Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Как не слыхать, хам известный», – Васенька-то ей.

Она их и свела у себя, в гостях. А после и говорит:

«Пондравились вы Шалашу. Хотите, на первый завод вас определит?»

«Не хочу, – говорит, – я уж определил себя».

«А-а, гордый вы!» – посмеялась, любила его дражнить.

А то вызвала как-то, – «приходите, что-то мне нездоровится». Пришел, хороших конфет принес, любимых ее, трюхельков… а она на бал сбирается, модистка ее убирает. Сел, коробку на столик положил. Выбегла она, плечики голые, вся такая юрливая, платье серебряное, камушки горят, – ну, как мушка какая золотая, – так и обомлел. А она ему, удивилась будто: «а ведь я спутала, на бал мне надо! или вы спутали?» – «Я, – говорит, – никогда не путаю», – обиделся. Ну, ласковая стала … – «простите, переоденьтесь-поезжайте, будете моим кавалером на балу!» Помялся он, – «извольте, – говорит, – ежели вам приятно…» Велела ему прямо на бал ехать, а за ней кто-то обещал заехать. Он прямо отшатнулся даже. А тут арап огромадную коробку, чисто корыто, конфет принес, и ландышки, в серебряном кувшине. А это от Шалаша, он каждый день присылал гостинцы. Растерялся Васенька – и коробочку свою взял, пошел. А идол ему навстречу, в прихожей они столкнулись, друг дружке помычали. Провожаю Васеньку, а он мне коробочку дает: «вам, няня». Сказала я после Катичке, на другой день, – она словно расстроилась, закусила губку. В телефоны ему: «чего на бал не приехали? а я вас ждала, обещали! придите, мне надо вам сказать что-то». Пришел. Только вошел – она ему… криком, прямо!

«Вы что, на это корыто обиделись?! – на Шалашову коробищу, – трюхельки мне принесли… складкоежке отдали?! – и губка у ней дрожит. – Говорите!..»

Ну, покаялся он, сказал – смутило что-то. Она на него кричать!

«Корыто вас смутить может?! Вот как! Дай, нянь, трюхельки, а тебе Шалашовы!»

Он и слова не мог сказать. Да много она так с ним, крутила: то притянет, то швырнет. А то велела ему в теятры придти, а сама на еропланах улетела, дилехтор ее повез поглядеть чего-то. Через три-дни вернулась. А он ее в теятрах не нашел, к нам пришел. Говорю – улетела, велел дилехтор. А он все голову потирал. Сказал так: «надо все это кончить!» Сказала я ему – «и она сама не своя, расстроена…» – а он мне прямо, начистоту:

«Засела в нее заноза, ничего не поможет. Прощайте, милая няня, мне здесь не надо бывать… я ей все напишу».

Я его уговаривать, – нет, ушел. Вернулась она, я ей и сказала. Она в телефоны: «ошибка вышла, придите!» Ну, пришел – бледный, глаза нехорошие такие… Она ему – «вы сами напутали!» Он голову потер, смотрит, и голос у него не свой: «я, – говорит, – не пойму… что напутали?» Она его растерехой назвала, вывернулась: «на той неделе, – говорит, – велела притить в теятры, а вы вон как!»

«Чего вы такой рассеянный, а? влюблены в кого?..»

Он даже и не поглядел на нее, отворотился: «не влюблен», говорит.

«Очень рада, – говорит, – можете уходить, у меня голова с еропланов кружится, хочу прилечь».

Ну, ушел. А утром письмо прислал. Прочитала она – расстроилась. Села сама писать, все рвала. В спальную заперлась, так и не написала. Три-дни не звонилась в телефоны. Я ей и сказала все, как он говорил, про занозу. Она мне – «не лезь не в свое дело!» Обидно мне стало, накричала я на нее:

«Как так, не мои дела? Всю жизнь с тобой мыкаюсь, по свету меня таскаешь, а – не мои дела!..»

Не железная я, всамделе, всякое терпенье лопнет. Не поверите, барыня, я и про Рождество забыла. Ихнее Рождество, наше Рождество… – голова вся запуталась. И в церкве не была, чисто я бусурманка. Пять день прошло, писала все – рвала. А тут дилехтор приехал. Велела сказать – больна. Сидит – кутается в мех, один нос видать. В телефоны звонят! Вскочила… а это дилехтор: завтра на службу лететь, в мигалки. Она ему – больна я. А у них строгий штраф, чуть что. Шалаш прикатил, стал гавкать, – она на него как крикнет, – он головой боднул – уехал. На другой день они двое прикатили, – не приняла. Отсрочку ей дали, из уважения. А то бумагу грозилась разорвать, это уж потом узналось, Абраша мне рассказал. Он тут тоже сколько мотался с нами. А ей уж еще четы-ре дилехтора бумагу подписывать давали!

Уехали они, она сразу за телефоны. Как вскрикнет!.. – чисто ее укусило что. На кресла упала – побелела. Я – Катичка, Катичка… – она не дышит! И дома никого. Выбегла я на лестницу, а человек бежит сверху, перо на ухе, конторщик. Кричу ему, а он не слушает. Я его за руку, и потащила к нам, а он вырываться стал, напугался. Все-таки я его втащила, показала на Катичку. Побежал доктора позвать. А там их, на каждой лестнице, как собак. До доктора еще она обошлась. Тут и началось страшное. А вот…

LVII

А это Васенька заболел, ей в телефоны сказали. За руку меня схватила, дрожит, зубами стучит… – «няничка, едем… опасно болен… проклятая я!»

