Когда лет сорок назад Евтихию Опенкину понадобилась подруга жизни, а в Чертогонске не нашлось не использованной на «Е» невесты, заботливый папаша раздобыл в другой губернии некую девицу, привез в дом и сказал:
— Возлюби жену свою Епихарию, сын мой. Живите, плодитесь и множитесь во славу рода Опенкиных.
Подобное удовольствие, несомненно, подкарауливало и Елисея, не заяви он однажды отцу, что намерен отправиться в Москву для продолжения образования.
— Куда-а? — протянул отец.
— В Москву, — повторил сын.
Евтихий Опенкин пожевал обкусанную бородку, что у него служило признаком вдумчивого размышления.
— Сколько верстов? — много спустя спросил старший Опенкин.
— Докуда? — не понял младший.
— Дотуда, докуда ты собрамши?
— Порядочно. Несколько тысченок, я думаю.
Папаша почмокал губами и задал новый вопрос:
— А дойдешь?..
— Почему — дойдешь? Машина довезет.
— Машина? А машина рази про тебя выдумана?
— Машина для всех.
— Так…
Старший долго жевал бороду. Видимо, он был сильно заинтересован, так как через приличный отрезок времени снова заговорил:
— Так… Только, машина, слыхать, дарма не возит.
— Зачем дарма? Надеюсь, папаша, вы раскошелитесь на билет…
— Надеешься? Ну, надейся… А я тем сроком невестушку тебе пошукаю. Тут, в посаде, сказывали, округляется одна, — Епистимой звать. Девка близко шешнадцати, а у нас полы с революции не мыты…
— Я жениться не собираюсь. У меня стремление открылось, учиться буду. Ныне без науки нельзя жить.
— А без денег и подавно.
— Мне только бы на билет, рублей тридцать. А там как-нибудь вывернусь.
Панаша усмехнулся.
— Ты видел когда, чтоб я деньги из рук выпущал?
— Не доводилось, — подумав, признался Елисей.
— И не увидишь до веку.
— Как есть я ваш единственный наследник… — начал сын, со слабой надеждой размягчить кремень.
— Наследником будешь, когда меня сволокут на мазарки[3]. А до того — чтобы я боле гдупостьев не слыхал!..
На этом разговор кончился. Елисей был несколько огорчен, но не обескуражен. Он стал искать новых путей достижения радужной точки, именуемой Москвой. Про богатство старика Опенкина в Чертогонске ходили легенды. Что послужило к их созданию — трудно сказать, вернее всего — исключительная скупость старика. Никто не мог похвастаться, что видел, как Евтихий Опенкин платил деньги, а получения у него бывали солидные, особенно в те времена, когда старик вел торговлю кожами и шерстью.
Когда началась революция, многие местные купцы и мещане, державшие деньги в банке, похерили их в своей памяти — кто с молитвой, кто с проклятьем. Двое из них, которые не могли перебороть своей натуры, в различное время, но одинаковым способом пришли к логическому концу: — повисли на своих поясах в уборной уисполкома, куда они до окончательного отказа сапог таскались хлопотать о возврате капиталов.
Евтихий Опенкин только посмеивался и приговаривал:
— Пущай, пущай! Шерстки меня лишили, кожи — тоже, а мясцо на мне осталось, — крепко к костям приросло…
Всякие торговые операции, разумеется, пришлось ликвидировать. Но старик, как будто, не унывал. Он с утра до ночи сидел на сваленных бревнах около дома и ловил прохожих за полы:
— Что слышно, кум?
— Все то же…
— Сидят?
— Сидят.
— И долго еще просидят?
— Неведомо. Старец один сказывал, будто до антихристова пришествия…
— А скоро оно, это пришествие?
— Неведомо…
— Надо быть — скоро. Знаки есть… Знамения… Ну, ну…
А годы и события, как что-то нездешнее, чужое и враждебное, пробегали мимо сваленных бревен, не больно, но назойливо задевая своим дуновением. Бревна трухлявели, трухлявел и сам Евтихий. В обветшалом домишке, выгибаясь коромыслом, бродила глухая стряпуха — родственница, да шаркал распухшими ногами старый работник Кузьма, кряжистый и нескладный, как и все окружающее. Землица вокруг добрела от перегноя. Бурно росли по задворкам лопух и крапива.
Рос, как на дрожжах, будущий продолжатель рода Опенкиных, единственный сынок Елеся. Махрово расцветали странности старика, потерявшегося во времени. Как и у всех мещан городишка, у него было одно занятие: решительно ничего не делать. За выгоном был клочек земли. Кузьма ковырял его сохой, сеял и молотил. Стряпуха копалась на огороде, выращивала хрен да редьку. Елисей учился, а старик слонялся по двору, ворчал и ловил прохожих:
— Что слышно, кум?
— Все то же.
— Сидят?
— Сидят.
— И долго еще просидят?
— Неведомо…
Озороватая молодежь сильно изводила старика. Стоило ему чуточку вздремнуть на бревнах, как над ухом раздавались насмешливые голоса:
— Опенкин, кубышку проспишь!
— Проваливай, проваливай, — отмахивался Евтихий.
— Сына с голода моришь… Копишь, копишь, да чорта и купишь!..
— Проваливай ее то стрелю!..
Угроза вызывала новые насмешки:
— У него тыщи в голенище!..
