Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Хор - Марина Анатольевна Палей на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Часть третья

1954 и 1958

ER IS EEN TIJD

OM TE KERMEN, TE WENEN, TE ZWIJGEN, TE GENEZEN[23]

1.

У нее были огромные глаза, притом неправдоподобно прозрачные: казалось, ее лицо – насквозь – пробивают каналы неземного зрения, – так что, всякий раз, глядя в глаза жены, Андерс видел лишь воздух за ее головой.

Он заметил это не сразу – нет, далеко не сразу.

После памятной Пасхи прошло три года.

Жена Андерса уже три года ходила в хор.

Регулярно, без единого пропуска.

Вторник, пятница.

Вторник, пятница.

Вторник, пятница.

Вторник, пятница.

Эти дни стали для Андерса пыточными. Вот как бывают присутственные дни, так для него были привычно-пыточные. А дни между ними,  что еще тяжелей, – обратились в мучительное ожидание неизбежного. Боль стала единственным, вытеснившим прочее, рутинным содержанием жизни. Боль, черными гвоздями, намертво, вбитая в каждый час ее скудного расписания.

2.

И вновь наступила Пасха.

 И вновь оба брата и младшая их сестра, со своими семьями, собрались во Влаардингене у своей матери, Берты ван Риддердейк. И вновь гости сидели в гостиной,  в столовой, в гостиной. Все было то же самое.

Хотя… Андерс поймал себя на том, что у него постепенно увядает желание участвовать в этой speling.[24] Ну да: het sop Is de kooktoestel niet waard..[25] По крайней мере, в нем нарастало именно это чувство, которое, по правилам той же speling, надлежало строжайшим образом камуфлировать.

С каждым годом Андерс все ясней замечал, как разительно его жена отличается от его же родни. Одета она была так же, как все они, – в неброскую, но, тем не менее, достаточно дорогую одежду – да, в праздничную одежду людей среднего достатка, фантазии которых не дозволено простираться далее установленных их кругом границ. Говорила она почти без акцента, на те же самые темы, однако…

Это было уже не впервые, когда, после девятилетней совместной жизни, Андерс отмечал это "однако" – какую-то неспокойную разницу… На сей раз, сидя за пасхальным столом, он заставил себя (сам не зная почему) мысленно сформулировать, в чем же данная разница заключается.

Ему удалось это не вполне, не всеохватно. Он остановился на частностях. Например: когда жена поддерживала разговор о погоде, она не надувала глубокомысленно щек, не морщила озабоченно лба, не вздымала брови как бы в порыве редчайшего изумления, в которое приходит мыслитель, сталкиваясь с неразрешимым метафизическим сюрпризом, – она просто называла данные погоды. Когда речь заходила о той же погоде, но уже с оттенком как бы личной оценки, она не вздыхала смущенно, не подкатывала глазных яблок, не пожимала робко плечиком – то есть не проделывала всего того, что проделывали другие, которые (вплывая в опасный океан вольных мнений) неизменно сопровождали этим мимико-пантомимическим кривляньем любую "отвлеченную фразу" – а именно: фразу, не касавшуюся денег. Она не делала того, что проделывали все другие, неизменно сопровождавшие этими лживыми жестами кальвинистской скромности любую элементарную фразу с оборотом "volgensmij".[26] Более того: она не была озабочена тем, чтобы загромождать гулкие, нежилые пространства якобы диалогов или общих бесед такими (обязательными для всех других) клоунскими (то есть ханжескими) словесными построениями как: ах, я этого не знаю достоверно… ах, я, конечно, могу ошибаться… ах, я не смею настаивать на своем сугубо частном мнении… ах, простите мне эту запредельную дерзость мысли… ах, кто я такой, чтобы судить об этом… Нет, она не делала этого никогда.

