Джордж Кейбл
Госпожа Дельфина
Джордж Вашингтон Кейбл (1844–1925) родился в Новом Орлеане в семье пришельцев с Севера, «янки», что не помешало ему отразить в своем творчестве наиболее характерные черты социального быта и нравов франко-испанской Луизианы. После участия в Гражданской войне на стороне Южной Конфедерации, Кейбл посвятил себя журналистике. В конце 1870-х годов, с выходом сборника «Старые креольские времена» (1879), он достиг литературной известности. Выступления против расовой дискриминации привели Кейбла к конфликту с консервативными кругами Луизианы, и большую часть своих поздних лет он провел в северных штатах.
После публикации в нью-йоркском журнале «Скрибнерс Мансли» «Госпожа Дельфина» («Madame Delphine») вышла отдельным изданием в 1884 г.
На русском языке публикуется впервые.
ГЛАВА I
Старый дом
Сделав всего несколько шагов от отеля «Сен-Чарлз» в Новом Орлеане, вы переходите Кэнел-стрит, главную улицу города, как раз у того угла, где под аркадами по обе стороны тротуара сидят цветочницы, наполняя воздух ароматами своего товара. Прохожие — а если время близится к карнавалу, то это целая толпа — идут вдоль Кэнел-стрит.
Но вы, наоборот, сворачиваете в тихую узкую улочку, которую любитель креольской старины все еще называет Королевской. Вы минуете несколько ресторанчиков, аукционных залов и мебельных складов; едва почувствовав, что оставили позади себя шумную сутолоку торгового города, вы оказываетесь среди ветшающих зданий, где некая, как бы чужеземная старина нависает с верхних жилых этажей над обломками прежнего коммерческого процветания и на всем лежит печать упадка и долгой праздности. Экипажей на этой улице мало; и все они лишь проезжают мимо; пакгаузы ссохлись до размеров лавочек; кое-где, словно пятна яркой плесени, видны ларьки вездесущего китайца. Множество парадных входов заперто, заколочено и посерело от плесени; множество выходящих на улицу окон забрано досками; половина балконов запылилась и заржавела; многие темные сводчатые проходы, типичные для старых франко-испанских домов из оштукатуренного кирпича, запущены, почти как в странах Востока.
И все же красота еще не ушла отсюда. Не говоря уж о живописности, из приотворенной калитки каких-нибудь porte-cochère[1] мелькает порой достаток, а то и богатство — двор, мощенный красным кирпичом, темная зелень пальм и бледная зелень бананов, стена из мрамора или гранита и яркий цветник; а в щель между тяжелыми дощатыми ставнями, которые кто-то приоткрыл с осторожностью ящерицы, вы на миг видите кружевные и парчовые драпировки, серебро и бронзу и много подобной старинной роскоши.
Под стать этому и лица обитателей квартала; у большинства прохожих вид — увы! — жалкий и убогий; но когда вы уже не ждете увидеть ничего другого, мимо вас проходит женщина — а чаще две-три, — поражающая своей аристократической красотой.
А если долго идти по этой старой улице, то на пересечении ее с… — здешние названия ускользают словно призраки.
Все же там, где улица расширяется, вы наверняка заметите с правой стороны, примерно на середине образовавшейся здесь маленькой площади, выходящий прямо на тротуар небольшой и низкий кирпичный дом в полтора этажа, ветхий и молчаливый, точно задремавший нищий. Его рифленая крыша из тускло-красной черепицы, выгнутая в сторону улицы, поросла травой, а осенью расцвечена желтыми султанами золотого дрока. Вы можете почти дотронуться тростью до нижнего края широких, нависающих карнизов. Дощатые ставни на дверях и окнах снабжены петлями, огромными, точно на воротах, и заперты так крепко, что пальцам больно. Нигде ни единой щели, кроме как в самих треснувших кирпичах. Дом словно стиснул челюсти. К обеим дверям ведет истертая и выщербленная мраморная ступенька. Дальше вдоль тротуара, вровень с домом, тянется сад, плотно огороженный высоким дощатым забором. Видны лишь верхушки деревьев — гранатовых, персиковых, банановых, грушевых, а у самого забора — большое апельсиновое дерево, видимо, очень старое.
