У выхода, помявшись, я задал последний вопрос: там, среди белых, борясь за выживание, трудно будет обойтись без мяса.
— А как же! Конечно, это ужасно, с точки зрения брахмана, — есть говядину! Арабы содрогаются при виде христиан, поедающих свинину, а тех пробирает дрожь при виде бедуинов, которые жарят саранчу. Содрогаться могут при этом французы, которые при случае едят лягушек и устриц, — как это терпит небо? А японцы? Они едят осьминогов и каракатиц, на которых и смотреть-то страшно!
Ты еще не понял? Тогда подумай, что никого не удивляет поедание зелени. Мы едим овощи живьем, — листья и корни кричат, когда мы жуем их и глотаем. Мы варим рис, постепенно доводя воду до кипения, — а ведь в нем теплится та же священная жизнь, что и в корове. Если научился есть рис, привыкнешь и к мясу. Но не стань на чужбине хищником, сынок. Сын человека, не забудь, что ты живешь среди людей.
Учитель сдержал обещание. Капитан торгового американского судна сказал: «Ол-райт. Выкладывай, парень, доллары, я тебя возьму».
И тут я совершил ошибку, которая едва ли не стала роковой.
Дело в том, что со мной собрался ехать еще один студент — выходец из Кералы (собственно, родом из Кералы, а вырос он в Гоа, семья же его сейчас почему-то жила в Коломбо). Мне нравился этот живой южанин, хотя он был как-то суетливо суеверен, верил в тысячу примет и, несмотря на свое христианство, оставался немного дикарем. На какое-то время его певучий малаялам вызвал у меня желание выучить все языки Индии. А пока что мой приятель взялся конвертировать мои рупии в доллары — и исчез навсегда. Вот когда я вспомнил слова учителя насчет того, что людей делит прежде всего не каста и цвет кожи, а кошелек. Я поискал малабарца в университете, в католической миссии, — он как в воду канул. Я пришел на корабль и рассказал об этом уроке жизни капитану. Тот посмотрел на меня с откровенной насмешкой и сказал: «Черт с тобой, отправляйся в кочегарку!»
Было трудно. Не только сначала — весь рейс был испытанием силы, воли и гордости, тем более что рядом со мной швыряли в топку уголь белые кочегары. Переход через Красное море остался в памяти как бесконечный багровый бред: внизу адское пламя топок, вверху невероятная даже по индийским понятиям жара. Красные берега и красная от цветущего планктона вода.
Но вот что удивительно: в красном тумане воспоминаний я вижу серебристые всплески. Это стрелой вылетают из воды летучие рыбы. В этом было тогда что-то близкое мне: я ведь тоже вылетел, как эти рыбы, куда-то в иной мир. Если уж быть мне за грехи в следующей жизни рыбой, о, почтенные брахманы, — пусть я буду летучей рыбой в Красном море!
После Суэца начался свирепый шторм — половину команды укачало, капитан и боцман поднимали людей пинками. Я заставил себя работать — ударить бы себя я не позволил. После бури старший кочегар сказал, не глядя на меня: «А он ничего, этот чертов индус!» Я понял, что мне доверяют. Я доказал им, что я человек. Я спустился в машинное отделение, увидел, как все это блестящее металлом и смазкой сооружение приводит в движение винт. И сказал: «Вот так. А без меня все это стояло бы на месте». Я понял суть жизни, ее соль: всему начало наши руки. Швыряя в топку уголь, я сказал ей: «Глотай, Шива, — люди все равно сильнее».
Все это время тот, второй человек, что жил во мне, сопоставлял и оценивал, делал выводы. И поворачивал меня к делу моей жизни: смазкам и присадкам. Я понял: без топлива машина неподвижна, а без смазки она погибнет в считанные минуты. И то, что происходит в узком зазоре между осью и колесом, привлекало меня все более, — я еще не знал, но чувствовал, что здесь таится очень многое и через молекулы можно увидеть миры.
Мы вышли в Атлантику — за горизонтом приближался новый, неведомый мне континент. Ночами после вахты я шел на ют, к корме, и смотрел назад в темноту. Будто можно было увидеть что-то в необратимом прошлом, где осталось Средиземное море, и Красное море, и Аравийское море, Бомбей и оконечность Индии — мыс Коморин. А дальше Мадрас и Хайдарабад, и еще не река, а речка Кришна, и белая земля, и черная — и старый-старый, как в сказке, родимый дом.
На подходе к Нью-Йорку небо щедрою рукой бросило на море снег. Я впервые увидел это — подставлял ладони, на них растворялись прозрачные звезды. Молодой негр на пирсе, набрасывая петлю каната на кнехт причала, смеялся белозубо: «Что, холодно у нас в Америке?» Что-то замерло во мне, насторожилось: другой мир — смотри и готовься. Сквозь туман проступили очертания Города: я увидел небоскребы, услышал мощный шум Нью-Йорка. Но негр улыбался, а товарищи смеялись: «Надень шапку, обезьяна, простудишься!» Я не обиделся.
Капитан не дал ни гроша («Скажи спасибо, не сдал иммиграционным властям!»). Но кочегары быстро объяснили ему, что именно он взял меня на судно — не пришлось бы иметь дело с властями именно ему. Он выругался и заплатил полцены. На радостях меня потащили в одно из злачных портовых мест, и тут я впервые узнал вкус виски. Мне было легко и просто с этими людьми. Они не предали меня, заступились за «черномазого», не ожидая выгод, рискуя попасть в смутьяны и потерять работу. Здравствуй, Америка, — я твой друг.