Наприме: "Вы не слышали, какая сегодня температура на улице?" Ответ почти всякого из сородичей и компатриотов Андерса был бы таков: "Я посмотрел сегодня утром, часов в одиннадцать (жесты, мимика: ну, может, было не одиннадцать… я не утверждаю, что было ровно одиннадцать…), – я посмотрел на уличный термометр за окном  (жесты, мимика: хе-хе, за окошечком…да-да-да…) ну-у-у-у-у, я не знааааю  (жесты, мимика: ах, там, снаружи, было так много сложного, так много проблемного, о чем умолчу…) – термометр показывал, по-моему, плюс семь градусов, или что-то вроде того… я не зна-а-а-аю…

А других тем для общих бесед в их кругу не было. Ну, налоги. Ну, как их по возможности уменьшить. Ну, скидки. Ну, типы страхования. Ну, автодорожные штрафы. Ну, распродажи. Так ведь на эти темы говорить – только нарушать здоровье. Поэтому о погоде – лучше всего: если уж зарядил дождь, то это случается не потому, что ты свалял дурака – что-то там продешевил, упустил, прохлопал – а с налогами-то ведь именно так… Со штрафами – тем более… Или с покупкой предмета за шесть гульденов, когда он, тот же самый предмет, продается в соседнем же магазине на тридцать центов дешевле.

Но в поведении его жены не было стандарта. Правда и то, что она не совершала ничего из ряда вон, это так, – однако риск некой непредсказуемости, как это постфактум осознал Андерс, витал вокруг нее непрестанно.

3.

Для Андерса трафаретные формы поведения, присущие его соотечественникам, перестали казаться сами собой разумевшимися (то есть не замечаемыми) – вскоре после его угона в Германию. До войны, дважды совершая летние туристические поездки в составе студенческих групп, он не заезжал дальше Польши. Именно там, в Германии, он впервые встретил людей, живших до своего пленения где-то намного восточней Польши, – людей, о которых он никогда прежде не думал, хотя довоенные газеты время от времени и печатали о них какие-то странные материалы. В трудовом лагере Третьего Рейха он начал улавливать иной интонационный фон и ритм речи, совсем не похожий на таковой в немецком языке, который он знал превосходно, или в английском, который он знал хорошо и очень любил, или в понятном ему французском. Он, конечно, не знал тогда, что этот фон мимики и жестов войдет в его жизнь своевольно и навсегда – и не только лишь с памятью.

              4.

             …Вернувшись в одиннадцать часов вечера с пасхального обеда, который закончился ровно в девять, уложив детей и слегка посмотрев телевизор, супруги легли в постель. Жена сразу уснула, что было ясно по ее дыханию – еле слышному, ничем не обремененному, ритмичному – такому, какое бывает только у молодых беззаботных зверей. Привычно установив этот факт, Андерс с какой-то даже веселой злостью отдался на произвол своей фирменной, не ведающей пощады бессоннице.

"Вот одинаковое же едим, жена, одинаковое пьем, одинаковым воздухом дышим, – думал он про себя, пока его пальцы с растерянной робостью поглаживали в темноте ее голову. – Откуда у тебя там такое?"

Он принялся было играть в восстановление материи из небытия, но почему-то, вместо одежек, с пугающей отчетливостью, увидел тот, трехгодичной давности, эпизод в утрехтском поезде – да-да, именно так: она сняла плащ…

Она сняла плащ, так как в поезде было жарко. Но, сняв плащ, она не знала, куда девать полуобнаженные руки: это платье было без карманов. Тогда она, удовлетворяя свое желание уединиться, прикрыла глаза. Поезд слегка убаюкал ее. Дети постепенно угомонились.

Когда поезд остановился, где-то посреди черного поля, Андерс увидел, что мальчики крепко спят.

Он посмотрел жене прямо в лицо.

Она спала.

Он взялся открыто разглядывать ее черты, знакомые до бесчувствия…

Поезд тронулся, голова жены, качнулась и...

И… оскалила зубы?

5.

