Я сохранил текст, вышел из Word’а и Windows’а, выключил компьютер и отключил его от сети. Сбежав вниз, обесточил всю башню двумя рубильниками. Когда я очутился за воротами ранчо, то увидел, что теперь башня стоит немного криво, хотя ставил я ее вертикально. Вполне возможно, что так она стоит уже довольно давно, а заметил я это только сейчас, поскольку редко вижу ее с этой стороны и с такого расстояния. Башня стоит криво, как большинство стен в Мексике, что прежде я приписывал небрежности строителей.
Мое желание вернуться в Краков значительно усилилось. После этого вступления вернемся к
Будет это продолжением написанного вчера, а говорилось там о приятеле, который сказал в баре гостиницы «Бристоль», стоящей на склоне, откуда открывается вид на правобережную Варшаву:
— Там начинается Азия. Наш бар — последняя рыцарская застава на этом рубеже.
Что-то есть в этих его словах, правда, только для тех, кто родом с Краковщины, как я. К тому же, чтобы понять слово «рубеж» в том особом его значении, какое подразумевал мой приятель, нужно было родиться перед войной. И необязательно вблизи от восточных рубежей. Вильно, Львов, Волынь были для нашего поколения в Краковском воеводстве в большей степени Польшей, чем Силезия и Познаньское воеводство, хотя я, например, ни Вильно, ни Львова в глаза не видел — еще не успел. Ведь где разворачиваются события в
Лишь после войны выглянул я за пределы Краковщины и Жешовщины. Сначала увидел Варшаву, а вернее, бессмысленную груду щебня, которая от нее осталась, а еще через несколько лет — Мазурские озера. И только там я ощутил, — пусть это еще не Литва, — то отличие, которое никогда не позволит забыть Милошу и Конвицкому, откуда они родом[21]. Но как назвать то, что не поддается названию? Метафизическая суть? Мистическое измерение, которого недостает в Хабувке и Кшешовицах[22]?
Еще ребенком я предчувствовал, что оно существует. Ребенком предвоенным — добавлю, — и пусть я родом с Краковщины, но просторы, в которых было то мистическое измерение, раскрывались перед Польшей, а ветер из Одессы достигал даже Тополевой улицы в Кракове, где находилась начальная школа имени Святого Николая, учившая меня писать, но, прежде всего, читать. Кто знает, может, моя позднейшая жажда многообразия, мои эмиграции и путешествия, даже моя сегодняшняя Мексика проистекают из того детского предчувствия, что за близким существует дальнее, из той ностальгии по непознанному, но столь необходимому для человека. По-другому утолить эту ностальгию я не мог. И может быть, в том, что я сейчас стою волнуясь, не рухнет ли моя мексиканская башня, виновато Ялтинское соглашение, отрезавшее от Польши то, что мне пришлось искать аж в Мексике.
Это уже последний фрагмент
Часть вторая
КРАКОВ
(
Кто и о чем?
Краков, январь 1997.
Писать эти фельетоны мне будет нелегко. Фельетонист должен быть посвящен в дела своей страны и этого мира, и даже знать о них больше, чем его читатели, иначе им нет смысла читать его тексты. Со мной же дело обстоит как раз наоборот, иными словами: каждый читатель о Польше знает больше, чем я, а мои публицистические знания о современном мире тоже стали слабоваты. Ведь в Польше я отсутствовал тридцать три года, а в мире — семь лет, — столько длилось мое мексиканское отшельничество. Семь лет я не бывал нигде, людей видел редко, ни в чем не участвовал и, должен признаться, мне было хорошо.
Отсутствие, долгое или краткое, всегда невосполнимо, его невозможно потом наверстать посредством изучения прошедшего периода. Только участие в повседневной действительности дает возможность к ней принадлежать. А к какой действительности принадлежу я? О польской я уже упоминал, на целых семь лет от меня ускользнула также Франция, а с ней Европа. В Мексике я создал для себя собственную действительность, но вне какого бы то ни было сообщества — именно поэтому я не писал там фельетонов. В глуши можно писать стихи, романы, на худой конец пьесы, но не фельетоны. Впрочем, в уединении и нет особого желания их писать, не ощущаешь никакой в них нужды.
