— Посиди, отдохни, поешь.
— Ничего, успею, — сказал он.
Уже светало. Он сел за стол. На столе лежала в миске картошка, белел засахарившийся мед на блюдце, лежал нарезанный хлеб, стояла кружка молока. Он ел неторопливо. Щеки у него горели, как от зимнего ветра.
Жена подвинула ему миску и проговорила:
— Съешь яичек, я полтора десятка тебе в мешок положу, сварила.
Он улыбнулся этой заботе такой застенчивой и ясной улыбкой, что Марью Николаевну словно обожгло. Так улыбался он ей, когда она восемнадцатилетней вошла в эту избу.
И женщина почувствовала то, что чувствуют тысячи тысяч таких, как она. Сердце сжалось, и одно оставалось — закричать, чтобы криком выразить и оглушить свое горе.
Но она только проговорила:
— Надо бы пирогов напечь, вина купить, да где — война.
А он встал, обтер рот и сказал:
— Ну! — и стал собираться.
Они обнялись.
— Петр, — медленно проговорила она, как бы убеждая его опомниться, одуматься.
— Надо, — сказал он.
Движения его были медленны, но он старался не смотреть в сторону жены.
— Надо детей разбудить, а то Настя снова заснула, — рассуждая сама с собой, проговорила Марья Николаевна. Разбудить детей ей хотелось в помощь себе, чтобы поделить с ними тяжесть этой минуты.
— Чего будить, я с вечера с ними простился, — сказал он и прислушался к сонному дыханию дочери.
Он поправил мешок, взял шапку, шагнул к двери, быстро поглядел на жену.
Она вместе с ним обвела глазами стены, но как по-разному видели они эту избу, когда в последнюю минуту стояли рядом на пороге! Она заранее знала, что все ее одиночество увидят эти стены, и они казались ей угрюмы, пусты. А ему хотелось унести в памяти самый добрый для него дом на земле.
Он шел по дороге, а она, выйдя к воротам, смотрела ему вслед, и ей казалось, что она снесет все, все переживет, лишь бы вернулся и хоть час побыл, хоть раз еще посмотреть на него.
— Петр, Петя, — шептала она.
Но он не оглянулся, не остановился, все шел навстречу красной заре, поднявшейся над краем вспаханной им земли. А холодный ветер бил в лицо, выдувая из его одежды тепло, дух жилья.
В семейном празднике, устроенном в военные дни 1942 года в доме Александры Владимировны Шапошниковой, вдовы известного инженера-мостостроителя, не было легкомыслия.
В коротком сборе родных, усаживающихся вокруг стола, чтобы поглядеть в лицо готового уйти в далекий путь близкого человека, есть внутренний, трогательный смысл. Недаром обычай этот существовал в различных слоях общества и сохранился, когда исчезли многие обычаи прошлого.
Родные и друзья понимали: это, быть может, последний сбор семьи, кто знает, удастся ли встретиться когда-нибудь.
Было решено позвать Мостовского и старинного знакомого, Андреева. Андреев знал покойного мужа Александры Владимировны с очень давних времен, когда тот, еще студентом-политехником, приезжал на Волгу практиковать машинистом на буксирном пароходе. Андреев служил на этом пароходе кочегаром, и девятнадцатилетний студент Шапошников много раз беседовал с ним на пароходной палубе. После у него с семьей Шапошниковых завязалось устойчивое знакомство, и когда Александра Владимировна, вдовой, приехала с детьми в Сталинград, Андреев постоянно навещал ее.
Женя, младшая дочь Александры Владимировны, смеясь, говорила:
— Судя по всему, мамин поклонник.
Была позвана также недавняя знакомая Шапошниковых Тамара Березкина. Тамаре так круто пришлось во время войны, столько на ее долю и долю ее детей выпало скитаний, бомбежек, пожаров, что ее в семье Шапошниковых обычно называли «бедняга Тамара» и говорили: «Что же это не приходит бедняга Тамара?»