Когда-то у его матери была кошка, предшественница существующей: она умерла, когда Андерсу было уже шестнадцать. Та кошка была рыжая, почти сплошь рыжая, с белым нагрудничком, в белых носочках. Ее звали Lenore (в честь знаменитой Lenore Ulric, бродвейской звезды, на которую мать, соблазненная газетной накипью, тщетно пыталась походить во дни своей юности). Надо ли говорить, что этой Lenore позволялось абсолютно все: она даже обедала вместе со всеми, прямо на столе. На обеденном столе, который числился материнским приданым! Еще бы: ведь Lenore была членом семьи. Отец так и писал матери из своих деловых поездок: поцелуй (далее следовал хронологический порядок по нисходящей) Барбару, Пима, Андерса, Кристу и Lenore. А иногда даже так: Lenore, Барбару, Пима, Андерса и Кристу.

В представлении Андерса, который начал что-то соображать, когда Lenore была уже взрослой кошкой, она являлась, конечно, неотъемлемой частью – дома (как крыша), и мира (как мама), – и была она, разумеется, человеком. (Только самой лучшей породы.)

Так длилось до определенного момента, пока Андерсу не минуло, кажется, шесть. В тот день он как раз помогал матери купать Lenore в зеленом тазу с выщербленной эмалью, потом они вытерли ее белым пушистым полотенцем с желтыми цыплятами, причесали и положили греться (и облизываться) на красный бархатный пуфик возле печки.

Было навечерие (канун) Святого Николаса, и  в гостиной, готовой для завтрашнего детского праздника, уже затопили печь. Через некоторое время Андерсу захотелось проверить, высохла ли Lenore. Он открыл дверь. Довольно большая, почти пустая комната откликнулась волнующим сердце эхом. Lenore на пуфике не было. Он стал звать ее, не заглядывая пока под диван, но слышал только собственный голос. Тогда он заглянул под диван, но не обнаружил ее и там.

С подоконника, держа в глиняных ручках игрушечный, туго набитый мешочек, на Андерса, улыбаясь, в упор смотрел Черный Пит. На смоляном, круглом, как сковородка, лице его рот казался особенно красным; белые, довольно-таки вытаращенные, пуговичные глаза, не сходя с лица Андерса, жили отдельно от улыбчивых губ. Андерс почему-то не выдержал его странной улыбки, и, отведя глаза вбок, увидел рыжий хвост Lenore: он выглядывал из-под занавески – в том углу, что служил гардеробом. Голубой, в белых оленях, плотный материал, наверху пышно сосборенный, свисал до самого пола с полукруглого металлического крепления под потолком, образуя темный, пахнущий странной одеждой гостей, закуток. Слева его еще защищала толстая и довольно высокая (для сидящего на полу Андерса)  боковая стенка дивана: это была крепостная стена. Справа это пространство отгораживал деревянный бок мощного сундука, за которым, весь в бело-голубых изразцах, сиял (в тот вечер особенно жаркий) бок печки. Конечно, Андерс считал это укромное, самое уютное в доме место своим Королевством.

Он отдернул занавеску: Lenore, передними своими лапками, стояла на ящичке для обуви. Изо рта у нее свисала веревочка, шнурок от ботинок. "Ну что, высохла уже, mijn poessje?"[27] – Андерс протянул к ней руку, но тут веревочка как-то сама по себе дернулась... Lenore нежно разжала зубы: об пол влажно шмякнулась мышь; из ее оскаленного старческого, детского ротика полилась кровь. Дергаясь всем своим тельцем, мышь смотрела прямо на Андерса. Lenore игриво наклонила голову и, вытянутой лапкой в белоснежном носочке, ловко поддела мышь, но та не побежала, а только, перевернутая на другой бок, сильнее задергала хвостиком. Lenore пару разочков ударила в пол вытянутой лапкой, наклонила к мыши голову, еще раз обнюхала eе и принялась есть.

Андерс, конечно, слышал, что кошки едят мышей. Он видел даже картинки в книжках. Но то – кошки. Разве можно представить, чтобы мышь съела, например, мама?! Lenore не была кошкой и, кстати сказать, для Андерса ею так никогда и не стала. Но, нечаянно выдав свою природу нечеловека, так и не став кошкой, она превратилась в некое существо, которому Андерс не знал названия.