Вновь приспосабливаться? Стараться? Я уже немолод. Но даже если бы и был… Даже люди молодые с трудом находят себя в старых местах, если слишком далеко отошли от них и слишком долго пребывали в других краях. Что же тогда говорить стареющему фельетонисту!
И потому я нисколько не удивлюсь, если после пробного периода «Газета Выборча»[23] откажется от сотрудничества со мной или если сам я от него откажусь, чувствуя, что не справлюсь. Фельетонистов в Польше немало, притом хороших, и любой из них превосходит меня своим знанием сегодняшней польской действительности. Так каковы же мои шансы?
Шанс только один. Нынешний поляк, а известно мне это именно от польских фельетонистов, страдает от потери или ослабления способности к самоидентификации. В этом мы братья! Я тоже этим страдаю, хоть и по другим причинам. Я тоже не знаю уже, кто я, и каково мое место в космосе, не знаю даже, существует ли еще космос, и подозреваю порой, что теперь уже только хаос правит нами.
Так что, если я стану писать только о себе — не из-за самовлюбленности, но просто из-за того, что ни в чем другом уже не разбираюсь, — то, возможно, смогу примкнуть к всеобщей социальной растерянности.
Интерпелляция
Краков, февраль 1997.
«Пан Мрожек, зачем же вы вернулись в это нищенство?!» — воскликнул, обращаясь ко мне, человек, квартирующий на улице Старовисльной. Бутылку он укрывал в старой рекламной газете, был усталым, как все принадлежащие к его сфере. Представитель если не народа, то наверняка не высших его слоев, и даже не средних.
Ничего подобного никогда бы не сказал один француз другому французу, англичанин — англичанину, немец — немцу. Bonjour, Mosieur Dupont, зачем вы вернулись во Францию? Еще менее правдоподобно, или совершенно неправдоподобно, чтобы вместо названия своей страны он употребил слово — определение, и чтобы это слово понималось обеими сторонами как синоним. Есть страны, из которых люди уезжают и в которые возвращаются, не вызывая этим удивления у своих земляков, страны, где никого не касается, уехал ли из них кто-нибудь или в них вернулся. Из этого следует, что, несмотря на стремление к европеизации, поляки продолжают сохранять свою специфичность.
Используя определение «нищенство», он наверняка не имел в виду себя самого. Наверняка не хотел этим сказать: «Пан Мрожек, зачем же вы вернулись ко мне?» Себя он из нищенства исключал и дистанцировался по отношению к нему. Он обратился ко мне как исключительный индивидуум к исключительному индивидууму. Мы двое — против нищенства. Единственное неравновесие между нами состояло в том, что у него не было шансов бежать от нищенства, а я такой шанс имел, но добровольно к нищенству вернулся. В его интерпелляции прозвучала дружеская забота, мягкий упрек: «Ну и что же ты, приятель, натворил». В подтексте: «…вернулся, наверное, только по глупости». Раньше я имел превосходство, а теперь — он, во всяком случае интеллектуальное: вернуться — нет, он бы никогда не совершил такую глупость.
Ответ я ему дал уклончивый.
Лопата
Краков, февраль 1997.
Дом и сад моего друга соседствуют с другим садом и домом, а в том соседском саду торчит в земле лопата.
Это не заслуживало бы внимания, если бы не то обстоятельство, что лопата торчит в случайном месте, на пути откуда-то куда-то, ни с того ни с сего, ни к селу ни к городу. Ее хозяин просто воткнул ее где попало в тот момент, когда она была ему уже не нужна, вместо того, чтобы отнести ее на свое место, допустим — в кладовую с инвентарем.
И все же в этом не было бы ничего чрезвычайного, если бы не тот факт, что вскоре исполнится год, как он воткнул ее так и оставил.