Обитатели дома напротив, трехэтажного и некогда весьма претенциозного, но утратившего в тяжелые времена почти все следы краски на входной двери, скажут вам:
— Да, там живут.
Вот и все сведения, какие вы, вероятно, получите — и не потому, что их не хотят дать, а просто никому не приходит в голову, что это вам интересно — пока, уже вслед вам, кто-нибудь не обронит с явным пренебрежением единственные, всеобъясняющие слова:
— Так — квартероны!
После, разговорившись, вам могут рассказать, как хорошо здесь было в прежние времена, когда дома обычно отстояли дальше друг от друга, а сад занимал всю площадь.
Шестьдесят и более лет назад здесь жила некая Дельфина. Карраз, или, как называли ее немногие знакомые, мадам Дельфина. Что дом принадлежал ей и был ей подарен покойным спутником ее лучших дней, было уже шестьдесят лет назад настолько признанным фактом, что не давало повода для сплетен. Жители квартала не указывали в числе местных достопримечательностей ни ее, ни ее дом. Ни один креол ни за что не догадается, что вам может быть интересно расспрашивать об удалившейся на покой креолке; и более всех удивилась бы этому сама робкая и пугливая мадам Дельфина.
ГЛАВА II
Мадам Дельфина
Первая четверть нашего столетия была золотым веком касты свободных квартеронов Нового Орлеана. Квартероны предыдущих поколений, рожденные от веселых щеголей из французских колониальных войск, грубевших от соприкосновения с жизнью испано-американской границы, и наиболее пригожих, наименее негроидных девушек, отобранных из африканского живого товара и купленных прямо с корабля, с остатками перьев, раковин и медной проволоки в волосах, — эти поколения, где отцы еще носили боевые и дуэльные шрамы, а едва отпущенные на свободу матери — следы рабства, лишь отдаленно походили на великолепные экземпляры — результат выживания красивейших. Семьдесят пять лет шло очищение их от черного пигмента и создание совершенства, воплощенной красоты и грации. Не более походят на них в наше время и те gens de couleur,[2] каких можно видеть в квартале квартеронов; у этих сквозь пудру проступает на темных лбах клеймо Ихавода;[3] подтащив стулья к узким калиткам своих огорожденных садов, они пугливо глядят оттуда на вас, точно выводок желтых котят.
Но во второе и в третье десятилетия нашего века quadroones[4] (мы вынуждены приводить это слово в женском роде, потому что тогда это была каста женщин) блистали во всей своей красоте. Путешественники того времени не скупятся на похвалы их безупречным чертам лица и формам тела, разнообразию их типов — ибо среди них встречались даже блондинки арийского типа, — их обаятельным манерам, прелестной живости, тонкому остроумию, грациозности в танце, их скромности, а также вкусу и элегантности их нарядов. В лучшем, наиболее поэтическом смысле они были сиренами этого края, где словно «вечно сияло послеполуденное солнце», — кратким торжеством аркадской цивилизации[5] над христианской — столь прекрасными и соблазнительными, что им посвящали особые главы тогдашние писатели, в своей социальной философии более оригинальные, нежели точные.
Балы, которые давали для них мужчины sang — pur,[6] были тем, чем нынче является карнавал. Светские балы, даваемые в те же вечера, не выдерживали с ними соперничества. Высокие представители власти — власти города, штата и федерации, — армии, ученых профессий и клубов — словом, вся мужская часть белой аристократии, исключая духовных особ, — все были там. Билеты стоили дорого, чтобы не допускать низших слоев. Ни одному знатному путешественнику не давали пропустить такой бал. Королевы бала были прекрасны! С головы до ног окутанные в шелка, они к тому же были как-то трогательны, и в их очаровании было нечто родственное невинности.