Переборов истерику, он не мог перебороть рвоты за столом, на котором это существо сидело как ни в чем ни бывало, жадно лакая молоко из материнского блюдца. Но родителям Андерс так ничего и не сказал. Он по опыту знал, что отец будет кричать: "Что из тебя получится, Андерс!" – и хорошо еще, если дело ограничится криком.

Через несколько дней врач, не нашедший у Андерса никакой определенной болезни, посоветовал родителям отсадить сына от общего стола. Он решил, что у Андерса развивается вариант невроза (то, что в дальнейшем будет называться детской и подростковой анорексией), – невроз, вызванный, в данном случае, отвращением к быстрому взрослению сестры и брата – и нежеланием следовать им. Андерс постарался и в дальнейшем, вплоть до своего отбытия из дома родителей, сохранить за собой  привилегию отдельного столика, а его перемену к Lenore никто не заметил.

…Так вот: тогда, в утрехтском поезде, взглянув, как впервые, на ровные, словно жемчужинки, зубы жены, Андерс с ужасом, понял, что, скорее всего, он имеет дело совсем не с женой… не со своей женой… но с кем же тогда?

6.

Пастор, долгие годы служивший во влаардингенской Grote Kerk, отец Лоренс ван Бретт, худой, остроносый, противоестественно румяный, с неподвижной улыбкой в нижней части лицевого черепа, походил на тщательно вымытый, причесанный, хорошо загримированный труп. Убранный сегодня с особым блеском, он казался уже полностью приуготовленным к обряду погребения, так что оставалось загадкой, почему, зачем (и, главное, каким именно образом) его мертвое тело сохраняет вертикальное положение.

Андерс поймал себя словно бы не на своих мыслях. Он постарался сосредоточиться на белом одеянии отца Лоренса, служившего литургию. Этот белый цвет должен был, по идее, вывести мысли Андерса на путь чистоты и благочестия. Отчасти Андерс на этот путь и вернулся – ему (под нажимом больной совести) стало даже немного казаться, что - похожий в этой препоясанной альбе  на Райского Акушера - там, за белыми с золотом рассветными облаками,  – там, в сверкающей горным хрусталем Вечности, – отец Лоренс оказывает радостное родовспоможение вновь прибывающим.

Но… Глядя в лица прихожан, Андерс поймал себя снова словно бы на чужой на мысли, а именно: они, эти реальные люди, занимали его сегодня почему-то гораздо больше, чем невидимый Господь. Было в их лицах нечто такое, что вызвало к жизни одно детское воспоминание...

7.

Однажды его, семилетнего, отец повез в роттердамский зоопарк. Это было первое для Андерса посещение зверинца, – то есть места, еще издали пронзавшего ноздри и мозг диким, призывным воздухом настоящих тропиков – то есть ароматом жареного в джунглях мяса (brasserie[28] находилась сразу у входа) - и восхитительно-грубым, необузданным в своем мощном размахе  смрадом навоза.

О, эти сказочные – экваториальные и транс-экваториальные звери! Там были – дышавшие, как печи, бизоны в устрашающе-огромных шубах, там были разлинованные тушью матросо-матрасные зебры, лихо встряхивавшие смоляными гривами с бело-розовыми, вплетенными в них, цветами (что придавало им, африканкам, нечто японское); там были две двигавшихся серокаменных  горы: пара медленно сходившихся и расходившихся, неправдоподобно равнодушных слонов...

Зоопарк, что отметил отец, оказался устроен как малая модель планеты: звери и птицы были расселены там в том же соответствии, в каком их непорабощенные собратья обитают в своих естественных регионах... Андерс был поражен всем сразу и – каждой божьей тварью в отдельности... Он даже стал позевывать от счастливой, не по плечу ребенку, усталости, когда увидел, как объяснил отец, гориллу, сидевшую за толстой прозрачной перегородкой.

Волшебно неподвижная горилла сначала была обращена к зрителям огромной своей спиной – черной, косматой, угрюмой... Но вот она резко повернулась на чей-то визг: на ее морде, черной и складчатой, как старый футбольный мяч, былa написана брезгливая усталость и запредельное отвращение. Глядя на это существо (которому дети и взрослые, барабаня в перегородку, строили рожи), Андерс внезапно разрыдался – так громко и безнадежно, что смущенному отцу пришлось быстро увезти его домой.