Мой друг наблюдает за лопатой через окно, и ему интересно, что с ней будет дальше. Исчезнет ли она когда-нибудь, чтобы больше не появляться? Исчезнет ли, чтобы появиться вновь, будучи брошенной в каком-нибудь другом месте? Если да, то надолго ли? А может, спустя годы истлеет ее черенок, и лопата упадет на свое металлическое лицо, чтобы, лежа в зарослях сорняков, проржаветь окончательно?
Наверняка ему известно только одно: что бы ни случилось, его сосед не перестанет быть недодельником. То есть человеком, который ничего не доделывает до конца. Недодельник происходит от бездельника, это бездельник, который по каким-то причинам что-то все же делает. Однако вред им наносимый может оказаться больше, чем вред от бездельника, а этически и эстетически он даже отвратительнее бездельника. Бездельник есть бездельник, он ничего не делает и все тут, он паразитирует, так сказать, с поднятым забралом, не притворяясь. Известно, что положиться на него нельзя, — и с этим все ясно. Никто не сядет в автомобиль, если его кузов существует отдельно от колес. Зато недоделки недодельника могут иметь роковые последствия. Недодельник, он, пожалуйста, — колесо поставит, но болты как следует не прикрутит. Чего же стоит такое прикручивание?
Из этого проистекают и об этом свидетельствуют всеобщая грязь и неряшество. Мой друг, который не переносит неряшества, терпит дом и хозяйство соседа, грязное и неряшливое, с чувством бессилия. За своим забором каждый сам себе хозяин, а подобных хозяев большинство. Если бы не это, грязь не была бы видна повсеместно. Происходит это из-за того, что недоделки в Польше — явление естественное. Утешает меня лишь наблюдение, что в некоторых провинциях, городах и кварталах оно все же менее естественно.
Капризы настроения
Краков, 3 марта 1997.
Я принадлежу к людям, которым в жизни мешают их собственные настроения. А их невозможно предугадать. Весна, лето, осень и зима не чередуются в установленном порядке, но зависят от жеребьевки. Бывает по пять зим подряд, а потом выскакивает лето, или зима наступает после весны. Ничего предвидеть нельзя.
В Польше я ни у кого особого удивления не вызываю, наверное, потому, что все мы здесь друг на друга похожи. Не знаю другого народа, настолько зависящего от своего психического состояния. Француз бывает капризен, но в общественной жизни соблюдает нормы и формы, давая себе волю только в политике. Слишком интеллигентный, чтобы не заскучать от рутины, он периодически устраивает себе революции или на худой конец всеобщую забастовку. Наверняка существуют рациональные поводы для подобных общественных аномалий, которые потом анализируют политологи и экономисты, но французы сами признают, что руководит ими нетерпение и дурное настроение. И все же есть в этом смысле принципиальная разница между ними и нами. Дело в том, что после такой разрядки они молниеносно возвращаются к порядку и дисциплине. Убирают разбитое стекло, и уже назавтра от анархии не остается и следа.
Мы зависим от настроения как в частной жизни, так и в общественной, поскольку не способны отделять одно от другого. У нас все что общественное считается делом семейным, даже правительство, какой бы политической ориентации оно ни придерживалось. А с членами собственной семьи не принято особо стесняться. Жена служит мужу, чтобы он вымещал на ней свои капризы, муж — жене, а дети служат для той же цели обоим родителям. Вежливость, кое-как соблюдаемая по отношению к посторонним, в кругу семьи скорее не принята, поскольку вежливость есть продукт и форма цивилизации, а цивилизация — это понятие абстрактное, мы же абстракции не любим, и всегда желаем, чтобы было по-свойски и адресно. «Марыся, прошу тебя, передай мне, пожалуйста, кальсоны» звучит безлично, а вот «Марыська, давай-ка сюда подштанники» звучит непосредственно и персонально. Человек для того создал семью, чтобы члены ее чувствовали себя ближе, максимально близко друг к другу, а вовсе не для того, чтобы еще соблюдать какую-то дистанцию. Наиболее же эффективно устраняет дистанцию рукоприкладство, иначе говоря — драки или обыкновенный мордобой. А также половые акты, однако они практикуются в кругу семьи только между супругами, если не учитывать случаев кровосмесительства.