Трехкомнатная квартира Шапошниковых, казавшаяся всем просторной — в ней Александра Владимировна жила вдвоем с внуком Сережей, — ныне стала тесной. К Александре Владимировне вскоре после начала летнего немецкого наступления перебралась со СталГРЭСа семья средней дочери, Маруси. До этого Маруся с мужем и дочерью Верой жила в доме, примыкавшем к зданию электростанции. Большинство инженеров, имевших родственников в Сталинграде, опасаясь ночных налетов, переселили свои семьи в город.
Степан Федорович, муж Маруси, перевез к теще пианино и часть мебели. Вскоре после переезда Маруси и Веры приехала в Сталинград младшая дочь Александры Владимировны, Женя.
В свободное от дежурств время ночевала у Шапошниковых старинная приятельница Александры Владимировны, доктор Софья Осиповна Левинтон, работавшая хирургом в одном из сталинградских госпиталей.
Накануне внезапно приехал Толя — сын Людмилы, старшей дочери Александры Владимировны, он ехал из военной школы с назначением в армию. Приехал он не один, а со своим дорожным товарищем, лейтенантом, возвращающимся из госпиталя в часть. Когда они вошли в дом, бабушка не сразу узнала Толю в военной форме и строго спросила:
— Вам кого нужно, товарищи? — И вдруг вскрикнула: — Толенька!..
Женя объявила, что необходимо торжественно отметить сбор семьи.
Степан Федорович привез белой муки, и с вечера было расчинено[1] тесто на пироги. Женя добыла три бутылки сладкого вина; Маруся пожертвовала для пира часть неприкосновенного, обменного фонда — пол-литровую бутылку водки.
В то время было принято ходить в гости со своими продуктами — «единоличным» хозяевам трудно было устроить многолюдное пиршество.
Женя с влажными от кухонного жара висками и лицом, в халатике, наброшенном поверх нарядного летнего платья, повязав косынку, из-под которой выбивались темные завитки волос, стояла посреди кухни — в одной руке ее был нож, в другой — кухонное полотенце.
— Господи, неужели мама еще не пришла с работы до сих пор? — спросила она у сестры. — Нужно его уже поворачивать, а вдруг сгорит, я вашей духовки не знаю.
Она была увлечена печением пирога и думала только о пироге. Маруся, посмеиваясь над хозяйственным пылом младшей сестры, проговорила:
— Я ведь тоже этой духовки не знаю, ты не волнуйся, ведь мама уже дома, там уже пришел кто-то из гостей.
— Маруся, зачем ты носишь этот ужасный коричневый жакет? — спросила Женя. — Ты и так сутулишься, а в нем кажешься совсем горбатой. А темный платочек только подчеркивает седину. Тебе при твоей худобе надо носить светлое.
— Где мне об этом думать, — сказала Маруся, — я скоро бабушкой стану, Вере моей восемнадцать лет, шутка ли?
Она прислушалась к звукам пианино, доносившимся из комнаты, и, нахмурив лоб, посмотрела на Женю сердитым взором своих больших темных глаз.
— Только тебе могло прийти в голову устраивать все это, — сказала она, — перед соседями неловко. Не вовремя, не вовремя ты пировать затеяла.
Женя часто принимала внезапные решения, порой причинявшие ей и близким ее немало огорчений. В школьные годы она то в ущерб занятиям увлекалась танцами, то вдруг воображала себя художником. Ее привязанность к подругам была непостоянна: то она объявляла одну из своих подруг замечательной, благородной, то с горячностью обличала ее грехи. Она поступила на факультет живописи Московского художественного института и кончила его. Иногда Жене казалось, что она отличный мастер — и она восхищалась своими работами и своими замыслами, то вдруг вспоминала чьи-то равнодушные глаза, чье-то насмешливое замечание — и решала: «я бездарная корова», и жалела, что не училась прикладным искусствам, раскрашиванию тканей. Двадцати двух лет Женя, студенткой последнего курса, вышла замуж за работника Коминтерна Крымова. Он был старше ее на тринадцать лет. Ей все нравилось в муже: его равнодушие к мещанским удобствам и к красивым вещам, романтическое прошлое участника гражданской войны, его работа в Китае, его коминтерновские друзья. Но вот, хотя Женя и восхищалась мужем, а Крымов, казалось, искренне и сильно любил ее, супружество их не было прочным.