Тогда Андерс, конечно, не мог еще объяснить, даже себе, причины своих слез. Сейчас, почти через тридцать лет, он, как никогда ясно, вспомнил тот день. ...Ему тогда показалось (если расщепить глухую тоску ребенка бесстыдно-опытным языком взрослых), ему показалось, что толщина прозрачной перегородки, достаточная для необходимой прочности (а на самом деле всего в два мужских пальца), – это воплощение некоего... ("межродового", – как подсказал себе взрослый Андерс) барьера. То есть, еще до появления этого несчастного существа на свет (да уж! "на свет"! что за желчная фигура речи!), – еще тогда, в дозародышевом безначалии, данный барьер бесповоротно отделил его жребий – от жребия тех, кто может на него теперь невозбранно глазеть из принципиально иного пространства, из другого измерения… Всего два пальца... три сантиметра.... и это существо могло бы стоять вместе со всеми, с этой стороны прозрачной перегородки… и жить жизнью непойманного человека...

Но есть барьер. И вот перед нами как бы недочеловек... заарканенный недочеловек со всеми вытекающими...

8.

Всматриваясь в лица прихожан, большинство из которых он знал достаточно хорошо, Андерс не мог отогнать чужую, словно вставленную мысль. Это была даже не мысль, а ясная фраза, которая звучала в его голове так четко, что хотелось прокричать ее вслух, исторгнуть – может быть выблевать. Да, именно так. Впервые в жизни Андерс не пошел к причастию. Это не было сознательным жестом отказа, нет. Просто он, завороженный, не мог сдвинуться с места.

...Прихожане, причастившись, уже потянулись назад, к своим скамейкам... Вот они медленно, со значением, идут – высоко, как бы отдельно, неся над своими туловищами просветленные лица (несколько деформированные от прижатых к небу хлебных облаток, не проглоченных со скупой каплей вина,  сухих, как наждак), – эти лица отмечены выражением покорности и негромкого, то есть вдвойне ценного, мужества – совсем как у человека, которому дантист, только что варварски выдрав зуб, напихал полный рот ваты.

Они идут, умиленные своей полуторачасовой кротостью, своей благонамеренностью, своим несгибаемым добронравием, а попробуй-ка – подойди к ним, когда они в тишайшем, скучнейшем приличии поглощают свой, безусловно, праведный, свой заслуженный, свой глубоко приватный обед, скажи: я умираю с голода! даже рухни перед ними в голодный обморок – они, оскалясь в улыбке – такой же трупной, как у отца Лоренса – скажут: "O'кей!" – и продолжат вкушать себе хлеб свой насущный, – вот что хотел прокричать Андерс. Нужна ли была вся эта долгая "эволюция духа" (если кто верит в такие штуки), вся мучительная история человеческого развития, полная фантастических жертв, взлетов, падений, океанов крови, безмерных слез, беспримерных предательств и подвигов, чтобы в конце Истории (а ее конец, к счастью, ясен и ощутим как никогда) прийти к тем же безусловным, простейшим рефлексам, то есть остаться наедине со своим голодом, похотью, страхом смерти?

9.

Когда жена рожала второй раз, она вела себя мужественно и немного грустно. А в первый раз все было наоборот. Она была очень весела сначала, но затем, по мере нарастания схваток, все ее настроения исчезли, исчезла и она сама, оставив Андерсу от той, кем была она прежде, лишь крик, черный распяленный рот и страшные мгновенья тишины – перед последующим криком. Это были  крики животного, которого терзают, неизвестно за что, почему, и Андерс сходил с ума от того, что не знал, где же находится рычаг, который следует рвануть, чтобы все это разом закончить.