Сколько-то времени я работал в Нью-Йорке грузчиком, судомойкой в ресторане, перебивался случайными заработками. Потом письма англичанина и помощь индийской общины сделали свое дело: меня не выслали, и я сдал экзамены в университет в Чикаго. По дороге в Чикаго я снова увидел, как велика наша маленькая планета. Как же долго, подобно миллионам других людей, я полагал, что за ближайшим лесом — вообще конец света! Из окна вагона мне открывалось лицо Америки: огромные поля, и огромные города, и множество людей — белых, черных, желтых, казалось, здесь собралось все человечество. Поражала скорость поезда — ничего подобного я прежде не знал. В конце концов я перестал удивляться — новое здесь было обычным. И не удивился, когда на перроне чикагского вокзала увидел кого-то знакомого. Мы бросились друг к другу и тут же остановились, потому что конечно же вовсе не были знакомы. Поннамбалам был уроженцем Цейлона (Шри Ланки), — не будь английского, нам бы пришлось объясняться знаками. Но, боже мой, какое это имело значение! Мы были индийцы, земляки, — в одну минуту я обрел товарища и друга. Американцам мы поначалу казались на одно лицо — да мы и были братья. Так поначалу покажутся нам на одно лицо инопланетяне (а мы, вероятно, им). И не сразу поймем, что смотримся в зеркало, что в разных лицах проступает единое начало — наш разум.
Я помню первую встречу с этим человеком. Девушка, которая потом стала моей женой, пригласила меня домой. Нам открыл смуглый человек, цвет кожи которого подчеркивала великолепная шевелюра седеющих волос. Сразу возникло ощущение, что он не по годам молод: молодые глаза и манера держаться — активно спрашивать, вовлекать в разговор. Через минуту я забыл, что передо мной человек из далекой страны, — заговорили о науке; я перестал замечать его акцент. Он мне сразу понравился: сидим в креслах, беседуем, словно сто лет знакомы. Того, что за ним стоит глубокая и древняя культура, — этого я тогда не понял, потому что полностью был захвачен его речью. Все, чего касался наш разговор, было ему действительно интересно, и это выдавало истинный возраст его души.
До зачисления в университет мне удалось устроиться там временно ассистентом практикума на кафедру физической и коллоидной химии. Я готовил для практикума и к демонстрациям опытов на лекциях реактивы и помогал проводить со студентами занятия. Заведующий кафедрой, суховатый и скептический профессор Борг выслушал мои сентенции о роли молекулы как целого и не принял моих аргументов. Однако препятствовать в проведении опытов не стал, и я проводил вечера в лаборатории, пытаясь продвинуться дальше точки, достигнутой в Мадрасе.
Я рассуждал так: если молекула вступает в реакции как некая индивидуальность, допустимо наличие порога действия, когда количество молекул становится существенным в масштабах системы взаимодействия. Зрительно (после моря) я представлял ситуацию, как поведение рыб в просторном аквариуме или охоту стайных хищников. Рыбы индифферентно проплывали друг мимо друга, пока их не оказывалось в данном месте достаточно для возникновения связи. Тотчас начиналось их взаимодействие, система отношений, и в поведении возникал параллелизм, как у летучих рыб в Красном море. То же, к примеру, гиены: собравшись в стаю до пятисот, они нападают даже на слонов. Конечно, я понимал, какова дистанция в поведении высших животных и связях молекул, отягощенных броуновским движением. Но в более сложном хорошо проступало простое: орудия действия — плавники, зубы, когти, а у молекул — радикалы, точки атаки вступали в дело, начиная с определенной концентрации составляющих в системе взаимодействия. Я исходил из того, что исторически значение ассоциации для начала взаимодействия должно было появиться задолго до возникновения жизни. Теперь это надо было подтвердить в физико-химическом опыте.
Однако на этот раз дело касалось не верхнего, а нижнего порога реакции, следовых количеств вещества, вступающего в нее. Я просмотрел в библиотеке подходящую литературу: отклонения в выходе реакции от ожидаемых по расчету были отмечены для малых количеств реагентов многими авторами. Однако во всех случаях это не привлекло серьезного внимания. Одни удовлетворялись полученным в целом результатом, другие сводили все к погрешности измерений либо к недостаточной чистоте субстрата и реагента. Удивительно, что именно это не возбудило у авторов научный интерес — ведь даже Джо Маккьюсик невольно признал значение молекулы как целого, говоря о том, что в смеси одни молекулы мешают другим вступать в реакцию. А для авторов ряда работ примесь была лишь досадным осложнением, мешающим увидеть процесс «в чистом виде».
Материал для эксперимента был подсказан мне задачами практикума. Я остановился на анализе перехода коллоидного раствора из золя в гель — конкретно, использовал известную реакцию «высаливания» белков. Трудность заключалась в том, что выход реакции надо было оценить количественно, а этого не позволяла разрешающая способность прибора. Флотация, то есть повышение концентрации вещества путем упаривания, вносила в опыт опасность денатурации — свертывания белков. Через месяц поисков я понял, что имею дело с весьма чувствительной системой, но это меня только раззадорило. Кроме того, выяснилось, что необходим третий элемент, так сказать, «лакмусовая бумажка», вещество, которое окрасит гель либо обесцветится, как только в системе произойдет изменение. Я перебрал десятки индикаторов, пока нашел то, что нужно, — к сожалению, это была одна из аптечных микстур (когда я сообщил Боргу, с помощью чего я эффективно выявляю порог реакции, он только поморщился). Но работал индикатор великолепно даже при разведении его в десятки тысяч раз.
Было удивительно наблюдать, как после нескольких мгновений после появления очень слабого окрашивания оно резко усиливалось, производя впечатление вспышки, — это указывало на цепную реакцию перехода в новое состояние всей массы молекул. Модель аквариума с рыбками казалась вполне справедливой — порог реакции существовал реально. Реально, конечно, для меня. Борг похлопал меня по плечу и повторил слова преподавателя из Мадраса: «У вас явные способности к научному исследованию».
В те дни на практикуме произошло малоприятное событие: студентка забыла о технике безопасности и стала разводить серную кислоту, вливая в нее воду, а не наоборот. Произошел небольшой взрыв — слава богу, дело ограничилось дырками на халате и на платье, лицо и глаза не пострадали. Мне, в общем незаслуженно, попало от Борга. Но настроение мне это не испортило: этот взрыв салютовал моим опытам здесь и в Мадрасе. Это было почти банальное, но такое явное подтверждение того, что условиями реакции, количеством молекул в среде взаимодействия пренебрегать нельзя.