— А сам картошкой руку занозил…
Шумная уличная детвора — еще назойливее. Эта устраивает около Опенкинского дома целые концерты со сковородками и бубенчиками:
Старик гонялся за ребятишками с дубиной и пророчил скорое восстановление арестантских рот. Наругавшись досыта, шел к себе, наглухо запирался и занимался какими-то своими, ему одному ведомыми делами. Если мимо проходил один из двух тысяч кумовьев Евтихия и не видел старика на бревнах, он с равной пропорцией зависти и уважения думал про себя:
— Миллионщика не видать. Должно капиталы считает…
В половине апреля, когда на улицах слободки тщетно боролись со стихией затягиваемые жижей слабосильные бабы и лошади, Елеся начал собираться в далекий путь. Он пришил лямки к холщевому мешку и примерил аппарат на себя.
Папаша одобрил:
— Фартово. Хаживал и я так-то…
Сын нашел момент подходящим для возобновления разговора:
— Как же, папаша, поможете мне в моем стремлении?
Папаша соображал долго, так долго, что Елесе пришлось повторить свой вопрос.
— Малую толику помогу, — наконец ответил старик.
— Доктором буду, — как бы стараясь вознаградить отца за предстоящие траты, — сказал Елисей.
Плевое дело. Кого у нас лечить-то?
— Странно вы рассуждаете, папаша. И вы можете заболеть.
— Опенкины не болеют. Мы — сразу. Дед твой за обедом померши, в одночасье, прадед — в кулачном бою успокоимшись. Бабка — в бане. А дале — неведомо. Никто не помнит. Плевое дело лекарить… Старушечье занятие.
— Или инженером, — мечтал Елеся.
— Это которые по дорожной части? На кой они леший? Только землю зря копают…
— Допотопные у вас понятия, папаша, — А пущай! Нам дорог не надоть, мы — тутошние. Было бы сподручно, давно бы провели.
Елеся безнадежно махнул рукой.
В первых числах мая из Чертогонска, по направлению к ближайшей станции Танана, вышли трое с котомками: Опенкин Елисей, Худенкин Влас и Кондакова Маша, — дочь вдовы — просвирни. Путешественники шибко спешили, — в Москву надо было поспеть не позднее половины августа.
Старик Опенкин сдержал свое слово, помог сыну. На прощанье, утирая отсутствующую слезу, он вручил Елесе два двугривенных, из которых один оказался николаевской чеканки.
«Чалый» и Кузьма работали в поле, попутчик не подвернулся, беспокойной тройке пришлось начать путешествие сразу же по образу пешего хождения. В общем они не унывали, имея в виду довольно ясные перспективы: если сложить капиталы всех троих, то набиралось свыше трех червонцев, а потому ребята чувствовали себя бодро и весело.
— Выберемся на большую дорогу, там в попутчиках отбою не будет, — вещал Худенкин Влас, с видом заядлого пешехода, мигая по непросохшему проселку.
— Глядите, мы уже у Лысой Горки! — звенела Маша, указывая на песчаный шихан. — Я здесь в позапрошлом году была. Дальше не бывала. А когда была маленькая, думала, что за Лысой Горкой большая дыра, где кончается свет.
— Свет с тех пор раздвинул свои пределы, — наставительно сказал Влас.
— Насколько — это мы узнаем на практике. Шагай шире, ребята! — шутил Елеся. — Ребятишки, вы посмотрите, как хорошо-то!.
Радостный май весело улыбался каждым свежим кустиком. Изумрудом зеленели поля. Свиристели жаворонки. Стайками порхали разноцветные бабочки. Вверху, среди взбитых сливок, кувыркалось яркое солнце. Выбрались на большую дорогу. Идти стало труднее. Большие выбоины затрудняли движение; наполненные подсыхающей грязью, они казались затянутыми бархатом. Путники свернули на тропинку у обочины дороги. Шагали крупно и размашисто, глубоко вдыхали ароматный воздух, такой пряный и возбуждающий. Говорить больше не хотелось, — странно убаюкивала разноголосая музыка полей. Откуда-то сзади, вдогонку, бежал, наростая, звон. Откуда-то сыпалось что-то металлическое.
— Это что за музыка? — спросила Маша.
— В толк не возьму… Как будто незнакомый музыкальный инструмент, — недоумевал Худенкин.
Остановились, подождали. Музыка приближалась. Инструмент оказался простой крестьянской телегой. В этом музыкальном сооружении каждая гайка казалась подобранной в тон и исполняла свои обязанности с увлечением. Лошадка с чудовищно раздутым животом напоминала кувшин, положенный боком на четыре тонких подпорки. В довершение сходства, внутри кувшина что-то сильно булькало. На телеге сидел молодой парень в стеганом солдатском жилете. На одном глазу у парня было бельмо и веко поднималось только наполовину, отчего глаз казался снабженным мигательной перепонкой. Сидя боком к лошадке и лицом к спутникам, он тянул под разноголосый аккомпанимент телеги:
— И-эх, да и-эх, да и эх-ха-ха! Тпрунди да люнди, да га-га-га!..
Мелодия не изобиловала словами и не была особенно выразительна. Музыкант, повидимому, учитывал эту слабую сторону и изо всех сил старался пополнить ее другими доступными ему средствами: он припрыгивал на сиденьи, щелкал ботами в обмотках, прищелкивал пальцами, как кастаньетами, и в моменты наивысшего подъема ударял кулаками по надутым щекам, как по барабану.
— Товарищ, вы куда едете? — спросил Влас, когда движущийся оркестрион поравнялся с ними.