Он навсегда запомнил, как стоял у изголовья жены, не смея смотреть в ту сторону, где разверзлась огромная, словно бы первозданная рана. Его жена внезапно оказалась состоящей из трех черных ран-отверстий: исковерканного рта (который она, в крике, затыкала намотанной на кулаки простыней) – затем того, главного, в межножье (обритом, таком странно голом, желто-буром от йода, корейском, китайском, совсем чужом) – и того, что располагалось под ним: еще более страшного, никогда таким дотоле не виданного, грубо вздутого, синюшно-черного (от естественно разбухших вен, как попытался успокоить доктор).

Андерс избегал смотреть в ту сторону не от страха, а потому что жалел гордость и красоту жены – и, вот что было главное: потому что он тихонечко целовал плечи и руки жены, гладил ее голову. Когда жена, в промежутках меж схватками бессильно закрывала глаза истончившимися потемневшими веками, он тихонечко целовал ее родные, ненаглядные веки.

Через какое-то время врач предложил было делать кесарево: ожидалась двойня. Однако жена сделала жест рукой – всего один жест – и это сняло с повестки дня решение врача, который он довольно долго обсуждал до того с заведующим отделением.

Андерс запомнил еще вот что. Когда, в кратком промежутке между схватками, он выскочил за врачом в коридор, когда сказал – если бы я мог взять эту боль себе, когда добавил: ведь этот ужас даже представить себе невозможно, врач усмехнулся:

"Отчего же. И мужчина может себе это вполне представить. И даже испытать".

"Как?" – Андерс был уверен, что доктор шутит.

"Взять, например, инфаркт, – продолжал доктор. – Это ведь те же схватки, только в сердце. Этиология болевого синдрома, по сути своей, та же самая. Боль возникает потому, что мышечная ткань сердца (как и мышечная ткань матки) страдает от недостатка питания. Состояние ткани, в сущности, близко к некротическому. Внутри клеток нарушается процесс аэробного окисления… Эта патологическая биохимия, посылая сигнал в мозг, и ведет к острому болевому синдрому.

Разница между маточными схватками и инфарктом миокарда состоит лишь в том, что матка спазмируется по команде от половых гормональных регуляторов, пережимая своими же мышцами кровеносные сосуды, которые несут мышцам питание. Но, конечно, в правильных, неосложненных родах до инфаркта маточных мышц никогда не доходит…"

("А при неправильных?!" – вскрикнул про себя Андерс.)

"А вот в спазме сердечной мышцы, – уже увлекся доктор, – сексуальные гормональные регуляторы, конечно, ни при чем.… Здесь правит бал гормон мышечной мощи, адреналин. Или другой вариант инфаркта миокарда: гладкая мускулатура коронарных сосудов спазмируется не мышцей сердца непосредственно, то есть не механически, а сама, в силу своих сепаратных причин, но результат тот же самый…"

Тут снова дико закричала жена, и этот вопль – какой-то новый, словно предсмертный, – мгновенно выбил из головы Андерса медицинскую блиц-лекцию.

Да он бы, в этой теории,  и так ничего не понял.

Понял он это только на практике, когда десятого февраля тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года с ним, тридцатисемилетним,  случился инфаркт.

10.

…Жена, ты помнишь пылающий Дрезден? Ты помнишь ребенка, выскользнувшего из рук своей матери – прямо в океан пламени, – и саму мать, которая безвозвратно ринулась за ним следом? Ты помнишь ли огненную дорогу из Дрездена, дикую пляску смерти, ее ликующий, идущий вразнос, оглушительный триумф? Ты помнишь ли ту долгую – и одновременно краткую – дорогу из ада в ад, – дорогу, полную крови, нечеловеческих криков? Ты помнишь ли ярко-красные, зеленые и синие человечьи кишки, висящие, как праздничный серпантин, на ветках деревьев, белых-белых от взорванного прежде мучного склада (а словно бы от ужаса)? Ты помнишь дорогу, где нам обоим, еще не знавшим друг друга (к счастью – еще не знавшим), удалось уцелеть только благодаря заваливавшим нас трупам? Ты помнишь ли, жена, во что превратился весной цветущий сад герра Цоллера? Ты помнишь ли своих соотечественников? Ты помнишь, как братья терзали и насиловали своих сестер?

