трианоне в пользу славян, так же, как французы между 1815 и 1870 годами оспаривали свои границы, определенные в Вене. Впрочем, я вернулся к безоговорочному осуждению войны, которая становилась фатальной в свете того бесконечного ужаса, который она вселяла в уставшую цивилизацию. Я заявил, что не пойду на будущую войну. Во время потопа нет иного выхода.
Как никогда крепла моя европейская вера, вера в Лигу Наций. Наперекор препятствиям она сохраняется и сегодня. Я жду идейных метаморфоз.