Мы весьма подвержены колебаниям настроения, и обществом это одобряется. Это, можно сказать, наш обычай. Начать день с взаимного информирования о своем физическом и психическом самочувствии — признак хорошего воспитания. Но, внимание! Только в том случае, если самочувствие плохое, и чем оно хуже — тем лучше. Если же оно хорошее, говорить об этом не следует. Упаси вас боже на вопрос «как ты себя чувствуешь?» ответить «чудесно, прекрасно»; это ужасная бестактность, и ею часто грешат иностранцы, не знающие наших обычаев.
От частой смены настроений человек страдает, как от изменений погоды и скачков атмосферного давления. Когда он в дурном настроении, им овладевает еще худшее. Если ему попадется другой подобный тип, такой, что «весь ходуном ходит», то они или поссорятся, или вместе пойдут выпить. Наутро почувствуют себя уже просто ужасно, и цикл повторится. И повторяется он веками, так что, возможно, алкоголизм стольких поколений имеет какую-то связь с тем, что над нами властвуют настроения. Раздражительность, переменчивость, неуравновешенность, внезапные приступы ярости, а потом вдруг сентиментальничанье и жалость к самому себе, топор в руке и легкие слезы, депрессия, восторженность и снова депрессия, провалы в памяти или неожиданные ассоциации, маниакальная болтовня об одном и том же, недоверчивость и чрезмерная откровенность попеременно, апатия, и снова возбужденность — неоспоримые тому доказательства.
Капризы настроений не только мучают, но и наносят вред, ибо, если человек пребывает в их власти, это затрудняет ему реальную оценку ситуации и обрекает на существование в нереальном мире. А незнание того, где ты пребываешь и что с тобой происходит, может оказаться небезопасным как в частной жизни, так и в общественной. Особенно, если человек, как уже говорилось, не видит между ними разницы.
Абсурд
Краков, 11 марта 1991.
Мне часто говорят: «Хорошо, что вы вернулись в Польшу. Снова опишете наш польский абсурд, недостатка в материале не будет». И как пример абсурда рассказывают о плохом функционировании чего-то такого, что должно функционировать хорошо.
С тех пор как я приобрел репутацию специалиста по абсурду, прошло сорок лет, и я пользуюсь этой репутацией по-прежнему. Наверное, справедливо. Хотелось бы однако обратить внимание на различие в ситуациях сорок лет тому назад и сегодня.
Коммунизм принуждал жизнь к тому, чтобы она соответствовала его теориям. Принуждение было реально, результаты абсурдны. Однако замечать эту абсурдность воспрещалось. Создавать видимость того, будто ее нет, был призван «социалистический реализм», обязательный в литературе и искусстве. Лишь к концу пятидесятых годов власть допустила сюрреализм в литературе и абстракционизм в изобразительном искусстве, сочтя, что всё это аполитичные забавы, которые ей не угрожают. Мы же, то есть мое поколение, тем временем, восторженно их приветствовали. В то время на Западе как раз зародился так называемый театр абсурда, и мы начали приспосабливать его к нашей действительности. Существовала однако разница — не в методе, а в намерении — между западным театром абсурда и нашим. На Западе исходили из предпосылки, что абсурдна жизнь (смотри: экзистенциализм), а у нас, что абсурден строй, который нами правит, и если бы не он, то наша жизнь стала бы осмысленной. Так что мы использовали театр абсурда, чтобы дать понять, до какой степени абсурден наш строй. Отсюда тогдашний феномен аллюзии и ее популярность; понятие абсурда пошло в народ и сохранилось в нем по сей день, хотя и преобразился его смысл. «Нелепость, бессмыслица, явная фальшь» — так звучит в словаре определение абсурда. «Снова не привезли, не сделали, испортили» — так понимал абсурд польский народ. «Это абсурд», — говорили в Народной Польше, когда гас свет или опаздывал поезд, но этот «абсурд» был в то же время аллюзией. В общественном восприятии виноват был строй, а не электрик или железнодорожник, однако сказать об этом открыто было нельзя. А польский сатирик, когда писал фельетон о дыре в мосте, чувствовал себя героем, поскольку он знал, и его читатели знали, что речь вовсе не о дыре в мосте, а совсем о другом.