Однако с Боргом мы не договорились. «Молодой человек, — сказал он мне поучительно, — если в растворе есть всего одна молекула и если она встречается с единственной молекулой реагента, реакция происходит, и она происходит потому, что иначе не может быть — таков закон природы». Он стоял передо мной прямой и строгий, как закон природы. И хотя, в силу меньшего роста, он смотрел на меня снизу вверх, я видел, что он смотрит на меня сверху вниз.
Это было полвека назад. Но совсем недавно мне столь же серьезно объяснили, что даже одной молекулы канцерогена достаточно, чтобы вызвать рак. Я мог только сокрушенно вздохнуть. Работал всю жизнь с нефтью и ее фракциями, окуривался дымом дизелей, раком почему-то не заболел. Неужели не ясно, что дело в состоянии системы, в ее активности? Было нам не до смерти — жизнь была коротка, и надо было прожить ее наилучшим образом.
Вскоре работа на кафедре оборвалась, так как кончились проволочки с зачислением в университет, и пришлось наверстывать упущенное, притом как-то зарабатывать на жизнь, словом, опыты по переходу золя в гель пришлось отставить. Однако от природы своей, как от судьбы, уйти трудно: несмотря на усталость и перегрузки (в прямом смысле слова — кроме учебы, мне пришлось постоянно подрабатывать в порту грузчиком), я снова затеял эксперимент.
Как ни странно, напряжение тех дней не только утомляло, но поддерживало меня. Я не болел, как не болеют на войне, — конечно, меня выручали молодость и спокойный индийский оптимизм. Да были еще друзья, такие же, как я, иммигранты. Говоря откровенно, это были скорее друзья-приятели, но в нашем положении, за тридевять земель от родины, это было немало. В нашей компании ядро составляли выходцы из Европы, но были также индийцы (я и Поннамбалам) и даже один японец — его звали Хасимото. Мы познакомились и сблизились с ним при выполнении задания по физике трения (тогда меня снова и затянуло в эксперимент).
Для сдачи зачета надо было сделать расчет оптимальных значений трения пластин, при которых прочный контакт не затруднял еще возможности скольжения одной пластины по другой. Надо было найти это оптимальное для условия соотношение связанности и свободы и подтвердить это созданием лабораторного макета.
Как потом оказалось, мы с японцем шли к выполнению задания разными путями. Он недолго листал в библиотеке научные журналы — нашел какой-то эмпирический подход и неутомимо, как муравей, начал накапливать в лаборатории гору данных. Что до меня, то я вначале вообще не думал, что в этом задании может быть что-то интересное. Поэтому перелистал в поисках готового решения гору литературы и убедился, что такого решения, пожалуй, нет. Некоторое время я даже подозревал, что эта задача из разряда тех, которые даются для повышения познавательной активности студентов — мы должны были самостоятельно прийти к выводу о невозможности ее решения.
Однако, просматривая один за другим журналы, я незаметно увлекся проблемой, как ни странно, еще и потому, что читал все, что казалось мне интересным, хотя как будто напрямую и не относилось к делу. В какой-то момент я увидел проблему объемно, в глубокой связи с рядом других вопросов — и передо мной четкими гранями засветило волнующее Неизвестное.
Прежде всего оказалось, что главным в решении задачи было совсем не соотношение размера пластин и количества смазки. Более важным был ее состав — смазка должна была комплементарно подходить к материалу пластины. «Комплементарно-элементарно!» — твердил я с досадой, не понимая, почему одна смазка подходит и дело как-то сдвигается с мертвой точки, а другая — нет. Раздражение перешло в желание понять, — я не заметил, как втянулся в очередное исследование.
Второе, что оказалось неожиданно важным, было внутреннее трение самой смазки — ее вязкость. На первый взгляд казалось, что это только мешает решению задачи. Но вдруг я обнаружил, что при определенном соотношении внешнего и внутреннего трения вязкость смазки оказывается, как ни странно, полезной. Между пластинами возникало нечто вроде невидимой рессоры, и они начинали плавно скользить друг относительно друга (однако для этого все же требовалось значительное внешнее усилие). Я уже забыл о том, что надо просто-напросто выполнить задание и получить зачет, — меня терзали мысли: каким образом пластины влияют друг на друга через слой смазки? И можно ли (как? каким образом?) влиять на эту связь? Может, пойти путем Хасимото и методом проб и ошибок искать золотую середину, подбирая пластины для смазки, а смазку — для пластин? Что-то мешало мне встать на этот путь.
Все это время Хасимото вел себя так, словно меня в лаборатории не было. Кивнув при встрече, он тут же забывал о моем существовании. Можно было обидеться на такое пренебрежение, но я быстро понял, что японец просто в высшей степени сосредоточен. Это уже вызывало уважение. Откровенно говоря, и мне так было легче работать (Хасимото передвигался неслышно, как кошка, и не гремел приборами и посудой).
Как нередко бывает в науке, решение проблемы пришло неожиданно и как будто со стороны. В развлекательном журнале, который я, устав от размышлений, взял в библиотеке, я увидел головоломку: «Соедините девять точек четырьмя линиями, не отрывая руки». Точки образовывали квадрат (девятая точка была посередине). Погуляв по квадрату карандашом, я понял, что, не выходя за пределы внешнего контура, эту задачу решать бесполезно. Надо совершить в уме психологический скачок, избавиться от гипноза этого контура, — я провел линию дальше трех внешних точек, потом пересек второй линией две из трех соседних, вернулся к исходной точке и, наконец, прошел четвертой линией по диагонали через две последние точки — задача была решена. Тут же я понял, что и мою задачу (если она решается) можно решить только необычным, нестандартным парадоксальным способом. Надо выйти за пределы привычных представлений, пойти непроторенным путем. Но как? Этого я не знал. Машинально листая очередной научный журнал, я увидел на одной из страниц статью о линейке для особо точных измерений. Ее делали из пластин, отшлифованных с торцов до такой степени, что начинали действовать силы молекулярного сцепления. Составленная из таких кусков линейка оказывалась очень прочной, не изгибалась при измерениях и позволяла проводить их значительно эффективней. Я подивился изобретательности человеческого ума, перевернул страницу, потом сдал журналы и ушел из библиотеки. Однако рисунок с изображением линейки почему-то не шел у меня из ума — в нем было что-то важное. Повинуясь непроясненному влечению, я вернулся в библиотеку, снова взял журнал и открыл страницу с рисунком. Вот оно что: я увидел решение моей задачи! Надо было не уменьшать, а увеличивать трение между пластинами! Только поверхность их следовало отшлифовать, как у этой линейки, приближая ее к идеально ровной (только приближая, не более!). У меня даже дух захватило: для скольжения пластин в таком случае почти не потребуется смазки. Достаточно будет ввести между ними тонкую пленку масла, и они «поплывут» друг по другу при самом слабом внешнем толчке.