Не будь вы чужестранцем, мадам Дельфина могла бы вам все об этом поведать; но едва ли обошлось бы без слез.
Впрочем, годы, о которых мы хотим рассказать (1821–1822), для нее были уже закатом, и ее мужа — назовем его так из уважения к ней — давно не было в живых. Он был американец, и если верить ей, благородной души и на редкость красивый; без этих сведений мы, конечно, можем и обойтись.
Дом ее уже тогда был постоянно заперт, и главным занятием и жизненной целью мадам Дельфины было, по-видимому, сидение взаперти. По словам соседей, это была прекрасная женщина, весьма достойная; и они были, кажется, ближе к истине, чем думали. Ее редко видели, разве что по дороге в церковь и из церкви; это была миниатюрная смуглая квартеронка с точеными чертами и усталым, кротким и задумчивым выражением лица, которое трудно описать; назовем его вдовьим.
Говоря о доме мадам Дельфины, следовало упомянуть о калитке, выходившей на Королевскую улицу. Сейчас ее нет, и уже тогда ею не пользовались; она была наглухо заперта на железный крюк, вбитый в столбик.
А это подводит наш рассказ к еще одному персонажу.
ГЛАВА III
Капитан Леметр
Это был человек, которому могло быть и тридцать, и сорок, и сорок пять; по лицу его нельзя было определить, где следы времени, а где — непогоды. Выражение этого лица было серьезным и спокойным, а вместе с тем — светлым; оно нравилось сразу и запоминалось навсегда, так же как его мягкие волосы и голубые глаза. Всего моложе он казался тем, кто пристальнее вглядывался в его лицо. Но, если и оставить в стороне вопрос о возрасте, это был человек странный, однако не той странностью, какую силился привить ему тот, кто его воспитал.
Воспитали его не родители. Он лишился обоих в раннем детстве и достался деду — жесткому старому вояке колониальной выучки, неустанной заботой которого было сделать «своего мальчика» самым свирепым из всех, кому надлежало занять в обществе высокое место, подобающее чистокровному французскому креолу, ведущему свой род от бога Марса.
— Запомни, мальчик, — это наставление он получал столь же регулярно, как утреннюю чашку черного кофе, — запомни, что никто в твоем роду не признавал никакого правительства и никакой веры.
Запомнить это ему следовало твердо, повторять приходилось неустанно, ибо еще на руках у няньки ребенок отличался выражением не столько даже кротости, сколько равной ко всем доброжелательности. Слуги в доме старика смеялись до слез, видя такой взгляд на младенческом лице. Суровый опекун взялся изменить это выражение; ему недоставало надменности; не было и бесшабашной удали; но, приложив старания, этого можно было добиться.
И действительно, когда Юрсен Леметр достиг двадцати одного года, старания деда, по-видимому, увенчались успехом. Он не стал груб и громогласен, каким почтенный воспитатель желал бы представить его обществу; но он был так же невозмутимо грозен, как хорошо нацеленное ружье, и старик с гордостью созерцал плоды своих трудов. Он воспитал в юноше презрение к любому пороку и любой добродетели, которые не содержали в себе самоутверждения. Для совершенства не хватало всего нескольких штрихов, но тут старик внезапно умер. Зато перед смертью он с гордостью убедился, что Юрсен стал любимым товарищем — и вполне им равным как надменностью, так и учтивостью, — двум изысканным джентльменам, известным в истории, — братьям Лафитт.[7]
Когда молодой Леметр достиг совершеннолетия (примерно в 1808–1812 годах), братья Лафитт имели всего лишь кузнечное дело, то есть были кузнецами, никогда не пачкавшими рук, состоятельными людьми, которые по своему положению стояли несколько выше духовенства и вращались в свете среди его автократов. Но это были люди больших возможностей, люди действия и больших замыслов, уже тогда совершенно не признававшие таможню. В те годы пышных карнавалов им давали бы титулы герцогов Малого Манчака и острова Баратария.