Сегодня нет уже того строя, и если гаснет свет или опаздывает поезд, то нет в этом никакой метафизики. Перерыв в подаче электроэнергии — никакая не метафора, а поезд, который опаздывает, — вовсе не политическая аллюзия. И нет никакого абсурда, бывает только бездарность, глупость, злая воля, недостатки инфраструктуры или попросту случай. Так что я не стану описывать «польский абсурд», поскольку считаю, что его нет в природе. Я не верю, что теперь мы стали «Абсурдом Народов», как некогда были «Христом Народов», «Совестью Европы» и «Форпостом Христианства». Откажемся от мегаломании, на этот раз в отрицательном смысле, если в положительном не удается.
Информация
Краков, 27 марта 1997.
«Немец убил» — такой заголовок я увидел в ежедневной газете и прочитал, в чем было дело.
А было оно в том, что на одном из транзитных шоссе произошло столкновение между легковым автомобилем западной марки с немецким номером и польским «Фиатом 126 п». Водителем немецкого автомобиля был гражданин Федеративной Республики Германии, а водителем «Фиата 126 п» — польский гражданин. В результате столкновения польского гражданина постигла смерть, немецкий же гражданин получил телесные повреждения. Из заметки не было ясно, на ком из водителей лежит вина за столкновение, возможно, что ни на ком. Возможно, виновен был поросенок, внезапно выскочивший из кювета на шоссе. Возможно, и поросенок не был виновен. Маленькая заметка, в колонке других коротких заметок, мелким шрифтом. Только заголовок крупным шрифтом, полужирным, потому я и обратил на него внимание.
Возникают следующие вопросы:
Если бы польский гражданин получил телесные повреждения, а немецкий погиб, гласил бы тогда заголовок заметки: ПОЛЯК УБИЛ?
Или если бы тот, кто погиб, был по-прежнему поляком, а тот, кто получил повреждения, был англичанином, гласил бы заголовок: АНГЛИЧАНИН УБИЛ?
Или если бы тот, кто получил только повреждения, имел гражданство США и был негром, прочитали бы мы тогда, что НЕГР УБИЛ? А если бы индийцем с американским гражданством — ИНДИЕЦ УБИЛ? Эскимосом, костариканцем, японцем, было бы тогда соответственно: ЭСКИМОС УБИЛ, КОСТАРИКАНЕЦ УБИЛ, ЯПОНЕЦ УБИЛ?
А если бы в машине западного производства и с немецкими номерами ехал поляк с немецким гражданством, а на «Фиате 126 п» — немец с польским гражданством?
А если бы в одном из двух автомобилей безразлично какой марки и с какими номерами ехала женщина, а на другом — мужчина, то заголовок гласил бы: ЖЕНЩИНА УБИЛА?
А теперь совсем другой расклад: если бы в результате столкновения на шоссе между «Мерседесом» с поляком за рулем и велосипедом, на котором ехал тоже поляк, но зарабатывающий меньше, погибли они оба (первый из-за того, что машина пошла юзом, когда он резко свернул, желая объехать велосипедиста, ехавшего зигзагом, и въехал в дерево, а другой — в результате сердечного приступа, который настиг его в нетрезвом состоянии), получили бы мы тогда заголовок: БОГАТЫЙ УБИЛ БЕДНОГО?
Так почему же заголовок заметки гласил только: НЕМЕЦ УБИЛ, а не: НЕМЕЦ УБИЛ ПОЛЯКА?
А потому, что хоть немец особенно любит убивать поляков, но он — как известно — не слишком разборчив и убьет любого, кто подвернется. Следовательно — во имя объективизма и антишовинизма.