Знаю, что помнишь. Оттого мы никогда и не говорили об этом. Я знаю, отчего ты, крича в голос, долгие годы просыпалась посреди ночи, а сердце твое колотилось так сильно, что дрожала кровать, но я вынужден был сначала бежать к проснувшимся детям – и только потом возвращаться к тебе, чтобы успокоить, убаюкать тебя в своих объятьях. И ты – ты тоже знаешь – отчего я, долгие годы, просыпался с криком и стоном, и уже взрослые дети, перепуганные, робко стучались в нашу спальню, а ты говорила им, сквозь дверь, – все в порядке, и долго утешала меня, как ребенка, в своих нежных объятьях. Все прошло, Анди, говорила ты, все прошло, забудь…

Не одна то ли, да не одна да во поле дорожка, Во поле дороженька она про… пролегала, пролегла… Ничего не прошло, жена. Но я не хочу и не буду перечислять реалии рукотворного ада, превосходно организованного богобоязненными, законопослушными, несшими свет  европейскими гуманистами. Коммунистами, фашистами, англиканцами, католиками, кальвинистами. Кем еще? Какая разница. Массовый человек любую науку, идеологию, религию – всегда перекроит в таком ключе, чтоб сподручней было брата своего отправлять к праотцам.

И вот, несмотря на все это, мы с тобой выжили. Мы выжили, несмотря на то, что вся логика истории, весь ее механизм  настроен на убийство, на убийство, исключительно на убийство. Механизм, работающий бесперебойно, с краткими, словно запрограммированными антрактами для воспроизводства объектов и субъектов убийства. Мы выжили в бойне, где сам воздух, сам воздух с выжженным в нем кислородом, был против нас. Мы выжили чудом. Мы родили детей – наверное, для следующих войн. Не думать. Лучше об этом не думать.

Попробуем жить сегодняшним днем. Какой сегодня, кстати, день недели, жена? Пятница? Не может быть. Пятница? И ты, жена, не пошла в хор? Ты не пошла в хор?! Ты сидишь тут, рядом со мной? У тебя на глазах слезы?..

Любимая, прости меня, что я так сильно мучаюсь – и этим мучаю тебя. Прости меня, что я, глава семьи, лежу на больничной койке, как последнее бревно. Нет, хуже бревна: бревно не гадит под себя, не отрывает от дел семью, не тратит на свое восстановление  нужные семье деньги.

Я просто попробую объяснить тебе природу моего страдания. Видишь ли, я убежден, что Господь начисляет каждому вполне определенное, зафиксированное в специальной Его книге, количество страдания. Да: твердо зафиксированный размер страдания – в каких-то там единицах. Суммарное количество этих единиц человек изменить не в силах: это и есть Судьба.

Однако человек может менять форму страдания. Условно говоря, на этом свете для человека существует гуманный ("свободный") выбор между глыбой льда и сковородкой: в результате он может оказаться вмороженным в лед, а может, по своему желанию, быть зажаренным. Ну, вариантов здесь, конечно, больше, чем два. Гаррота или "испанский сапожок", "вилка еретика" или "ведьмино кресло"  – ну и так далее – почитай  историю инквизиции.

Заросла то ли, да заросла да во поле дорожка,

Во поле дороженька она за…заросла, заросла…

Это я говорю опять же для того, чтобы показать тебе, сколь искренне мое чувство вины: я ведь предполагаю, что если бы не твой хор, для меня было бы мучительным что-то другое. Может быть, Господь назначил бы мне, эквивалентом, какую-нибудь изматывающую болезнь – кто знает? Просто назначил бы – и все. Потому что я счастлив моей любовью к тебе, а на этом свете так, видно, нельзя.

А могло бы случиться нечто еще более странное. Ты замечала ли, жена, что фантазия Господа нашего не беспредельна? Это особенно заметно – я имею в виду: заметно невооруженным глазом – на представителях животного мира – или на образцах растений – деревьев, цветов, плодов.



Поделиться книгой:



Регистрация