Первым моим движением было броситься в лабораторию, но я тут же остановился: я же не умею шлифовать! Три следующих дня я учился этому в общем нехитрому, но тщательному делу на кафедре минералогии, изготовляя шлифы пластин шпата. Я добился того, что при наложении друг на друга они начинали как бы немного склеиваться. Я унес пластинки в лабораторию и ввел между ними капилляром ничтожную каплю смазки. И, хотя момент истины был уже мною предсказан, я изумился: от прикосновения капилляра, от малейшего, вызванного толчками пульса импульса моей руки верхняя пластина плавно заскользила по поверхности нижней. Однако тут же обнаружилось нечто значительно более интересное: пластинка, дойдя почти до края, не соскользнула на стол, а повернула вбок-назад и остановилась. Я коснулся ее в другом месте — она пошла в направлении заданного импульса и снова замедлила движение у края — повернула, словно оробев, назад. Вот оно что: движение пластинки замедляется внутренним трением смазки! В ходе движения смазка меняет вязкость, сгущается при движении пластин — в ней возникает некая структура, подобная пружине, — и отжимает пластину назад.
Я не сообразил тогда, что передо мной модель гомеостата, где равновесие осуществляется, как бы теперь сказали, через отрицательную обратную связь. Время кибернетики еще не пришло — мне открыть ее принципы было в этом эксперименте не дано.
И уж тем более я не понял, что передо мной снова, как и в Мадрасе, прямо на ладони лежит открытие, к которому я приду еще через много лет. Мне улыбалась Истина — его величество Пластическое пространство, а я этого не понимал. Я только понял, что удачно решил задачу, — можно составлять протокол и идти получать зачет. Был, правда, момент, когда я остановился, ощущая какую-то связь этого и предыдущих экспериментов. Но я подумал: «При чем тут химия — я изучаю физику явления». И все рассеялось: я не понял, что истина будущего открытия проходит в моем подсознании, точнее, в неосознанном очередном этапе эмбрионального развития.
В тот момент, когда пластинки неслышно скользили друг относительно друга, я, вероятно, изменился в лице, потому что Хасимото отошел от своего стола и несколько издалека стал внимательно смотреть на мой макет. Я пригласил его к моему столу и объяснил суть дела. Через полчаса мы уже работали вместе, и я с этого момента не переставал удивляться достоинствам моего товарища. Он сразу же предложил сделать набор пластинок разной формы, чтобы ответить на вопрос, сколь серьезно это может влиять на изменение вязкости в смазке. Как ни странно, оказалось, что некоторое влияние имеет и форма пластинки, — комбинируя их, Хасимото через день вывел эмпирическим путем формулу соотношения внешнего и внутреннего трения. Много лет спустя я учел его коэффициент при описании перехода классической ньютоновской вязкости в смазке в пластическую. Вообще надо отдать ему должное: Хасимото обладал выдающейся способностью подхватить идею на лету и быстро довести возможность ее реализации до совершенства. Руки у него были лучше моих; как техник он был несомненно сильнее. Он работал быстро и споро, с изяществом вытачивал заготовки, «играл» на токарном и других станках, как музыкант на скрипке.
Вместе с тем это был очень крепкий, лишь на вид субтильный человек. Как и я, он подрабатывал в команде грузчиков, и поражало, какие он был способен переносить тяжести. Он был великолепно тренирован, потому что тренировался постоянно, не теряя ни одной свободной минуты. Однажды я увидел его в пустой аудитории. Я испугался: мне показалось, что с Хасимото случился нервный припадок. Мышцы его непрерывно сокращались, по лицу прокатывались судороги. Он заметил меня и замер — лицо его стало непроницаемым.
Мы работали вместе в лаборатории, вместе трудились в команде грузчиков, помогая друг другу, и все же я не могу сказать, чтобы мы были друзьями. Когда мы расставались, закончив обучение, он сказал, что благодарен судьбе за знакомство со мной. Что жалеет о том, что не решился протянуть мне руку дружбы. Для японца это — слишком дорогая цена. Друга надо беречь, за него человек должен быть готов отдать все, даже жизнь, если надо.
Я хотел бы иметь такого друга. Но во время войны он сражался за императора в Бирме и ждал приказа напасть на Индию.
Грузчики поддразнивали нас на японский манер: я получил прозвище «Цукамото». «Цукамото-Хасимото» — одним словом, эти самые дикари, азиаты. Ну да ладно, пусть таскают. Я смотрел на это философски, японец тоже. Но он не позволял хлопать себя по плечу, снимал касавшуюся его руку, и хватка у него была железная.
Как-то мы разговорились о влиянии Индии на другие страны, о том, что много лет назад культура андхра дошла и до японских островов. Хасимото выслушал, потом сказал: «Все это так. Твои предки натурализовались у нас и в Индонезии, принесли свои обычаи и растворились в японцах и яванцах. Но вот буддизм: у вас он завял, у нас, напротив, стал нравственной нормой жизни. Вот я говорю: «Сакура», — ты киваешь: «Да-да, сакура». Но для тебя это — только японская вишня, а для меня — часть души, смысл бытия. Ты говоришь: «Я понял». А я боюсь, что ты невольно приспособляешь слово к своим представлениям. Как и в науке: Борг, он ведь не глупее тебя, а ведь не понял… А мы должны найти общий язык, иначе мы утратим истину, а без этого нет жизни».