Но почему все же: НЕМЕЦ УБИЛ? Почему именно такой заголовок, а не какой-нибудь другой, который не вызывал бы вышеприведенных вопросов?
Хочу надеяться, что только из-за глупости и склонности к эффектным заголовкам, этой мании, которой страдают почти все польские газеты.
Пустословие
Краков, 5 июня 1991.
«Вместо того, чтобы лечить последствия зла, необходимо устранить его причину». Но…
Если я не побреюсь, на моем лице будет щетина, бриться скучно, а щетина мешает. Единственное разумное решение: отрезать себе голову.
Давайте закроем больницы, ибо любая причина любой болезни или не устранена, или неустранима. Закроем костелы, поскольку против первородного греха нет радикального средства, перестанем рожать детей, потому что они наверняка состарятся и умрут. Перестанем даже есть, ведь через несколько часов мы непременно опять почувствуем голод. Разве еда не есть лечение последствий голодания, а глубинные причины разве не находятся у нас в животе?
Вот и все относительно пустой болтовни о том, что следует устранять причины зла, а не предотвращать его последствия.
Заговор
Краков, 7 июня 1997.
Мне очень хотелось бы поверить в Заговор. Быть убежденным в том, что где-то за горами и лесами, а может, в соседском подвале, собираются Сионские или какие-нибудь другие Мудрецы, и что-то решают. А что они решат, то реализуют. Рассылают по всему миру посланцев, переодетых под непосланцев, по тайным каналам передают приказы своим платным холопам, лакеям и прислужникам. Те, в свою очередь, внедряются, разведывают и манипулируют. Кем? Что за вопрос! Слепыми исполнителями, разумеется, невольными орудиями, субъективно пребывающими в неведении, но объективно действующими в пользу. Приспешниками, марионетками, куклами. Водой на мельницу. И в результате, в самом конце, но этот конец и есть важнее всего, ибо он и есть конечная цель, — нами, невинными жертвами. Все это — ради нас, ставкой в этой игре являемся мы. Я, например. Сижу себе за столом и пью чай, но разве я знаю, что за этим кроется? Кто за этим стоит? Не знаю. А ведь могу узнать, если поверю в Заговор.
Тогда все становится ясно и выстраивается, как некогда писали, а теперь говорят, в «логическое целое». Заговор, а не какие-то там известные силы, определенные центры или некоторые круги. Если известные, определенные и некоторые, то удовольствие получаешь неполное. Только Заговор мог бы меня удовлетворить. Ведь Заговор в том и состоит, что ничего о нем неизвестно, кроме того, что он есть. Чем меньше известно, тем в большей степени он есть. Более того, именно таинственность является доказательством его существования; если бы заговор не был тайным, он бы не был Заговором. Укрываются, негодяи, не видать их — значит они есть. И чем меньше они видны, тем больше есть. Когда же их вовсе не видно — они есть во всем своем великолепии.
Почему хотел бы я верить в Заговор? Чтобы знать наконец, в чем здесь, собственно, дело, господа, куда все это несется. Знать, что кто-то однако все это контролирует. Пусть во вред мне, но контролирует. Это означало бы, что контролировать все-таки можно, что все это поддается контролю. Меня контролируют, сукины сыны, но если все под контролем, — а поскольку контролируют меня, это и есть наилучшее доказательство, — то я могу контрконтролировать. Я бы облегченно вздохнул, зная, что не безымянный хаос мной правит, а кто-то или что-то. Так мне было бы веселее.