И кончилась их совместная жизнь тем, что в один декабрьский день Евгения Николаевна уложила вещи в чемодан и уехала к матери. Это случилось в 1940 году. Женя так путано объяснила родным причину своего разрыва с мужем, что никто ничего не понял. Маруся назвала ее неврастеничкой, мать спрашивала, не полюбила ли Женя кого-нибудь? Вера спорила с пятнадцатилетним Сережей, которому поступок Жени казался правильным.
— Как ты не понимаешь, — говорил он, — разлюбила и все, как ты не понимаешь!
— Ну вот, расфилософствовался: полюбила, разлюбила. Что ты в этом смыслишь, минога, — говорила ему двоюродная сестра, учившаяся тогда в девятом классе и считавшая себя искушенной в сердечных делах.
Но все это было до войны и в этот приезд Жени не вспоминалось.
Молодое поколение собралось в маленькой Сережиной комнатке, в которую Степан Федорович ухитрился втиснуть пианино, привезенное со СталГРЭСа.
Шел шутливый разговор о том, кто на кого похож и кто не похож. Худой, бледнолицый, темноглазый Сережа походил на мать. От матери были у него черные волосы и смуглая кожа, нервные движения и быстрый, робкий и дерзкий взгляд темных больших глаз. Толя, высокий и плечистый, с широким лицом и широким носом, то и дело поправлявший перед зеркалом светло-соломенные волосы, вынул из кармана гимнастерки фотографию, на которой он был снят рядом с сестрой Надей, худенькой девочкой с длинными тонкими косичками, жившей сейчас с родителями в казанской эвакуации, и все рассмеялись, настолько были не похожи брат и сестра. А Вера, высокая, румяная, с маленьким прямым носиком, не имела никакого сходства с двоюродными братьями и двоюродной сестрой, только живыми и сердитыми карими глазами она походила на свою молодую тетку Женю.
Утром Толя вместе с попутчиком лейтенантом Ковалевым сходили в штаб округа. Ковалев узнал, что его дивизия по-прежнему стоит в резерве где-то между Камышином и Саратовом. Толя тоже имел предписание явиться в одну из резервных дивизий. Молодые лейтенанты решили остаться в Сталинграде на лишние сутки. «Войны на нас хватит, — рассудительно сказал Ковалев, — не опоздаем». Было условлено не выходить на улицу, чтобы не попасться комендантскому патрулю.
Всю трудную дорогу до Сталинграда Ковалев помогал Толе, у него имелся котелок, а у Толи котелок пропал в день выхода из школы. Ковалев заранее знал, на какой станции будет кипяток, на каких продпунктах по аттестату дают копченого рыбца и баранью колбасу, а на каких лишь гороховый и пшенный концентрат.
В Батраках он раздобыл фляжку самогона, и они распили ее с Толей. Ковалев рассказал ему о своей любви к девушке-землячке, на которой он женится, как только кончится война.
Дружеское расположение фронтового лейтенанта льстило Толе. В поезде он старался казаться бывалым парнем, а когда речь заходила о девушках, с утомленной усмешкой говорил: «Да, брат, всяко бывает».
Сейчас Толе хотелось поболтать, как некогда, с Сережей и Верой, но он почему-то стыдился их перед Ковалевым, почему — сам не мог понять. Уйди Ковалев, он бы заговорил о том, о чем всегда говорил с двоюродными братом и сестрой. Минутами Ковалев тяготил Толю, и ему становилось стыдно оттого, что возникало такое чувство к верному дорожному товарищу.
Вся жизнь его была связана с миром, где жили Сережа, Вера и бабушка, но встреча с близкими людьми казалась сейчас случайной и мимолетной.