Покатили мы за город. Подъехали к заводу, а нас не пропускают. Она кричать!.. Велели пропустить. А его уж в больницу свезли, дилехтора. Мы в больницу, в другом конце, сады где… – его в мозговую больницу положили, за голову-то он все хватался. Да, на фабрике еще нам сказали: «он для нас нужный слуга, мы его на хорошее лечение послали». Ну, в конторе нам отыскали его: в саду, флигелек, дача будто, в елках, место самое тихое, белая вся больница. Вышла смотрительша, записала нашу фамилию, – «я, говорит, вас хорошо знаю… только навряд вас доктор допустит, опасно болен». Пришел доктор, тоже все чего-то жует… как вскинется на нас, стро-гой очень: «никак, без памяти лежит анженер, я за него отвечу канпании! у него воспаление мозгов, сотрясение от войны, не могу допустить!» Закричала на него Катичка – «взглянуть хоть дайте!» – в расстройстве таком, по-нашему ему крикнула, а он не понимает, выпучился на нас. Ну, сказали мы ему по-ихнему, – дозволил. Повели нас. Чистота, сестрицы-синаторки, беленькие, хорошенькие все, туфли велели мягкие, не шуметь. Привели в палату, а там темно, – в теми его держали! – чутошный огонечек синий, будто там упокойник лежит. А близко не допустили, а то испугать можно. Лечение такое, американское, мозги вот когда горят. И ти-ишь… под простынькой он, как упокойник, и на голове лед в пузыре, и сестрица неотлучно, за руку держит. Коленка у него стойком, только и видели. Третий день без памяти. Спросила Катичка доктора, а он рукой так, – ничего не могу сказать. Катичка так и закаменела. Обещали нам позвонить, что – как. Тогда и в собор ездили – молебен Скорбящей Радости служили. Артист тот и прицепился, говорила-то я вам. Два дни все не звонили нам, а мы знали, что хорошего нет, Абраша нам все справлялся. Приехали из собора, а нас он и дожидается, руки потирает: «радость вам, доктор знакомый мне в больнице, сам мне сказал – анженер ваш в сображение пришел, через два дни можно повидать!» Владычица-то услыхала, просияло нам солнышко. И артист тут как тут: «это я вам счастье принес, позолотите ручку!» Дала ему Катичка на радостях бумажку. А он – хи-и-трый, и говорит, грустно так: «что деньги, милиены через руки проходили, а один пепел остался! мне теперь деньги – что мертвому греку пиявки ставить». А только давай. И к Шалашу прицепился, все у Катички дознавал про Васеньку. Думается мне так, уж не нанял ли его идол следить за нами. Да что, барыня, – благородный! Был благородный, а теперь чучел огородный, совести-то нет.

Ну, доктору позвонили, а Абраша напутал, – раньше недели нельзя, говорит, тревожить. А ей лететь срок подходит, дилехтор требует. Шалаш прикатил, серебряный самовар привез, по квартире ходит, хозяин будто. Гляжу – Катичку по плечику – так это мне не пондравилось. А Катичка – все про Васеньку в телефоны. И идол, гляжу, тоже в телефоны, хозяин чисто. Стал кричать, а потом ощерился, и говорит Катичке, – она мне после сказала: «я сейчас для вас милиен сделал!» – сам будто делает! А она ему так: «что мало? сто бы милиенов!» Сказала – по делу нужно, и шмыг. Он выпучился на меня – не ждал, как она обошлась-то с ним, я ему и сказала: «и нечего, батюшка, вам тут, лучше бы домой шли». Съесть меня хотел, прямо. Он ей вот какие брилиянты прислал, при карточке солидный господин привозил, с ихним городовым, а то все там жулики стерегут, как бы кого ограбить. Она и не приняла. Господин так рот и разинул. Шалаш приехал… – «почему отказали? жемчуг мой приняли в Париже?..» – «А каприз у меня такой, тут не Париж!» – вон как. Даже поклонился ей, шелковый совсем стал. Артист тот все ей говорил – «вы из него золотые веревки вить можете!» – известно, в карман заглядывал, шантрапа.

LVIII

Позвонили нам из больницы: можете приехать. Приехали мы. Его уж в светлую комнату положили, в сад окошки, воздух такой приятный, и цветы, и акварим с рыбками, совсем на больницу непохоже. Уж он в подушках сидит, лимон желтый. Виноградцу привезли, полезно ему. Сестрица нам говорила – все война ему виделась, голову ему жгло, все кричал: «сорвите эту коробку!» – про голову. Обрадовался нам, зубы ощерились, будто из гроба только. Ягодку взял – пососал. А руки – косточки как играют, видно. Заплакала я от жалости. Не до разговору ему, язык еще не наладился, с губами не совладает. Сказал мне:

«Знаете, няня… вы меня из огня вывели… за руку меня взяли, и воздух я услыхал, кончился мой огонь черный».

Ишь, черный огонь виделся ему! Велели нам уходить. Катичка все за руку его держала. Сказала – «поправляйтесь, а завтра я на работу уезжаю». А это он во сне меня видал, из огня я его подняла, – молилась за него. Она еще у него была, без меня. Приехала, говорит: «на квартиру его перевезут, ты с ним побудь». Ее воля, а я рада родному человеку пособить. Только непривычна я при мужчине-то, засомневалась, угожу ли. Стали мы с ней прощаться, все ей и отчитала:

«Долго, – говорю, – у вас мытарничанье это будет? Чуть до смерти не довела… он мне сказал – кончить лучше».