Почему же я тогда не могу поверить в Заговор? Потому что вижу, что этот мир контролировать уже невозможно. Согласен, есть немало и становится все больше небольших и даже довольно крупных мафий, клик, сект, политических группировок, подпольных религиозных, финансовых и этнических объединений, структур, рук, которые руку моют, но именно поэтому один большой, глобальный и централизованный Заговор становится все менее возможен. В мировом масштабе уже никто и ничего не контролирует не потому, что не хотел бы, кандидатов хватает, а потому только, что не может. Последней такой попыткой, в свое время даже довольно успешной, был имперский коммунистический интернационал с центром в Кремле. Никто не может упрекнуть их в том, что они не старались или не умели, а КГБ останется своего рода непревзойденным образцом. И все-таки в конце концов даже им не удалось, дух времени перестал благоприятствовать. Все теперь стало настолько взаимозависимо, так запутанно, что нажать здесь, чтобы выскочило там, уже не удастся. Иной раз, правда, нажимают, но выскакивает не то, что хотелось, и к тому же совсем в другом месте. Толкотня, а не нажатие кнопок стало знамением нашей эпохи. Теперь все можно, но уже ничего не получается. Отдельные индивидуумы становятся все более подвижны, но совокупность все более парализуется. Большие колеса вязнут в зыбучих песках. Корабль безумцев остался без капитана, сомнительно, есть ли у него еще руль. Впереди шествует неуверенность, следом за ней идет страх. На корабле стало слишком тесно, чтобы на что-нибудь пошире замахнуться.
Именно, что слишком тесно. Какая уж в такой тесноте может быть таинственность, какие секреты? Мир все больше напоминает многосемейную коммунальную квартиру с общей кухней, коридором и ванной. Все знают, что варится в чужой кастрюле и кто что делает в туалете. Пусть кто-нибудь попробует сегодня иметь свои секреты! Но ведь никто и не пробует, напротив — каждый сразу бежит на телевидение, чтобы там все рассказать и показать. Рай для эксгибиционистов, которыми становятся даже те, кто до сих пор не обнаруживал подобных склонностей, и я им не удивляюсь — трудно оставаться несовременным. Девятнадцатый век создал понятие приватности, век двадцатый к своему концу с ним покончил, и эксгибиционизм становится добродетелью. В прежние времена бедняга с такими наклонностями мог в лучшем случае показывать себя в подворотне, а сегодня к его услугам Интернет, хотя предпочитает он телевидение, поскольку там больше зрителей, больше славы и к тому же деньги, если предлагается для показа нечто такое, что следовало бы особенно скрывать. Например, чужие секреты. Следовало бы, но уже не в наше время. Если бы сегодня образовался такой Заговор, о котором я мечтаю, пусть даже из трех человек, то назавтра каждый из заговорщиков рассказал бы об этом в ток-шоу: один — на канале NBC, другой — на CBN, третий — на NCB.
Я согласен, что Заговор нужен нам психологически, но даже из соображений практических он бы пригодился нам как никогда. И потому кто только может, верит в него. Что поделаешь, если я не могу.
Воспоминания
Краков, 12 июля 1997.
Я не люблю воспоминаний. Возможно, из-за этого я старался менять места жительства; когда в новом месте, стране, окружении воспоминаний накапливалось слишком много — я убегал дальше. Мне хотелось быть кочевником, иметь мало и чтобы все при себе — быть готовым к бегству.
В этой игре я потерпел поражение. Выиграть в ней можно только ценой сумасшествия или если не жить слишком долго. Ни одно, ни другое не было мне дано. Совершив круг, я вернулся к исходной точке. И снова я — не только в Польше, но и в Кракове, у самого начала моих воспоминаний. Теперь они плотно облекают мой силуэт, прилегают к моей коже, как гипсовая отливка. Они у меня даже в легких, из-за чего мне не хватает дыхания, я словно дышу бетоном. Кто-то идет мне навстречу, гляжу, а это я сам, каким был много лет назад, выхожу на встречу с собой. Кошмар.
И одновременно — это чувство близости, понимание всего, сочувствие всему, порой даже нежность к людям и предметам, столь трогательная, что приходится даже следить за собой, чтобы не впасть в пошлость. Такая близость с окружением, что порой она переходит в идентичность — и тогда возникает вопрос: а сам я еще существую? Или, может, я уже только призрак, отражение в зеркале памяти. Нелегко быть репатриантом: у того, кто вернулся, душа не на месте.