Меня поразило, что снова, теперь уже совсем другой человек, заговорил о необходимости взаимопонимания как единственного средства спасения жизни. Однако назавтра Хасимото вел себя так, словно никакого разговора не было. Говорили о том, что надо писать по результатам опытов статью, подавать заявку на патент. За окнами пылали багрянцем канадские клены. Внезапно Хасимото сказал, глядя на них: «Совсем как у нас. Приезжай, Рам, увидишь». И это была единственная зарница доверия.
Приехав в Америку, я поставил перед собой вопрос о духовных ценностях этого христианского мира (я не забыл еще поступка приятеля-малабарца). Я обратился к той книге, которая здесь является эквивалентом Корана или наших Вед. Прочитав это собрание легенд и сказок, я удивился тому, как люди могут принимать всерьез столь эклектическое произведение. Конечно, во мне говорил ученый, но здесь, впрочем как и у нас, ученые нередко сочетали здравый смысл научного исследования с безусловным следованием догматам религии.
Однако я нашел в Библии текст, который никак не вязался с остальным, — непонятно, как он пробился через рогатки Вселенских соборов и почему церковь не объявила его еретическим. Это «Песнь песней» — возвышенная поэма человеческой любви.
Я понял, что религии не в силах оторвать человека от земли и земной красоты, — любовь к жизни и к людям оказывается сильнее призыва обратиться к небу. Единственное, что удалось противопоставить «Песни песней», — это всеразъедающую критику земного со стороны желчного и отчаявшегося нигилиста Экклезиаста. Но любовь Соломона и Суламифи все-таки оказывается сильнее. Горькие разочарования Экклезиаста меркнут, когда любящие Наль и Дамаянти, Ромео и Джульетта, Соломон и Суламифь идут через века. Не надо доказательств — посмотреть на этих двоих, и жизнь стоит того, чтобы ее прожить, а любовь, чтобы отдать за нее жизнь.
Любовь поразила меня внезапно, как гром. Я настолько удивился, что почти со страхом процитировал себе «Песнь песней»: «Сильна любовь, как смерть, и сильнее смерти».
Я — индиец двадцатого века, но вырос я в семье, где на любовь и брак были традиционные взгляды. И, хотя я перешагнул через ограниченность кастовых канонов, что-то, конечно, осталось. Брак по любви в моей исконной среде понятие странное, — во всяком случае, любовь необязательна. Она может прийти потом, либо ее заменят в семье мир и уважение друг к другу. Для Нового Света такие взгляды являли собой анахронизм. Но и на склоне лет я считаю этот анахронизм прекрасным пережитком золотого века. Расхождение с действительностью было одной из причин, почему моя любовь испытала потрясения и ее можно было бы назвать неудачной. Но это была счастливая любовь, и я не жалею, что получилось так, как вышло. Мы были такими, какими нас сделала жизнь, и потому любовь осталась, а мы остаться вместе в конце концов не смогли.
Но я благодарен судьбе, что женщина, которую я встретил, полюбила меня светло и неоглядно, и только силы, неподвластные нам, помешали нам остаться вместе до конца дней.
В последние годы он не был слишком весел — кроме прочего, сказывалось нездоровье. Никак не хотел смириться с тем, что болен, иронизировал над собой: «Говорят, я «сердечник». Важная деталь в установке — благодаря мне можно передавать энергию». Но тут же вспоминал, что Микеланджело в 89 лет сказал, что наконец стал понимать, что такое искусство и жаль, не успеет выполнить всего, о чем мечтал.
Но это были минуты — вообще он держался, как прежде, и чаще вспоминал завет Эдисона: «Смело вскрывать законы природы и весело смотреть на жизнь». Я помню его возвращение из Прибалтики (он ездил туда оппонентом на защиту диссертации). Он вошел с ярким клетчатым саквояжем в руке, в новом, матово поблескивающем плаще, радостно возбужденный, какой-то очень молодой: «Прекрасная была защита! Этот мальчик далеко пойдет! (Я взял у него чемодан.) Но знаешь, он не увидел, какие еще у него в работе не раскрыты глубины. Зарылся в частности, в мелочи… (Я помог ему снять плащ.) А так — прекрасная работа!» (Он радовался, словно сам защитил диссертацию.) «Красивый чемодан!» — сказал я. «Да! — откликнулся он. — Только слишком яркий, прямо африканский». Поразило, как в одном слове он определял сущность вещи и свое отношение к ней. «Где мама, Бэби?» — спросил он, входя в комнату. Я ответил. Сели в кресла, он достал сигареты: «Хочешь курить?» Я подумал, что ему не надо бы — но он уже не бросит. Поплыл синий дымок. Он вернулся к защите: «Из работы следует, что в определенном режиме смазка становится самоорганизующейся системой. Я ему после голосования сказал: пусть присмотрится к этому; он согласился». «Почему после голосования?» — «Накидали бы черных шаров. Сам подумай: диссертант не заметил слона. И вообще не извлек из данных полной информации». — «Но ведь это ваша старая идея. Здесь что-то от тиксотропии, способности восстанавливать равновесие, если не ошибаюсь?» Он хитро прищурился. Я же сказал: «При определенных условиях. Там может оказаться что-то новое, кроме тиксотропии. Так ведь легко человеку и догму навязать. Пусть поисследует. Знаешь, — переменил он неожиданно тему, — я там был на могиле Канта. Написано по-немецки: «Для нас». Представляешь: Кант — и такая надпись».
«Вы, наверно, голодны, — сказал я. — Я разогрею обед». — «Ничего-ничего, я подожду. Придет мама, Бэби… (Он лукаво прищурился.) Как ты насчет коньяку? В малой дозе, говорят, он полезен сердцу. (Он достал сувенирную «малышку».) Четыре звездочки. Три — еще не та выдержка, пять — уже снобизм, по-моему.
Солнце пронизало граненое стекло. Мы пригубили коньяк, и Рамайя вспомнил: «Сорок лет назад я пил бренди в Америке с друзьями… Вот в такой же день». — «И была с вами та женщина, ваша жена». — «Да». (Я вдруг увидел, что он устал.)