Она на меня – что ты мелешь? А я, сердца не удержу, все ей и выложила:

«Заноза в тебе засела! В Москве сама ему отказала, а если чего было, его воля. А он тебя любит».

«Не ври! – она мне. – Не отказывала я… какая была, такая и осталась, романов не было… и хочу верности!»

«Сама, – говорю, – не знаешь, чего хочешь, сумасброд ты. Письмо смертное тебе давал, не пожелала читать, от гордости. Все он мне печалился – зачем письмо не распечатал! Весь свет за занозу свою отдашь, а не покоришься. Все вы гордые, самодоволы, образованные… И папочка с мамочкой всю жизнь себя и других терзали… все мы да мы, все переделаем по нас! Вот и переделали, мызгаемся… от гордости навертели. И ты, от гордости, человека не проникаешь. Уж у меня с тобой сил не хватает, уеду я от тебя! – заплакала я, барыня, уж у меня жилочки здоровой не осталось. – Все вы ненастоящие, – говорю, – под людей только притворяются, на себя радуются только. Самодоволка ты, уеду от тебя, не могу!..»

Сердце тут у меня схватило. За доктором она, а я и себя не помню, по полу ерзаю. Доктор-мальчишка прибежал, дал каплев, а мне хуже от каплев. Повезла она меня в клиники, к ихнему первому професору, а там за неделю прописаться надо. Дала секлетарше сто рублей, нас и допустили. Четверо меня глядели, хорошего не сказали. Строгие капли велел, лежать в постели. Сиделку мне взяла. Абраше велела в телефоны ей звонить, а сама улетела.

В голову тогда мне: уехать надо! – дума такая одолела. Подумала – соскучится, приедет ко мне скорей, а то будут канитель плесть, да и Шалаш пристает, в кабалу ее заберет. И страшно стало: ну, помру я тут, в страшной земле! Спать не сплю – надо ехать, лучше будет. А сиделка, сидит – зевает, а деньги ей плати, и разговору от нее нет. Абраша прибежит – хоть в дурачки с ним сыграем, поговорим. Полегчало маленько с каплев, я и велела сиделке уходить: плати ей двадцать пять рублей на день, да еще харчи наши. А она не желает уходить, присосалась: не вы меня нанимали! – Абраша мне рассказал ее разговор. Он тогда за нее взялся, уломал, слава Богу, дали ей сто рублей – только отступись. И стал меня утешать.

«И чего вам одной расходоваться тут, мамаша дорогая… – все он меня так: мамаша дорогая… мать-то у него померла, – к нам перебирайтесь, у нас и воздух легкой, и в садике посидите, и папаша с вами поговорить может… а тут с барышни дерьмя-дерут, а мы бы и щи варили вам…»

А тут Васеньку на квартиру перевезли. Абраша сундуки наши куда-то свез, а меня к Васеньке перевез. Да недолго я пожила при нем.

LIX

Приехала я, в креслах уж он сидит. «Вот, – говорю, – доктор наказывал за вами походить… – Катичка так сказать учила, – все-таки свой человек, повеселей вам будет». Обрадовался: «спасибо доктору… очень рад, милая няня, погостите у меня». Хорошую комнату мне дали, теплую, и постель раскладную, из шкапа могла делаться. Главный анженер зашел, на меня поантересовался, за руку поздоровался. Недельку пожила – в синаторию Васеньку послали, на поправку. Много-то мы с ним не говорили, он больше свое думал. Рассказала ему про Гарта, как нас возил. Он и сказал:

«Катерине Костинтиновне не скучно теперь, много возле нее народу».

«Да крутится народ, – говорю, – а какая была, такая и осталась, как хрусталек чистый… ягодка свеженькая, без поминки».

Поулыбался даже, пощурился.

«Люблю, – говорит, – вас слушать, няня… говорите, говорите…»

Говорю – «надо бы уж как-нибудь разобраться вам, порешить, а то что хорошего, чисто вы журавь с цаплей». А он мне как надысь, сказал:

«Нет, заноза засела, все она будет мучиться. Не захотела тогда прочитать, а теперь поздно».

С языка у меня и сорвалось: «она и у той католички-змеи была, ничего только не добилась». Он словно и не поверил: «не может этого быть, гордая она-таки, и пошла к такой!..» Да, говорю, больная была, в жару. Так он расстроился, и я-то расстроилась – обеспокоила его. Ну, увезли его в синаторию. Абраша к себе перевез меня, и осталась я сиротой. Дали мне комнатку-уголок, и старик мне пондравился, заветный такой, борода по грудь, Соломон Григорьич. Такой развлекательный, все разговаривали мы с ним. Кой-чего я ему сказала, доверилась. Все разобрал, по ниточке… – у-мный старик: «По всему вижу – лучше вам уехать в Париж отсюда, Дарья Степановна». Подумала и про вас – совета попрошу… вы эти дела лучше кого другого знаете, про романы. Старик только беспокойный, к старшему сыну рвался, Абрашу все корил: «закону не соблюдаете, глядеть на вас – глаза слепнут». А он старинного завету, правильный. По-новому у них все, – старик и скучал. Четверо детей, их к машинке сажали, бумагу совать; пакеты они клеили. И невестка подпихивала, и старик помогал, и меня для скуки обучили. И порошок потный сыпали мы в коробки, а Абраша все по делам, тыщи делов у него. Да какую-то бумагу стал покупать… биржи, что ли. Старик все ему: «пролетишь, Абрашка, с этими биржами!» А Абрашка все Катичку просил: «дознайте у мистера Шалаша, какую вам биржу купить, а про меня не поминайте». Шалаш ей и говорил, доставить удовольствие. Он и стал в деньги играть, шевровые полсапожки мне подарил! «Вы для меня золотое дно, мамаша дорогая!» – так все. Ничего, спокойно жила. Машинка только стучала, да клей они разводили, вонючий очень. В садике сидела, снежок потаял. А старик начнет поминать – жаловаться: «нет лучше нашей Тулы, я там на офицерей шил, спокойно жил». А как Пресню из пушек били, и в Туле у них шум был, он и напугался, к сыну в Америку уехал. А там женина родня в палестины свои сына-то сманила, он и звал старика к себе, а Абрашка еще на ноги не встал, старик при нем и жил. А старший правильно закон соблюдал, старик и рвался к нему. Весной собирался ехать. И у него карточка висела, любил глядеть: Тула наша, и солдаты с барабанами стоят. Все говорил: «на Московской улице магазин у меня был, вывеска золотая, – «портной Соломон»… а что я тут? селедкин хвост я тут». И мне все, бывало, говорил:

«Вы по колоколу – звону, Дарья Степановна, скучаете, я знаю. Вы к порядку привыкли, вам тут не годится, тут жизнь другого покрою, беспардонная».

И в собор меня провожал. Доведет, а сам в свою пойдет, а то так погуляет, подождет. Вот, думаю, и попутчик мне, в Париж ехать, на что лучше. Спать вовсе перестала, надумываю всего: ну, помру, – меня и сожгут! А там покойников все жгут, земля дорогая, за место цельный капитал отдать надо, да на сро-ок, ведь… а не будешь платить – и выкинут. Это не как у нас, на вечное владение, а будто за квартиру платишь. Думаю – сожгут, и крестика надо мной не будет, чисто собака я. А и зароют – забудет Катичка заплатить, косточки мои и выкинут, а то на завод отправят, пуговки точить… – Абраша меня пугал все. И апетиту нет. А они хорошо кушали. Старик и щи уважал, и поклеванный доставал, анисовый… и селедку копченую, и кильки… И хлеб они подавали вкусный, шафрановый, а в душу не идет. Стали сумлеваться: брезгую, может, ими. Все говорили: «не брезговайте нами, у нас чище кого другого».

LX

Приехала Катичка отдохнуть, увидала меня… – «что с тобой, няничка, похудела как?!» Да что со мной… жизнь такая, веселая. Опять мы в дом переехали, на высоту. И все не сплю, все думки мои – надо мне в Париж ехать. Не вытерпела, сказала: «сердись – не сердись, а отправь ты меня в Париж, не хочу в земле в этой страшной помирать, сожгут тут меня». Она даже испугалась:

«Да ты что, с ума ты сошла? Лучше я тебя в сумашедчий дом отвезу».

«Чего меня отвозить, – говорю, – тут и так сумашедчий дом».

Стала кричать на меня: «что ты своеволка какая стала, скандальщица? чем ты, чумовая, недовольна?» – «Спокою у меня нету, – говорю, – весь свет наскрозь прошли, а все мало… довольно с меня, и чугун когда-нибудь лопается».

«Нет, ты больна, чушь городишь, в Париж тебе захотелось! ишь, какая парижская… по трясучке своей соскучилась, по Марфе Петровне? косточки не с кем перемывать? Нет, ты больная».

«Надо же когда-нибудь и заболеть, – говорю, – не железная я, жилки во мне здоровой не осталось. Отпусти меня в Париж, и знакомые у меня там, будто свое уж место, и в церкву дорогу знаю…» – много я ей сказала.

Нет и нет мне покою, думы одолели: ну-ка, наш дом завалится! И сердце заливает, не продохну, – капли все пила. Катичка ночью, бывало, встанет, считать их надо, строгие очень капли. И с тела спала, юбка не держится, – она и затревожилась: «ты страшно, нянь, похудела… уж не сурьезное ли что? – глазками заморгала-заморгала, – поедем, одевайся». К первому доктору повезла, от всех болезней. Он меня всеми машинками смотрел – пытал, и пальцы свои топырил, в глаза мне тыкал, все спрашивал – сколько пальцев? Будто я ему дурочка, двух его пальцев не усчитаю. И хребет становой давил, и под коленки стучал, и молоточком по косточкам пробирал, а Катичка меня выспрашивала, чего я чую… докладывалась ему. Две еще докторицы его со мной старались, раздеться велели, повели на ступеньку встать и каку-то доску приставили к животу, и выпить приказали, такую вот банку, сметана, будто… – такое лечение, американское. Изжога, говорю, бывает, – они и стали меня томить, в огромадные очки на меня глядели, на доску на ту, а через нее будто все видать. И темно, и гудит чего-то… ну, иликтричество, уж известно. Больше часу меня томили. Главный руки помыл и все Катичке и доложил про меня: и сердце, говорит, хорошее, нельзя лучше, и мозги ничего, хорошие, и все суставы мои хорошие, а самое главное хорошее, нутро мое… как у молодой, все равно, даже и невидано никогда, истинный Бог… а ни одной-то жилки здоровой нет! Ей, говорит, долгой спокой требуется, а то обязательно с ума сойдет. Так и сказал – подписал. Она ему и скажи: да вот, заладила в Париж ехать… нет ли чего в голове у ней. Строго так поглядел, помычал…

«Отправьте ее в нашу синаторию, на цельный год, она спокою хочет!»