Хотя… наверняка не у каждого. Люди бывают разные, также и среди репатриантов. И все же я беседовал с некоторыми из тех, что вернулись, всего лишь нескольких лет прожив за границей, чаще всего в Америке. Беседы получались случайные, ни до, ни после я не встречал того человека, а он меня, а потому откровенные, как между незнакомыми в поезде, которые, не зная друг друга, рассказывают о таких вещах, о которых и в семье бы не рассказали, в семье в особенности. Они исповедовались передо мной в том же самом, в чем я — в начале фельетона, только иначе это формулировали, с помощью других слов и не так ясно.
Несмотря ни на что, я отношу себя к меньшинству. Репатриантов немного, вычтем еще тех, кто не столь впечатлителен, а также тех, кто фельетонов не читает. Для кого же тогда я пишу? От чьего имени, не считая своего собственного, занимаю место в газете? От имени людей молодых, значительно моложе меня, и даже от имени тех репатриантов, кому от тридцати до сорока, с которыми я разговаривал. Тех, кто никуда еще не уехал, а потому ниоткуда не возвратился. Думаю, что они меня поймут.
Ведь молодость не любит воспоминаний и имеет на это право. Собственных у нее немного, и нет никакого повода к ним возвращаться, ее интересует будущее, прежде всего — ближайшее. Чужие воспоминания нагоняют на них смертную тоску, и потому молодежь зачастую скучает, ибо старшие свои воспоминания любят, причем чем старше, тем сильнее, (да, в этом смысле я все-таки некий каприз природы, я продолжаю их не любить) и тем охотнее угощают ими молодых. Даже настоящее для тех из молодых, кто полегче на подъем, кажется слишком застывшим, слишком мертвым, оно их душит и выводит из терпения. Что уж тут говорить о прошлом!
Так что с ними я могу найти общий язык в том, что касается омертвения и духоты, они знают, что я имею в виду.
Поправка, или скорее дополнение: я не люблю только свои воспоминания, а чужие всегда любил как читатель и как слушатель, я любил их с детства.
Слон и проблема
Краков, 18 июля 1997.
Есть хорошо знакомый полякам — и не только им — анекдот: «Слон и польская проблема». Он настолько хорошо известен, что я не буду здесь его пересказывать. Напомню лишь, что речь в нем идет о нашей навязчивой склонности все явления этого мира, включая слона — животное вообще-то непольское, связывать с Польшей и ее проблемами. Мы улыбаемся, поскольку анекдот забавен, и признаем его правильность, ибо трудно не признать.
Живя в Польше, я тоже признавал его правильность. Когда эмигрировал, то перестал, потому что не только Польша обуславливала мое существование. А с тех пор как вернулся, — ко мне возвращается прежняя одержимость. Но теперь я вижу, что это не только маниакальность, забавный порок, врожденная ограниченность польского разума, провинциальность и шовинизм, но что оправданием ей служат обстоятельства, в которых не обязательно мы виноваты. Проистекает она, эта одержимость, из чувства неуверенности в нашей судьбе, из опыта перемен, переворотов и опасностей, иными словами — непостоянства и хрупкости нашего бытования как народа, государства и общества. А уж если что-то сложится для нас удачно, как сложилось в последнее время, то не оставляет нас подсознательный страх: «Надолго ли? Что и с какой стороны на нас навалится?» И если мы уже функционируем нормально, то все-таки еще не вполне нормально, ибо только с недавних пор. Нормальность — это непрерывность и регулярность, благодаря которой вырабатывается рутина, происходит накопление опыта и традиций. Всего этого нам пока недостает.
Так что я больше не удивляюсь нашей одержимости и не считаю ее чем-то постыдным. Несомненно, явление это патологическое, и было бы лучше обойтись без него. Как всякая одержимость, она подавляет свободу разума, сковывает ее и ограничивает. Но — что поделаешь? Возможно, когда-нибудь мы от нее излечимся, возможно… Чего я себе и вам желаю.
Царские фанаберии