Молодой Юрсен Леметр (его полная фамилия была Леметр-Виньвьель) не только завоевал искреннюю дружбу этих славных людей; он к тому же имел природные способности к бухгалтерии, а так как оба его друга как раз подумывали о расширении своего дела, он и связал себя с ним. Однако работал он не в знаменитой кузнице Лафиттов, среди лоснящихся черных торсов африканских самсонов, которые оглашали рю Сен-Пьер грохотом своих молотов, а в качестве — в те времена это слово произносилось без стеснения — контрабандиста.
Контрабандист или патриот, в чем была разница? Эта разница не признавалась обществом, где соблюдение таможенных законов означало для каждого деньги из кармана или кусок из тарелки, выхваченные ненасытной испанской казной. В те годы ярмо сменилось другим, более легким, и казной, из которой все же слышался отзвук, когда туда попадала таможенная пошлина. Но смена произошла еще слишком недавно. Был ли кто лучше капитана Леметра? Воплощенная честь и галантность, отвага льва и великодушие слона — доверять ему можно больше, чем казначейству. Более того, его векселя признавались на рю Тулуз. Для посетителей игорных домов он был высшим доказательством того, что контрабанда является одной из высших доблестей.
Шли годы. Происходили события, ставшие историческими. При правительстве, которое, как все постепенно убедились, действовало в интересах населения, контрабанда стала терять респектабельность и сделалась чем-то опасным, низким и постыдным. В стычках со стражами порядка некоторые контрабандисты стали убийцами. Одно время их дело было к тому же и невыгодным, пока предприимчивые и мудрые Лафитты не придумали им более приличное название — «каперы».[8]
Правительство Соединенных Штатов назначило награды за их головы. Позже стало известно, что этим пиратам, объявленным вне закона, Великобритания предложила чины и деньги, если они поступят служить под британским флагом, который реял тогда у морских ворот их родного города, и что они оказались неподкупными, вследствие чего награда за их головы была отменена; вступив в переговоры с Эндрю Джексоном,[9] они были признаны патриотами, вместе с соотечественниками участвовали в Новоорлеанском сражении во главе этих бесстрашных молодцов, после чего — так гласит предание — пропали без вести.
Капитан Леметр не оказался среди убитых или раненых; он был среди пропавших без вести.
ГЛАВА IV
Три друга
Самым упитанным и жизнерадостным из священников города Новый Орлеан был небольшого роста человек, известный под именем отца Жерома. Он был креолом и принадлежал к одному из лучших семейств города. К его каркасному домику, стоявшему на высоких столбах и обнесенному высоким, плотным забором, вела от зеленой деревянной калитки узкая наружная лестница. Дом был весь окружен миртовыми деревьями и сообщался, посредством ведущей вниз лестницы и дощатого перехода, с задней дверью часовни, где отец Жером ежедневно простирал над прихожанами благословляющие руки. Улица называлась… — но тут нам, увы, недостает сведений. Исключая собор и монастырь урсулинок, мы очень мало знаем о церквах того времени, хотя они, конечно, появлялись то здесь, то там. Известно только, что каркасная часовня отца Жерома была тогда новой и находилась в деловом квартале. Она могла сохраниться на долгие года, но могла и не попасть в «Каталог Пакстона» и быть уничтожена пожаром. В более чем скромной гостиной отца Жерома не было даже ковра: здесь явно пахло обетом бедности. В его спальне было чисто и пусто; кровать была узкой и жесткой; но между двумя этими помещениями находилась столовая, вызывавшая улыбку у каждого входящего. Стол был невелик, но прочен, как и остальная обстановка; она была из дорогого дерева и украшена резьбой, создававшей впечатление веселой шутки. Это уж было делом матери и сестры, объяснял отец Жером; эту комнату они не позволяли оголить. В отличие от гостиной запах здесь был более эпикурейский, что и объясняло округлый живот и блаженную улыбку отца Жерома.