Сказала мне Катичка – «вот, требуют в синаторию отправить к ним, на цельный год», – я и за плакала. Ну, он как узнал, не хочу-то я… – хошь на месяц ее отдайте, мы ее всю рассмотрим, развлекем. Повезла она меня домой, я плачу-разливаюсь: вот, заслужила… в сумашедчий дом хотят засадить. Ну, она меня успокоила, – не отдаст, мол. А тут Соломон Григорьич проведать меня зашел. Узнал про синаторию, и говорит:

«Они вам на синаторию насчитают! Лечили так вот банкира одного, он и лопнул. Дарья Степановна мне известна… пустите ее в Париж, а то ее тоска убьет тут».

Умней не скажешь. А Катичка свое: «с ума надо сойти, ехать ей… она и на улицу-то боится выйти!» Артист пришел, про пиявку-то все… тоже заступился, напугал. «Она, – говорит, – на моих глазах, как спичка стала. Тут все старушки, как мухи, помирают, воздух вредный!» Ну, поняли мы – насмех он, балахвост, невзлюбил меня. Досматривала за ним, никогда одного в покоях не оставляла, без Катички как зайдет, он и фыркал. Ну, правда, барыня, что артист… да нонче он артист, а завтра в остроге от него отмахиваются. Вон бес-то тоже такой артист, а сразу жуликом стал, дачи чужие грабил… а этому колечко беспризорное приглядеть – и не воздохнет. Да ведь совести-то у них нет, барыня… под человека притворяются. Стала она тревожиться: «что ты в голову забрала… еще погибнешь, заблудишься!» Повезла в синаторию меня. Да нет… Васеньку проведать: будто соскучилась я об Васеньке. Поправился он, узнать нельзя. На горе место, снег… на санках они катаются, от болезни. Хорошо говорили, ни спору, ни… И говорит ему:

«Новости у нас, няничка наша с ума сходит, в Париж собирается».

Он даже не поверил, призадумался… – «что ж, – говорит, – значит, по ней так лучше». И он будто за меня вступился.

LXI

Уж она меня уговаривала, а я свое: «я, – говорю, – всегда покорная была, а тут ты меня послушай: каяться век будешь, ну-ка я тут помру! а там я с людями посоветуюсь». – «О чем тебе советоваться, какие у тебя дела такие?» – «У меня душевные дела, и поговею там… а ты по мне соскучишься, скорей из этого ада вырвешься». Билась-билась со мной… – «Ну, что мне с тобой, с чумовой, делать! в больницу тебя отправить, а мне жалко тебя…» – заплакала. И я заплакала. «Катюньчик, – говорю, – сделай ты хошь разок по мне, сама скоро ко мне приедешь, сердце мое говорит…» Прижалась ко мне, как рыбка затрепыхалась, деткой вот как была. «До зимы я пробуду тут, бумага меня связала…» – «А ты, говорю, возьми и выпиши меня, как соскучишься!» – весело ей сказала, сердце так заиграло, с чего – не знаю. Так она заглянула мне в глаза… «Ня-ничка!.. как же я тебя измучила! – будто тут только увидала, – прости меня за все, ня-ничка… прости!..» И заплакала-захлюпала, как маленькая когда была. Не могу, барыня, говорить. Вспомню, как на меня глядела… не могу.

Отпустила она меня. Всего-то мне накупила… и белья, и платье новое, синелевое, и часики мне на руку, непривышно так, а время все при мне будет, от скуки погляжу, – ну, всего-всего, будто она меня замуж отдает. И сласти всякие, винны-ягоды я уважаю… и монпасе любимой, банбарисовой, кисленькой. А она новые мне зубы поставила… – глядите, барыня, какие у меня зубы-то, бе-лые, хорошие… все теперь есть могу, – орешков мне в дорогу. Абраша бумаги мне выправил, и ви-зу, и сундучок отправил, – садись только, поезжай. Да, забыла сказать… Анна Ивановна, милосердая сестрица, святая душа, письмо Катичке прислала, разыскала. Уезжать мне, а утром письмо нам подали, из Филь… вот-вот, из Фильляндии, убежала от большевиков. По газетам узнала про Катичку и написала на Америку. Такая нам радость… хороший это мне знак был. Помнит меня: жива ли няничка наша милая, – спросила. А я жива.

И Соломон Григорьич со мной поехал. Старики ихние пришли проводить, и Абраша… и со мной хорошо простился, даже и не думала, какой душевный. «Скушно будет без вас, мамаша дорогая, привыкли к вам… такой уж не будет больше у нас, в Америке», – вон как, будто родные мы. Да ведь с одной стороны-то… А супруга его меня поцеловала, связочку на дорожку сунула, шафрановые булочки. На корабль все взошли, прощались. А мы с Катичкой только друг дружке в глаза глядели, говорить не могли. Загудеел свисток – велели им уходить, платочком все Катичка махала, и все махали… и не видать уж стало, дым только. А скоро я и тошниться стала, Соломон Григорьич заботился, все меня развлекал… даже нас за супругов принимали.

Вот вам все и сказала, барыня. Напишете, может, ей поласковей как, присоветуете чего… не мне вам говорить, сами лучше другого кого сумеете. Два денька у вас нагостила, уж так довольна. И барину от меня низкий поклон скажите, дай ему Бог здоровья, в делах успеха. Покорно благодарю, уж беспременно вас навещу, хорошего чего узнаю.

* * *

Здравствуйте, барыня-голубушка… опять к вам в гости, Господь привел. В ваших краях была, у генеральши Ширинкиной, – слыхали, может. Вот-вот, хорошая такая дача… только она комнатку сымает, у знакомых. Просвирку поручили мне передать, другой месяц она лежит. А я слободная теперь, все делишки поделала, по знакомым вот и хожу, дома не усижу. Ну, что вы шутите – помолодела!