В мире военной службы, где были лейтенанты, политруки, старшины и ефрейторы, треугольники, кубики, «шпалы» и ромбы, продовольственные аттестаты и проездные литеры, ему суждено было отныне жить. В этом мире встретились ему новые люди, новые друзья и новые недруги, в этом мире все было по-новому.
Толя не сказал Ковалеву, что он хотел поступить на физико-математический факультет и собирался произвести переворот в естественных науках. Он не рассказывал Ковалеву о том, что незадолго до войны начал конструировать телевизор.
По внешности Толя был плечистый, рослый: «тяжеловес» — называли его в семье, а душа у него оказалась робкая и деликатная.
Разговор не вязался. Ковалев выстукивал на пианино одним пальцем «Любимый город может спать спокойно».
— А это кто? — зевая, спросил он и указал на портрет, висевший над пианино.
— Это я, — сказала Вера, — тетя Женя рисовала.
— Не похожа, — сказал Ковалев.
Главную неловкость производил Сережа, он смотрел на гостей насмешливыми, наблюдающими глазами, хотя ему полагалось бы, как всякому нормальному отроку, восхищаться военными, да еще таким, как Ковалев, с двумя медалями «За отвагу», со шрамом на виске. Он не расспрашивал о военной школе, и это обижало Толю, ему обязательно хотелось рассказать о старшине, о стрельбе на полигоне, о том, как ребята ухитрялись без увольнительной записки ходить в кино.
Вера, знаменитая в семье тем, что могла смеяться без всякого повода, просто оттого, что смех был постоянно в ней самой, сегодня была неразговорчива и угрюма. Но она хотя бы присматривалась к гостю, а Сережа, чувствовал Толя, нарочно затевал самые неподходящие разговоры, со злорадной прозорливостью находил особенно бестактные слова.
— Вера, а ты что молчишь? — раздраженно спросил Толя.
— Я не молчу.
— Ее ранил амур, — сказал Сережа.
— Дурак, — ответила Вера.
— Факт, сразу покраснела, — сказал Ковалев и плутовски подмигнул Вере, — точно, влюблена! В майора, верно? Теперь девушки говорят: «Нам лейтенанты на нервы действуют».
— А мне лейтенанты не действуют на нервы, — сказала Вера и посмотрела Ковалеву в глаза.
— Во, значит в лейтенанта, — сказал Ковалев и немного расстроился, так как лейтенанту всегда неприятно видеть девушку, отдавшую сердце другому лейтенанту. — Знаете что, — сказал он, — давайте выпьем по сто грамм, раз такое дело, у меня во фляжке есть.
— Давайте, — внезапно оживился Сережа, — давайте, обязательно.
Вера сперва стала отказываться, но выпила лихо и закусила солдатским сухариком, добытым из зеленого мешка.
— Вы будете настоящая фронтовая подруга, — сказал Ковалев.
И Вера стала смеяться, как маленькая, морща нос, притопывая ногой и тряся русой гривой волос.
Сережа сразу захмелел, сперва пустился в критику военных действий, а потом стал читать стихи. Толя искоса поглядывал на Ковалева, не смеется ли он над семейством, где взрослый малый, размахивая руками, читает наизусть Есенина, но Ковалев слушал внимательно, стал похож на деревенского мальчика, потом вдруг раскрыл полевую сумку и сказал:
— Стой, дай я спишу!
Вера нахмурилась, задумалась и, погладив Толю по щеке, сказала:
— Ой, Толя, Толенька, ничего ты не знаешь! — таким голосом, точно ей было не восемнадцать лет, а по крайней мере пятьдесят восемь.