В этой комнате, за этим небольшим круглым столом с отцом Жеромом сиживали иногда два его друга, к которым он был сильно привязан, — Эварист Варийа, товарищ детских игр, ставший затем его зятем, и Жан Томпсон, друг юности; и оба они вместе с маленьким священником с сожалением вспоминали четвертого бывшего товарища. Как и отец Жером, оба были зрелыми участниками жизненных битв — зять священника был врачом, второй был адвокатом и приходился зятем отсутствовавшему, однако, собравшись за этим столом, они любили снова быть мальчишками в душе, хотя и мужчинами по разуму. Ни один из них не верховодил над остальными. В прежние годы они признавали вожаком того, кого теперь не было с ними; и они все еще думали и говорили о нем; строя разные предположения, они тянулись к нему, по-прежнему ожидая от него больших свершений, чем от себя.
Так сидели они однажды, попивая и рассуждая о природе вещей смело и легко, по-студенчески; разговор шел большей частью на французском, родном языке врача и священника, хорошо знакомом и адвокату Жану Томпсону, наполовину американцу; но иногда они переходили на английский, а иногда разражались смехом. Упомянули и об отсутствующем.
Отец Жером высказывался примерно так:
— Конечный разум не может определить степень преступности какого-либо деяния или чьей-либо жизни. Одному лишь Бесконечному ведомо, насколько в нашем грехе виновны мы сами, а насколько наши братья или отцы. Все мы сопричастны грехам каждого из нас. За всякое злое дело существует общая ответственность. Никто со времен Адама — да и сам Адам — не грешил единолично. И всякий раз при виде преступления или преступника я чувствую, что моя совесть указывает на меня как на соучастника.
— Словом, — сказал врач Эварист Варийа, — ты считаешь нас отчасти виновными, когда тебе случается не прочесть всех положенных «Отче наш».
Отец Жером улыбнулся.
— Нет, так человек не может оправдываться. Это попытался сделать наш праотец, но оправдание принято не было. А вот наш отсутствующий друг… Скажу прямо: все здешнее общество должно бы считаться соучастником его нравственных заблуждений. Насколько иным он мог бы стать среди иных людей, при более разумном воспитании и с более достойными товарищами! Нам ли называть его нарушителем законов, когда мы могли спасти его от этого? — Тут говорящий обратился к Жану Томпсону и перешел на английский язык: — Говориль мне нынче одна дама: «Ах, отец Жером, какой узас, он усел до берега Кубы и стал один корсар!» А я сказаль: «Да, мадам, это узас! Надеюсь, милосегдный Господь пгостит. Один узас! Надеюсь, милосегдный Господь пгостиль это мне и вам».
Жан Томпсон быстро ответил:
— Не следовало давать ей так говорить.
— Mais[10] почему?
— Да потому, что, если тут и твоя вина, тем более надо заботиться о его репутации. Надо было сказать, — тут адвокат перешел на французский, — что он не пират, он просто получил от Картахенской республики лицензию на захват торговых судов противника.
— Вот так так! — воскликнул доктор Варийа, и оба засмеялись — и он, и его зять-священник.
— А почему нет? — спросил Томпсон.
— Ну пусть так, — сказал врач, пожав плечами, — если тебе хочется.
Внезапно став серьезным, он хотел еще что-то добавить, но тут снова заговорил отец Жером.
— Я скажу вам, что я мог ей сказать. А вот что: «Да, мадам, это для него один узас. Он заблудиль во тьме, но Господь даст еще больсе узас тому — все равно кому, — кто ему погасиль свет».
— А откуда ты знаешь, что он пират? — спросил с раздражением Томпсон.
— Откуда? — сказал священник, снова переходя на французский. — А как иначе толковать постоянные слухи, которые доходят к нам из каждого порта, когда идут суда с северного побережья Кубы. Есть, мол, там у пиратов капитан, на диво учтивый и благородный.
— По фамилии Лафитт, — сказал упрямый адвокат.
— И все-таки не Лафитт, — настаивал отец Жером.
— Верно, Жан, — сказал доктор Варийа. — Все мы это знаем.