Помолодеть не помолодела, а как-то я растряслась, в Америку бы сейчас поехала… ездить уж обучилась, народу не боюсь. Есть, голубушка-барыня, как не быть новостям… у меня новостей со всех волостей, полон короб, в себе не удержу. Да уж такие, давно таких не было, на люди просятся. А вот, уж по череду все, а вы и рассудите… а я-то уж не знаю, как и думать. Да, похоже, хорошо все.

Покорно благодарю, у генеральши пила, и закусила, а от чаю не откажусь. Палка на палку плохо, а чай на чай – пресенская качай, в Москве у нас говорили, бауточка такая. Да вот, расскажу. Кому и рассказать-то, как не… Генеральше я уж не стала рассказывать всего, она наших делов не знает, так кой-чего порассказала, порадоваться. А вы уж про все знаете, и рассказывать антересней вам. Спать не могу, чем свет вскочу – куда-нибудь и надумаю пойти, на месте не усижу… сама с собой разговариваю, на бульваре посижу, воробушки слушают.

Ну, вот… маленько задохнулась… как и начать, не знаю. А ведь я к вам каяться пришла, истинная правда, барыня… ведь я всего вам не сказывала, всей-то правды, про себя держала… примета у меня такая, расскажешь чего зараньше – спугнешь наладку. Задумал чего – на люди не кажи, про себя сторожи. Грех на душу взяла, утаила от вас маленько… самого-то главного и не сказала, уж простите. А теперь, дело прошлое, все скажу. Я ведь не попусту сюда приехала, в дорогу такую пустилась, не из капризу… оставила бы я Катичку! Ни в жись бы не покинула, а вот, рыскнула. А скажи ей всю правду, нипочем бы не отпустила. А вот, расскажу… Узнай она – веревкой бы меня привязала, я ведь ее как знаю… гордая она, нипочем бы не согласилась. А уж так мне Господь, на мысли послал – поехать. Я уж как сумашедчая тогда стала, не ела – не пила, ночей не спала… на страсти какие еду! Да не то что дороги я боялась… смерти я не боюсь, потопну ли, воры ли меня оберут-зарежут, – это мне ничего не страшно. Другое страшно… – к человеку идти такому… а он и насмеется, все на пустоту и выйдет, сердце не выдержит, на Страшный суд словно бы иду. А вот тут самое и есть главное.

Вот я все и скрывала, от Катички, а она меня к докторам все. Ну, болеть – болела, да болезнь-то моя не телом, а сказывается, понятно. А он меня как напугал, в синаторию хотел запереть! Ах, забыла вас поблагодарить-то, барыня… Да нет, я самое главное по череду вам, а тут чтобы не забыть я… Дай вам Господь здоровья, каждый день поминала вас. Авдоть Васильевна-то… сыска-лась! Как вы тогда в газету напечатали, через два дни сыскалась. Сыскалась, милая барыня… знакомые показали ей, печатали-то вы… – тут она оказалась! Не в Париже, а… как это место… заводы там, забываю их слова? Мортаны, что ли… ржи?.. Вот-вот, Мотаржи, самое это, верст сто за Париж наш. Как же, была у меня, две ночи ночевала. Комнатка ослобонилась под Марфой Петровной, взяла я комнатку, по-барски живу, и гости все у меня… и батюшка святой водой кропил, а то там агамит жил… лицо желтое-желтое, глаза косые… – он мне и освятил. Желанную мою приласкала, душу отвели с ней, наговорились. А супруг у ней в Белграде помер. А сын без ноги, офицер, новую ему сербы приделали, на пружинке. Лавочку там держали, от сердца супруг и помер, замаялся. Они сюда и перебрались к нам, место сынку за сторожа знакомые схлопотали. А она белошвейка, золотые руки. Два платья ей подарила, сколько сама от нее видала… а она стеснительная такая – не надо и не надо! Катичка вот приедет – на ноги их поставит, попрошу. А она по курочкам с ума сходит. И сынку бы способней, при доме-то, при хозяйстве. На курочек и копят. Да что еще… роман-то какой выходит… – француз-лавочник в Авдотью Васильевну мою влюбился! Роман и роман страшный. Сынку двадцать семь уж, а ей сорок пять вот стукнет, да ей, правда, и сорока не дашь, – белая, глазастая, важеватая такая, и пополнела она, рассыпчатая такая стала, – а в поезде тогда встретила, она худая совсем была, не узнать, – и ростом вышла, и ротик форменный, не размякся, и морщинок ни одной нет… он в нее и влюбись! Вдовец, и богатую ему сватают, а он и слышать не хочет, все добивается. Хоть в лавочку, говорит, не ходи. Хотят уж перебираться оттуда, – проходу не дает, обмирает. Да что еще-то!.. Казак увязывается, тридцати лет нет, чумовой дурак, полторы тыщи в месяц выгоняет… ходит к ним каждый вечер, образованные книжки все читает, придет и сидит – глядит. Да чего сказал-то: не выйдете за меня – застрелюсь! Не знает, что и делать. По секрету она мне, каялась: ндравится ей казак, да сынка стыдится. А казак ей – «успокою вас и сынка вашего, будете курочек водить, а я за вами буду ходить… красавица ты моя, выйди замуж за меня!» Два креста геройских, собой красавец, все французские девки с ума сходят. Хочет в Париж от него спасаться, ее в ресторан зовут, к закусочному столу, апетитная она такая, и с каждым обойтись может, расположить. Триста поклонов каждую ночь кладет, мысли гонит… – а все не худею, говорит.