Капля коньяку в стакане. Голубоватый дым. Яркий саквояж, купленный в последний момент, какой попался — «африканский». И краткая жизнь, которой нет конца.
Это были дни, когда я оказался без денег — все ушло на книги и погашение долгов. Я голодал несколько дней, словно бродяга ночевал на скамьях парка — благо, полисмены ленились прочесывать его всерьез. В какой-то момент я задал себе вопрос: «Следствие коренится в причине: неужели любовь к науке привела тебя на эту скамью? Стоило ехать сюда, чтобы обогревать собой эти холодные доски?»
Внезапно я вспомнил то, что можно было назвать началом пути познания и никак не вспоминалось прежде. В четыре года я тяжко заболел, — никто не мог понять, что со мной, даже отец. Я изнемогал в бреду, не узнавал близких, а когда пришел в себя, начал спрашивать: «Что все это такое? Что?» Меня не поняли, и я настойчиво, до плача повторил, показывая на дом, сад, дерево, под которым лежал в тени, на небо и облака: «Ну, все это — почему, зачем?» Родные качали головой: «Как тяжело болеет!» А отец взял меня на руки, прижал к себе, улыбаясь, и сказал тихонько: «Все будет хорошо, игрун…» («лилавати» — игрун, ученый…»). И вот теперь оказалось, что все хорошо. Игра, ставка в которой — жизнь.
Мне в ту минуту не приходило в голову, что на моем пути готово новое испытание и за новый шаг познания я заплачу с лихвой. Ко мне подошел Поннамбалам и сказал, что мы идем в одну компанию — там хорошие ребята, а деньги он уже внес.
Я понимал, что это попытка помочь мне хотя бы на один вечер. Но я принял ее с благодарностью — ведь Поннамбалам был мой друг. Мы пошли, и я не мог отделаться, что нечто уже началось — мистерия, где я был действующим лицом и одновременно зритель. Тучи растаяли, между деревьями поплыла огромная оранжево-красная луна. В недвижном воздухе застыли черно-красные ладони уже облетающих кленов, опадающие листья тихо и плавно ложились на землю. Аллея скользила под ноги — казалось, мы стоим на месте, а кто-то незримый раздвигает вправо-влево кусты и деревья и придвигает все ближе кружево чугунных ворот. Мы подошли к незнакомому дому — пролог кончился. Я вошел как сомнамбула, мало что понимая, не зная не ведая, что встречу сейчас мою любовь.
Сейчас я вспоминаю ту компанию и никого не помню, кроме нее. Помню, раскланивался — кому-то представляли. Сел за стол — передо мной появилась тарелка с горячей фасолью. Потом увидел красивые руки — одна рука держит банку консервированного мяса, другая открывает. Я поднял глаза и увидел внимательное лицо девушки. Губы улыбались, но в глазах почти испуг. Она положила мне мяса, еще кому-то, тряхнула пышными волосами и куда-то исчезла. Но в течение вечера я все время чувствовал на себе ее взгляд. Я вышел в коридор и посмотрел на себя в зеркало: ничего особенного, обычный голодающий индус. Только не привык еще — отсюда в глазах мировая скорбь. «Нет, — сказала она потом, — у тебя был такой одухотворенный взгляд…» — «Да я был просто голодный!» Она засмеялась: «Тебя очистил великий пост, и проступило главное. Я увидела и поняла: «Я пропала. Этот черномазый — моя судьба». Ты понимаешь? Я даже черномазым тебя назвала, чтобы как-то спастись. И побежала к тебе».
Вторая встреча с ней тоже была случайной. Я столкнулся с Синди возле двери в банкетный зал, где шел какой-то благотворительный вечер (я на такие не ходил). «А, это вы! Что ж не пришли? (Как будто меня сюда приглашали лично!) Здесь очень славно: господа болтают о добре и зле — забавно, да и угощение хорошее». Я пожал плечами. «Вы всегда такой серьезный? Кстати, как вас зовут? А то прошлый раз пробормотал что-то — я и не поняла». — «Меня зовут Лал. Но можно называть Гобинд. А еще Рам». — «Это что, все вместе? — удивилась она. — А что эти имена означают?» — «Лал — значит «красный», «красивый», лал — самоцвет. Гобинд — одно из имен Кришны». — «А кто это?» — не смущаясь своего невежества, спросила она. «Это бог такой, черный. Рожден в неволе, воспитан пастухами. Черный бог среди белых». Она засмеялась: «Похоже! Ну, а Рам?» — «А я ведь Рамайя — происхожу от бога Рамы, вот и называют Рам». Я не заметил — оказывается, мы вышли на улицу. «Ну что же, — сказала она, — прощайте, мой божественный…» И пошла по аллее все дальше, дальше. Я подумал: «Почему я здесь стою?» И понял, что люблю эту девушку — дочь другого народа. Не похожую на небесных дев Аджанты. Я бросился вслед за ней — она обернулась. Я хотел сказать ей — она уткнулась мне лицом в грудь и сама сказала: «Да, я тоже».
— Синди!
— Индис! — Она придумала эту игру слов, хотя в ней не было ничего от Индии.
В ответ на мои недоумения она отвечала: «Во мне вся Индия. Во мне ты».
Мы были такие разные, но это не имело значения. Может, я любил ее сильнее жизни, потому что мы были такие разные. Где бы найти бога — благодарить за такую любовь?
Я удивлялся, какие разные у нас тела. Ее плечи округлы, а мои — прямые. Бедра мои — бедра мужчины, и все же в них что-то от округлых бедер моей матери. Синди — женщина из женщин, а в линиях тела проступает мальчишка.
На фоне моей смуглоты ее тело казалось ослепительно белым. «Соединяется белое с черным — и поле дает урожай…» Я хотел детей — это так естественно, если любишь. Синди не хотела. В чем-то она была права: что бы мы с ребенком стали делать? Я сам у нее был как дитя: заработок появился через полгода, стипендия фонда — через год.
Но к тому времени все оказалось сложнее. Мы впервые не поладили и впервые разошлись.