Отец Жером перегнулся через стол и с таинственным видом сказал по-французски:
— Вы ведь слышали о корабле, что пришел сюда в прошлый понедельник. На него напали пираты, но их капитан сам увел их обратно.
— История невероятная, — сказал Томпсон.
— Истина бывает еще невероятнее. Я все это слышал от одного пассажира. Там была девушка, редкая красавица. Она вышла на палубу, где корсар уже готовился отдавать приказания. Еще более прекрасная в эту страшную минуту, она смело подошла к нему, держа открытым маленький молитвенник, и велела ему прочесть «Верую». Он прочел, обнажив при этом голову, потом взглянул на нее — а она стояла не дрогнув, — низко поклонился и сказал: «Дайте мне эту книгу, и я поступлю, как вы велите». Она дала ему книгу и велела покинуть корабль, и он ушел, ничего не тронув.
Отец Жером переводил взгляд с врача на адвоката, улыбаясь всеми ямочками своих щек.
— Но говорят, что он знает английский, — сказал Жан Томпсон.
— Значит, выучил его, с тех пор как ушел от нас, — сказал священник.
— А ведь и шкипер говорил, что команда называла его Лафитт.
— Лафитт? Нет. Неужели не ясно? Это твой шурин, Жан Томпсон! Брат твоей жены! Не Лафитт вовсе, (тихо) Леметр! Капитан Юрсен Леметр!
Оба гостя священника посмотрели друг на друга, все шире улыбаясь, и наконец расхохотались.
— А ты, — сказал врач, и все трое встали из-за стола, — ты береги эту небылицу для своей проповеди.
Глаза отца Жерома засияли.
— Так я и сделаю!
— А я скажу, — произнес Эварист с неожиданной серьезностью, — если это правда, то чистая правда: Юрсену Леметру не молитвенник надо. Он
Потом он повернулся, улыбаясь, к Жану Томпсону и снова к отцу Жерому:
— А в проповеди ты, конечно, скажешь про молитвенник.
В тот вечер отец Жером засиделся допоздна. Он писал письмо. Удивительное воздействие на некую душу, воздействие, которое, как мы увидим далее, он приписывал исключительно влиянию окружающей природы, можно, пожалуй, более убедительно объяснить тем, что письмо это было одним из многих и что пират с неустановленной личностью и неправдоподобными поступками был постоянным корреспондентом отца Жерома.
ГЛАВА V
Не в бровь, а в глаз
Месяца через два после приведенного разговора, и значит, перед рождественскими праздниками 1821 года, отец Жером обрадовал молившихся в его маленькой церкви, объявив, что в следующее воскресенье скажет проповедь по-французски, и не тут, а в соборе.
Его очень любили. Однако два-три духовных лица качали головами, подымали брови и говорили, что истинно католическому священнику следовало бы меньше держаться Евангелия, а больше — догматов церкви; «но, конечно, простолюдины слушают его охотно».
Узнав однажды об этом недружелюбном перешептывании, он слегка улыбнулся и ответил сообщившему — которого знал за одного из шептунов, — положив ласково руку ему на плечо:
— Отец Мэрфи (или как там его звали), мне приятно это слышать.
— То есть как?
— Потому что vae quum benedixerint mihi homines![11]
Настал назначенный день, и это был один из тех благостных дней всеобщей гармонии, когда молитва сама льется из сердца, словно родник.
— Поистине, — сказал отец Жером священнику, которому надлежало помогать ему служить мессу, — вот воскресенье, которое не надо и освящать, нам бы только
Отец Жером больше думал о том, чт
В те годы собор представлял собой весьма непритязательное, старое здание, не блиставшее ни красотой, ни пышностью; но отцу Жерому он виделся прекрасным; отправляя перед неказистым алтарем, который ему таким не казался, торжественную службу, символ высочайших небесных истин, слыша гармонические звуки органа и еще более гармоническое слияние голосов в хоре, глядя на молящихся, преклонивших колена в мягком многоцветном свете, вдыхая жертвенные ароматы алтаря, он испытывал глубокую и торжественную радость; и все же я думаю, что самой праведной, не покидавшей его мыслью было:
«Не обольщайся, отец Жером, тем, что здесь легко чувствовать себя праведником; ведь ты — тот самый, кто сегодня едва не проспал, вчера слишком много ел, а завтра, и в дальнейшем тоже, того и гляди, впадешь в грех».