И что это я разговорилась, ненужное все болтаю. Ну, рассказала ей про все, она меня и укрепила в заботе-то моей. Разложила-разобрала… а она умная-разумная, умней нет…

«Идите, – говорит, – Дарья Степановна, с Господом, не бойтесь. А наперед молебен отслужите Купине Неопалимой, гнев вас и не опалит… – а вот, послушайте, какой гнев… – и владычице Страстной отслужите, страха вам и не будет».

И погадала она мне. Хорошо выходило, только не скоро… в постели она лежит, больная. Да нет, не Катичка, слава Богу, а эта… самая католичка-монашка. Уж теперь скажу, барыня… правду я дознавать приехала, узел наш развязать, графыня-то нам запутала, а горбатенькая, кузина, накрепко затянула. Да, барыня, поняли теперь… вот зачем я сюда попала. Все уж вы знаете, как истерзались мы… думы меня и одолели. Не выйдет у них, так и будут друг дружку мучить, заноза ее замучает… с горя бо-знать чего и выкинет, только себя погубит. Ведь она надрывная, в мамочку, и пистолетик вон завела. И молилась я, а дума меня точит, страсти все представляются. И надумала – надо до католички дойти.

Вы уж не торопите, милая барыня… сладко мне говорить, сразу-то неутешно будет. Чисто я кошка вот. А как же – не повалявши, куска не съест. Радуюсь-то?.. А терзалась я сколько, не помню – когда смеялась. Сколько у меня новостей… Анна Ивановна приезжает, Господь устроил, и Авдотья Васильевна со мной… и думаю так я, барыня, – все хорошее повернется к нам, сердце вот достучит ли только. Ну, что уж Господь даст.

Адреска я ее не знала, а спросить у Катички не могу, – ну-ка, поймет она! А фамилие у ней с графыней одинакая. Подумала – найдутся в Париже люди, граф Комаров всех князей знает, а то в адресном столе справочку наведут. Приехала к Марфе Петровне, говорю фамилию… Галочкина-графыня, – и граф Комаров не знает: такой, говорит, у нас нет. Ну, разобрался он… Галицкая она, как вы вот говорите. Стал справки наводить, да старый, забывал все… – и очень она забилась-то далеко, а под Парижем. А адресного стола, говорит, здесь нету, здесь только каждый свой адрест знает. И я терзалась все, и у вас-то была намедни, – не знала адреска-то. Авдотья Васильевна счастье и принесла: только сыскалась, вскорости Марфа Петровна адресок от графа Комарова и принесла: узнала я католичкин дом, монашки ихние живут где. А ей не сказала, а так – занадобилось, говорю, родные из Америки поклон прислали, снести надо. Единой Авдотье Васильевне сказала, – как себе верю. Она меня и поехала проводить, а то запутаюсь, без языка-то.

Ну, приехали мы с ней, – высоченный забор кругом, и ворота глухие, а в них калиточка, а в ней окошечко открывается. Богатое-разбогатое именье, сады все, старые дерева, уж распускаться стали, апрель месяц. На монастырь непохоже, а вроде как богадельня, колоколов не слыхать. Позвонились. Подошла монашка, окошечко открыла, оглядела нас… – видит, хорошие мы люди, калиточку приоткрыла. Чисто так одета, в синем платье, белый кораблик на голове, трахмальный, – наряд ихний, мне ндравится. Спрашивает нас, по-своему, а я не знаю, как говорить, и Авдотья Васильевна тоже немного подучилась, все-таки поздоровалась. А она скромная такая, краснеет все, у ней слова-то и не находятся. Мы и подали бумажку: прописано звание ее, католички, – сестра Бетриса. Авдотья Васильевна хорошо ей сказала – «мамзель рюсь»! Она закачала корабликом, махнула за нас, – ничего мы не поняли. Поехали назад. Позвала я шофера, под нами жил, Николай Петрович, офицер… он хорошо понимать умеет. Поехали. Побеспокоили опять монашку, он с ней и поговорил, дознал. Она зимой еще заболела, католичка-то, ее в синатории послали, обещались в май-месяце вернуться. Больше месяца ждать. Погоревали – поехали.