В то время шла борьба за спасение Сакко и Ванцетти. «Послушай, — сказала как-то Синди, — эти итальяшки… Они как будто не виноваты. Говорят, за них заступается даже какой-то король». Я пожал плечами. В Америке все время кого-нибудь судят — может, на этот раз действительно ошибка. Но эти люди не были мне близкими — в данном случае белые сводили счеты с белыми. Лишь постепенно до меня дошло, что хотели уничтожить ни в чем не повинных людей. Их хотели убить и убили, потому что они «красные» и потому что «даго» — «итальяшки». Я устыдился своего равнодушия. Я представил себя на месте этих людей: вот так же убивали индийцев в Амритсаре — потому что они хотели свободы и потому что были туземцы, черномазые. Тем более я был поражен, когда мое возмущение казнью Сакко и Ванцетти Синди встретила почти равнодушно: «Не надо было им приезжать…» Дочь своей страны (я ведь тоже приехал). «Не надо было приезжать…» Я вспомнил тот голодный вечер, холодную скамью — вечер знакомства с Синди. Мы не поссорились, но что-то мелькнуло между нами, какая-то тень. Почти незаметное — что-то совершилось, и трещина между нами прошла. Я не мог понять, в чем дело, — оба мы были вне политики, любили друг друга глубоко и искренне, жили друг другом — и все-таки что-то произошло.
Я не сразу понял, что аполитичность — тоже вид участия в политике. Казнить невиновных можно лишь в атмосфере равнодушия большинства других людей. Мы только думали, что не имеем дело с политикой, — она вторгалась в нашу жизнь и испытывала нашу любовь на прочность и потому на истинность.
В следующий раз мы оказались уже не только свидетелями — невольно стали участниками события. Это было в период, когда я увлекся изучением тиксотропии — явления быстрого перехода системы из одного состояния в другое. Благодаря ему возможно невероятно быстрое сокращение летательных мышц насекомых, восстановление измененной структуры в системе «золь-гель». Максимализм юности позволял мне видеть тиксотропию в широком круге явлений — от восстановления структуры в смазках до процессов мышления. Для проведения исследований по этой проблеме мне была нужна финансовая поддержка, а Совет попечителей университета скупился дать хотя бы доллар, если ему не гарантировали, что идея принесет профит или славу, естественно, тому же Совету. Одним словом, я согласился с Синди пойти на благотворительный вечер, потому что там, говорили, мог появиться Резерфорд. Я хотел поговорить с ним о тиксотропии и просить его помочь. Поэтому я преодолел предубеждение и неприязнь к таким собраниям: я знал, что с мнением Резерфорда должен был посчитаться и Совет попечителей.
И вот я сидел на этом вечере рядом с моей любовью, не прислушиваясь к светской болтовне и к тому, что, надо полагать, говорили о нас. Я думал о тиксотропии и о том, как прекрасна Синди и как прекрасно она держится — непринужденно, приветливо и спокойно.
Внезапно все встали — я увидел, что в зал вошел, приветливо улыбаясь, молодой человек. Публика взревела, как на ипподроме. «Встань, встань! — пыталась перекричать шум Синди. — Это же Форд!» Я сжал уголки столика руками и остался сидеть. Форд улыбался, вид у него был простецкий — на простом костюме никаких знаков отличия — ни булавки с бриллиантом, ни орденов. «Ну почему ты сидишь? — упрекнула меня Синди. — Ведь это великий человек! И простой американец, как я, как ты…» — «Как ты, возможно, — ответил я. — Как я? Нет».
Вечер был испорчен. Резерфорд не пришел — был просто Форд. Обычный американец — как Синди, как любой из здесь сидящих. Даже лакей в дверях верит, что может стать вот таким Фордом. Дед его торговал, допустим, спичками или пас коров, — что надо, потом напишут. А внук — пожалуйста: великий человек. Поклонение было тем более искренним, что каждый, как кажется, мог бы изобрести конвейер. И смотреть, как с одной стороны на ленту вкатывается один, а с другой выкатывается десять долларов.
Но это я обдумал и понял потом. А в тот вечер мы молча вернулись домой и промолчали до утра, чтобы трещина не разверзлась в пропасть.
В последний год обучения я получил стипендию одного из фондов — жить стало несколько легче. Получение стипендии мы отметили втроем: я, Синди и Поннамбалам. Пошли на концерт филармонического оркестра, потом Синди устроила нам ужин (по случаю того, что в гостях был Поннамбалам, даже приготовила индийские блюда). Возвращаясь с концерта, мы с Поннамбаламом говорили о том, что музыка Европы и Индии характерно отражает своеобразие восприятия и мировоззрения наших культур. Сходство, конечно, в основном: то и другое — музыка, выражающая прекрасное, то есть истину бытия… Но центр тяжести, стиль той и другой музыки различны. Аналитический характер европейской и американской культуры четко выражен в музыке — для индийца три части сонаты или четыре в симфонии странны. То, что составляет органичность произведения, кажется ему ограниченностью, в определенности пьесы он чувствует предел. Европейцам же индийская музыка нередко кажется расплывчатой, неопределенной, но это лишь потому, что она пронизана ощущением бесконечности, беспредельности мира и человека. В известном смысле индийская музыка не имеет начала и конца — произведение можно начать с любого места, и его полифония не столь жестко организована, как, скажем, в музыке Баха. Конечно, мы понимаем, что конкретное начало и конец реальны. Но то, что у Гегеля выступает как открытие, у нас — обыденная истина: противоречие переходит не в ничто, а в новое противоречие. То же и в танце: начало и конец растворяются в потоке единого, в блеске и игре бесконечных превращений. Мелодия в нашей музыке легко переходит с половины на четверть тона, — европейцам она кажется зыбкой и неверной, нам, напротив, их музыка кажется поначалу резкой, грубой, — отсюда у большинства индийцев нелюбовь к громкому исполнению музыки Старого Света, тем более к какофонии джаза.
В тот вечер мы слушали Баха и Бетховена, — к удивлению друга, я сказал, что мне эта музыка понятна и близка. Несмотря на дисциплину и жесткую организованность, а может быть, благодаря ей эти гении свободны. И вообще мне кажется, что два потока музыки когда-то сольются, органично дадут новое — только когда?