С этой мыслью — когда пропели «Veni Creator»[12] — он взошел на кафедру. Из его проповеди до нас дошло лишь несколько отрывков, но это слова сильные и благозвучные.
— Друзья мои, — сказал он вначале, — гневные слова Господней книги очень милосердны; их цель — вернуть нас домой; но благие слова, друзья мои, бывают порой ужасны. Вот милосерднейшие слова самой милосердной молитвы, когда-либо исходившей из уст святого мученика, — предсмертные слова святого Стефана: «Господи, не вмени им греха сего». Разве они не ужасны? Ибо вот как надо их толковать. «Господи, не вмени им греха сего». Кому? Не тем, кто побил его каменьями. Так кому же? О том спросите апостола Павла. Три года спустя, молясь в Иерусалиме во храме, он ответил на этот вопрос: «Я там стоял и одобрял». Он говорил лишь о себе; но придет день, когда весь совет нечестивых, допустивший, чтобы святой Стефан[13] был побит каменьями, и весь город Иерусалим должны сказать: «И мы, Господи, мы тоже стояли и одобряли». О друзья мои, в простых словах умирающего святого, молившегося о прощении убийцам его, сокрыта страшная истина — все мы причастны грехам каждого из нас.
Такова была главная мысль отца Жерома. Что еще сохранилось от его проповеди — может быть передано в немногих словах.
— Если бы, — воскликнул он, — я должен был отвечать лишь за свои грехи, я еще мог бы высоко держать голову; но нет, друзья мои, не можем мы глядеть в глаза друг другу, ибо каждый участвует в грехе каждого. Где же среди общего позора, где место для гордыни? Не будь у нас общей надежды, общее отчаяние должно бы связать нас воедино и заставить умолкнуть всякое осуждение.
И еще он говорил:
— Даже в обещании, данном Ною,[14] не губить человеческий род вторым потопом слышится торжественное предостережение. Счет грехам тогдашних людей был подведен в год потопа; но грехи все накапливаются на счету тех, кто родился после; и само знамение завета указывает, что Господь не закроет счет вплоть до Судного дня! Благодарю тебя, Господи, за то, что придет наконец день, когда ты уничтожишь мир и не будешь уже начислять проценты на моем счету!
Именно тогда отец Жером обратил большее внимание, чем ранее, на сидевшую среди молящихся печальную маленькую женщину с красивым, но поблекшим лицом, слушавшую его очень внимательно. С ней была другая, одетая более нарядно и, видимо, совсем юная, хотя ее лицо и шея тщательно скрыты густой вуалью, а маленькие руки — перчатками.
«Квартеронки», — подумал он с глубокой жалостью.
Раз, при особо проникновенных словах проповеди, мать и дочь (если они были таковыми), не отрывая от него глаз, крепко сжали друг другу руки. Слова же были следующие:
— Друзья мои! В нашем Орлеане есть тысячи людей, для которых общество стерло слово «не» во всех десяти заповедях. Да, джентльмены! Если Господь ввергает в чистилище бедняка, однажды сошедшего с пути истинного, куда же следует отправиться кое-кому из вас, из тех, кто усеял ему этот путь терниями?
Движение обеих женщин он заметил лишь потому, что наблюдал за ними. Снова взглянув на них, он сказал:
— Будь милостив, Господи, к тем своим чадам, которые были бы ближе к небу, если бы не имели ни отца, ни матери и все религиозные наставления получили от такого неба и такой земли, какие сияют нам здесь, в Луизиане, в сегодняшний святой день. Да, друзья мои, природа — это катехизис, напечатанный крупным шрифтом!