Такая незадача. А тут письмецо от Катички, прочитали. Идола того пистолетом прогнала, – пишет, – очень наглый, и даже ей трюму разбил трубкой, очень горяч. Она его и выгнала пистолетом. А про Васеньку хоть бы слово. А тут и от Васеньки открыточку получила, с «Христос Воскресе», в Париж скоро обещается, с дилехтором. Не знала и не знала, что уж будет. Ну, поговела, встретила Светлый День, а Праздника нет и нет. Истревожилась, заслабела. Три раза мы ездили к монашкам, – все лечится. Просили монашку – письмецо прислать, приедет когда, и на марку оставила. Пасха у нас девятнадцатого числа была, по-ихнему считать, а я как раз на Вознесенье Господне открыточку получила, французскую… – у меня руки затряслись. Прочитали знающие, – приехала католичка. Только я от обедни, не ела, не пила – поехала. Повез меня Николай Петрович. Как я доехала, не помню. Вылезла из автомобиля, ноги отказываются, чуть иду. Николай Петрович мне: «на вас лица нет, Дарья Степановна, что с вами?» Дыхнуть не могу, сердце вот подкатилось. Как я пойду… не дойду до нее, пожалуй? Позвонился он, слышу – стучит монашка по камушкам. Смотрит на меня – признала. Сказала шоферу – спрошу сестру Бетрису, примет ли она. А у ней была записочка моя, кто такая сестрицу спрашивает. Посадил меня Николай Петрович на лавочку у ворот, а у меня губы дергаются-дрожат, плакать я принялась. Он мне – что с вами, что с вами?.. – а я выговорить не могу. А он знал, что я сюда езжу: сказала ему – монашка тут католичка, наша русская, проведать мне наказали. Он еще сказал: «от веры отказалась! это все алистократы мудруют… она не из алистрократов?» – сразу угадал. А тут та пришла – позвала меня. Насилу я поднялась. Они меня оба подымали. А у них сук рубили над воротами, чуть меня не убило, упал сук… монашка на рабочего закричала. Думаю – не к добру, сук упал, за платок меня зацепил. Прямая дорога, плиты все, через сад, к большому дому… много там домов, старинные, серые. Лестницы!.. Буду я помнить лестницы эти ихние, ступеньки каменные… пудовики в ногах. Меня уж монашка под руку подымала. И все-то лестницы, темные, старинные… холодок, а с меня пот льет. Вверх, а там вниз, а там через другой сад, напутано… и опять лестница, по колидорам шли, посадила она меня дух перевесть… а навстречу монашки, тишь такая, только одеяния шуршат. А в колидоре канареечки пели. Повела опять, наверх… будто меня замотать хотят. А я все Богородицу читала. Дверь высокая, черная, старинная… крест на ней белый-костяной, врезано так. Постучалась она, тихо… слышу – антре!

Открыла она дверь – дерева я увидала, сад… окна огромадные, раскрыты, и кусты там, на солнышке, жасмин, пожалуй, – белые все цветочки. И воздух легкой такой, духовный, дорогими цветами пахнет. Осталась я одна, ушла монашка моя. Комната большая, высокая, синяя вся… чисто-та!.. полы паркетные, коврики… белая постелька, ангельская, а над ней большой черный крест, в терновом венце Спаситель, налепленый, и ланпадочка теплится… и столик, кружевцами накрыт, у изголовья… убрано хорошо так, и статуички на нем, святые… и картинки все по стене ихние, святые-мученицы. И еще столик у окна, раскрышной, а у столика на креслах она, книжку святую держит, вся белая, будто в сарафане полотняном, голова платочком белым повязана… же-олтая-желтая лицом, личико длинное, востренькое… волос не видать, а болондиночка словно, годов за тридцать. Уж потом разобрала я: маленькая-горбатенькая, и похрамывает. А собой миловидная, ничего, тонкая-то-растонкая, сушеная прямо… ручка иссохла, восковая, глядеть страшно, и губы серые, поблеклые. Сразу мне бросилось, минутки не прошло… – она на меня глядит! Глаза черные, вострые, так в меня и впились. Я ей с порожка низко так поклонилась, на пол чуть не упала, ноги не слушают. Посмотрела на меня…

«Что вам угодно?» – по-нашему меня спросила, – голос осиплый, слабый.

А я просто одета, как мы все ходим, русские настоящие, – а праздник был, Вознесение Господне, – на мне серенькое платье было, шерстяное, московское, и легкая у меня накидочка, черная, шелковая… не со стекляруском, барыня, а другая, попарадней.

Ну… что, мол, вам угодно. А я слова не выговорю, только – «барышня… милая барышня…» – больше не подберу, и слезы у меня. Поняла она – плохо мне, – подошла ко мне, за локоток взяла-поддержала…

«Вы такая слабая… садитесь, – говорит, – вот тут».

На стульчик мне показала, у дверей. Ничего, ласково так глядит, ждет, чего скажу. Усадила меня, а сама на свое место села, четки стала перебирать… длинные у ней такие, чуть не до полу. Сидит и считает-перебирает.

«Я, говорю, Дарья Степановна, Синицына, из Москвы… к вашей милости…»

Она молчит, ждет. А я не могу дальше-то, подкатило.

«Ну, госпожа Синицына, чего же вы от меня желаете? – спрашивает меня. – Может, вы нуждаетесь?»

Сдавило мне, у глотки, головой покачала, сама плачу.

«Простите, барышня… ваше сиятельство… – говорю, – ослабла я, дух не переведу. По делу к вашей милости…»

Пошла она к камину, водицы налить. А на камине крестики на горочках стоят, и статуички, и большое сердце висит, матерчатое, тугое, будто огонь красный из него, шелками сделано по камину, очень искусственно. Налила водички, дала выпить, а вода словно мяткой пахнет. Поперхнулась я, забил меня кашель. А она глядит – ждет. А я все кашляю, сердце вот выскочит, дыхнуть не могу, в глазах мушки. Пошла она на свое место. И слышу, в тумане будто…

«Да вы кто такая, по какому делу?» – чисто так говорит, маленько только с запиночкой.

«А я няня из Москвы…» – говорю. Она будто удивилась:

«Чья няня, какая няня?.. от наших родных вы?..»

А я заладила, слов не подберу:

«Няня из Москвы я… ваше сиятельство…»

«Так я и думала, – говорит, – что вы няня. У нас такая же няня была, очень похожа, только она давно померла».

Ласково так сказала, прояснилась… вспомнила, может, как она тоже русская была, а теперь католичка стала.

«Вам, пожалуй, – говорит, – много лет… и больны вы, милая няня».

Даже я подивилась, как она меня пожалела. И все Богородице молюсь, Страстной: умягчи сердце, утоли страх.



Поделиться книгой:



Регистрация