Александра Владимировна Шапошникова, высокая, статная старуха, задолго до революции кончила по естественному отделению Высшие женские курсы. После смерти мужа она одно время была учительницей, затем работала химиком в бактериологическом институте, а в последние годы заведовала лабораторией по охране труда. Штат в лаборатории был невелик, а во время войны и вовсе уменьшился, и ей приходилось самой ездить на заводы, в железнодорожные депо, на элеватор, на швейные и обувные фабрики, брать пробы при исследовании воздуха и промышленной пыли. Эти поездки утомляли, но Александре Владимировне они были приятны и интересны. Она любила работу химика, и в своей маленькой лаборатории сконструировала аппаратуру для количественного анализа воздуха промышленных предприятий, производила анализы металлической пыли, технической и питьевой воды, определяла вредоносные окись углерода, сероуглерод, окислы азота, анализировала различные сплавы и свинцовые соединения, определяла пары ртути и мышьяка. Она любила людей и при поездках на предприятия встречалась и разговаривала, заводила дружбу с токарями, швеями, мукомолами, кузнецами, монтерами, кочегарами, кондукторами трамваев, железнодорожными машинистами.
Вернувшись с работы, она, подойдя к зеркалу, долго поправляла свои белые волосы, приколола к воротничку блузки брошечку — две эмалевые фиалки. Она задумалась на мгновение, глядя на себя в зеркало, и решительно открепила брошку, положила ее на столик. Дверь приоткрылась, и Вера громким, смешливым и испуганным шепотом сказала:
— Бабушка, скорей, пришел этот самый грозный старик Мостовской!
Александра Владимировна на секунду замешкалась, вновь приколола брошку и торопливо пошла к двери.
Она встретила Мостовского в маленькой передней, заставленной корзинами, старыми чемоданами и мешками с картошкой.
Михаил Сидорович Мостовской принадлежал к людям той неисчерпаемой жизненной силы, о которых принято говорить — «это человек особой породы».
Мостовской жил до войны в Ленинграде. Его вывезли из блокады самолетом в феврале 1942 года. Мостовской сохранил легкость походки, хорошее зрение и слух, сохранил память и силу мысли, а главное, сохранил живой, не запыленный интерес к жизни, науке и людям. Он обладал всем этим, несмотря на то, что прожил жизнь, которой бы хватило на много людей: столько пришлось на него одного царской каторги, ссылки, бессонных трудовых ночей, лишений, ненависти врагов, разочарований, горечи, радости, печали. Александра Владимировна познакомилась с Мостовским до революции. Это было в ту пору, когда покойный муж ее служил в Нижнем Новгороде, и Мостовской, приехавший туда по конспиративным делам, около месяца прожил у Шапошниковых на квартире. Потом уж, после революции, она, приезжая в Ленинград, навещала его, а ныне, в пору войны, судьба столкнула их в Сталинграде.
Он вошел в комнату и оглядел живыми прищуренными глазами стулья и табуретки, стоящие вокруг накрытого белой скатертью, ожидавшего гостей стола, стенные часы, платяной шкаф, китайскую складную ширму с вытканной шелком фигурой крадущегося тигра среди зеленовато-желтого бамбука.
— Эти некрашеные книжные полки напоминают мою ленинградскую квартиру, — проговорил Мостовской, — да и не только полки напоминают, но и то, что на полках: вот «Капитал», и Ленинские сборники, и Гегель — по-немецки, а на стене портреты Некрасова и Добролюбова.
Мостовской поднял палец:
— О! Судя по количеству приборов — у вас званый обед. Напрасно вы мне не сказали, я бы надел свой лучший галстук.
Александра Владимировна всегда испытывала перед Мостовским несвойственное ей чувство робости. И сейчас ей показалось, что Мостовской осуждает ее, и она покраснела. Печальна и трогательна краска смущения на старческом лице.
— Подчинилась требованиям дочерей и внуков, — сказала Александра Владимировна, — после ленинградской зимы вам это, вероятно, кажется лишним и странным.
— Наоборот, совсем наоборот, далеко не лишним, — сказал он и, сев к столу, принялся набивать самосадом трубку. — Пожалуйста, вы ведь курите, — протянул он ей кисет. — Попробуйте моего.
Мостовской вынул из кармана кремень, пухлый белый шнур и кусок стального напильника.