Синди спросила: «А это нужно?» И это был единственный диссонанс.
Потом был ужин, здешние и индийские блюда. Я вдруг подумал, что у нас, американцев, сегодня в гостях индийцы (кажется, у меня приступ ностальгии — ничего не надо, все будет хорошо). Когда Поннамбалам ушел, я неожиданно для себя самого спросил Синди: «Если я поеду в Индию, ты?..» Она промолчала. Я не докончил вопроса, но она, по существу, ответила.
В день получения диплома я был уведомлен, что известная фирма по производству моторов и смазочных масел дает мне работу с приличным окладом и перспективой продвижения. В тот же день я узнал, что получаю два патента: на способ оценки тиксотропии в смазках и способ продления рабочего состояния смазок. «Ну вот, — сказала Синди, — теперь можно рассказать о тебе моим родителям». Это было как удар по голове. Она спохватилась, поняв, какую совершила оплошность, стала объяснять, что дело не в ней. Она вовсе не стыдится меня, но ее родители — по-своему ограниченные люди (у индийцев ведь тоже есть свои предрассудки?). «Не стыдится меня…» Значит, можно меня стыдиться? На меня впервые накатило, я потерял самообладание. «Ты поедешь со мной в Индию?» Я понимал, что это глупо: именно сейчас не надо бы так, но я не мог не бросить Америке этот вызов. Она смотрела на меня побелев, что-то пыталась сказать — я уже почти не слушал. Внезапная истина поразила меня: вот оно, наказание («Не женись на белых женщинах!»). Я молча собрал какие-то вещи, направился к выходу. «Ты поедешь?!» — «Постой… — она выговаривала с трудом. — Подожди, Рам, послушай… Куда ты? Почему?»
«Потому что я люблю тебя, а ты не понимаешь…»
Конечно, я не собирался в Индию — по крайней мере сейчас. Конечно, это было безумие, хотя в основе моего шага были гордость, оскорбленное достоинство. Но легче от понимания этого мне не становилось. Я смог подняться над сословными предрассудками, моя любимая — нет. Я смог оставить дом и Индию, принять новый мир — Синди держится за Америку. Я смог выбраться из невежества к свету — Синди коснеет в невежестве. В ту минуту я не понимал, что прав не более чем Синди. Я не мог отделить от той, которую любил, ту, которая была мне враждебна. Та, другая, не была главной — она лишь гнездилась в любимом мной существе. Но в тот момент удар оказался для меня сокрушительным — в лице Синди на меня оскалился мир гуннов.
Куда теперь? Я нанялся коммивояжером в фирму, снабжавшую провинцию розничным товаром, и пошел по Америке — понять со стороны, что же это за страна и почему не сложилась моя семья.
Я увидел эту страну не из окна вагона. В чем-то она, оказывается, недалеко ушла, от моей деревни. У нас, в Индии, еще в 1914 году были случаи человеческих жертвоприношений, но за это жрецов предавали суду и казнили. Здесь, в Америке, линчевали цветных, и никогда ни один убийца не был наказан. В моей стране с уважением относились к образованным людям — здесь я впервые услышал ругательство: «яйцеголовый» — оказывается, так презрительно называли интеллигента. «Яйцеголовый» — образованный, презренный умник, интеллектуал. (Если б очередной хозяйчик, покупавший у меня скобяные изделия, знал, что перед ним «яйцеголовый»… Ну и времена: черномазый — и с двумя университетами за плечами!)
А времена оборачивались бедой: надвигался Великий кризис. Все, словно взбесившись, кричали мне в лицо: «Ты что, парень, рехнулся? Какая доброта, какая еще человечность? Если ты такой добрый — давай твои товары бесплатно!» Свободный от сантиментов, напористый, плечистый янки смеялся мне в лицо, рычал, готовый приставить к конвейеру всю землю. Но уже было произведено слишком много товаров — они перестали давать прибыль, с конвейера не выбегали лишние доллары. Близилась великая депрессия. Из подворотен раздавался вой мелких собственников. Я блуждал по Америке и искал среди озлобленных людей человека.
Он появился рядом со мной на одной из площадей Нью-Йорка во время митинга социалистов. Когда очередной оратор сказал, что проклятые капиталисты довели рабочих уже до того, что скоро придется отдавать дочерей за негров, кто-то толкнул меня в бок и просипел: «Это смотря какой негр!» Я повернулся — на меня глядел веселый усач, издевки в глазах не было. «Будь у черного миллион, плевал бы такой папаша на цвет кожи жениха!» Я подумал, что этот человек, пожалуй, прав. С митинга мы пошли вместе (он пригласил меня на картофель с пивом). Жил он в паршивом старом доме, в маленькой комнате, каждые десять минут мимо окон с грохотом проносился поезд надземки. Я спросил его, почему он заинтересовался мной. «У тебя на лице написано, что ты думаешь, — ты человек честный. Я увидел, что демагогия этих так называемых социалистов тебе претит, ты понимаешь, что никакого социализма в их речах нет. А потом, ты чем-то похож на моего друга-индийца. Давно уж не виделись, и не пишет он что-то. Уехал, живет в Мадрасе, преподает рабочим в порту. Если жив, конечно». Меня осенило: «Его зовут Ананд? Тогда я его знаю». — «Вот уж поверишь, что мир тесен. Да, Ананд!»
С этой минуты мы стали друзьями. Рассказ о моей жизни я закончил вопросом: «Неужели деньги убивают все, Джо? Стоит ли ради этого жить?»
— Нет, — ответил он, — ради денег жить не стоит. Но есть то, ради чего стоит жить и бороться. Надо увидеть за долларом ту силу, которая делает его убийцей и растлителем душ. Это капитал и капиталисты, которые владеют капиталом. Надо отнять у них эту убийственную власть и построить новый мир товарищей и братьев. В России уже сделали это.
(Я вспомнил то собрание у учителя Ананда и то, как, уходя, один из его товарищей приободрил меня: «Не грусти — у нас еще все впереди!»)
— Ты коммунист? — спросил я Джо.