Двенадцать лет назад, когда мне было пятьдесят, у меня случился инфаркт. В пятьдесят! У женщины! Мне бы самой и в голову не пришло. Я этого просто не заметила. Какое-то время чувствовала ужасную усталость и общую слабость – и больше ничего. Думала, у меня депрессия. При профосмотре врач обнаружил у меня на сердце рубцы. Меня это совсем не удивило, я даже рассмеялась. “Покрытое рубцами сердце, ах, это как раз про меня!” Но врача это не развеселило. Он сказал, что дело очень серьезное. Что мое сердце, вероятно, уже несколько лет не получает достаточно питания. “Да-да, так и есть!”. Он посмотрел на меня с грустью. Он имел в виду, что к сердцу поступает слишком мало крови и кислорода. Видимо, мои коронарные сосуды необратимо сужались уже в течение нескольких лет.
На протяжении всей жизни страх перед выходом на сцену и страх, что я никогда больше не смогу играть, находились в равновесии. Ну, более или менее. Конечно, оно нарушалось – чуть ли не каждый день. Разумеется, эти страхи терзали меня, и тот и другой, давили на меня со страшной силой, ведь каждый из них весил не меньше сотни килограммов, но они уравновешивали друг друга. А теперь страх перед тем, что я не смогу играть, растет. Я стала забывчивой. Мои сузившиеся сосуды сказались не только на питании сердца, но и на способности запоминать. Врач подтвердил, что через пять лет болезнь может вызывать резкое ухудшение памяти. А прошло уже пятнадцать. Меня это никогда не беспокоило, нет, я вообще об этом не думала, я просто не обращала на это внимания. Пока получалось.
У меня всегда была прекрасная память. Я помнила дни рождения всех друзей, с которыми я играла еще в детстве, имена братьев и сестер этих друзей и даже их телефоны. Все логины, пароли и другие данные для доступа, которые у меня когда-то были. Все тайны, которые мне доверяли. Все блюда, которые пробовала, все места, в которых побывала, все слова, которые слышала. И конечно, несметные тысячи реплик, которые я за свою карьеру произнесла со сцены. Я разработала собственные методики для запоминания и упражнялась каждый день. Через несколько лет работы в театре я изводилась от чужих слов, которые переполняли мою память. У меня ведь не было методики, чтобы их потом забыть! Все ритуалы, которые я придумала, имели один изъян: мне некуда было девать тонны текстов, которые я затвердила наизусть. Не было ни свалки, чтобы их туда свезти, ни унитаза, чтобы их смыть, ни подарочной бумаги, чтобы их завернуть. Они, эти актеришки до мозга костей, всегда сидели тихонько в дальнем уголке, чтобы в самый неподходящий момент выпрыгнуть на передний план. Они засели во мне прочно, как холестериновые бляшки на стенках моих коронарных сосудов, так же необратимо – так мне казалось, пока я не начала терять память. Терять незаметно: абзац за абзацем, фразу за фразой, слово за словом, диалог за диалогом. Остались только обрывочные фразы, взявшиеся неизвестно откуда, которые я больше не могу ни связать, ни собрать воедино. “Кто это говорит? – часто спрашиваю я. – Эй, кто это? И о чем это ты говоришь? Что все это значит? К кому ты обращаешься, чего хочешь, на что жалуешься, чего добиваешься?” Остались только фрагменты текстов, отрывки, обрывки, обломки. Изрешеченная ткань. Как будто кто-то направил на них пулемет и выпустил всю обойму.
Вот и здесь такая же история. Я исписала семнадцать блокнотных листочков с обеих сторон. Тем временем я совсем забыла, что за вопрос вы мне задали».
Она достает из рюкзака бутылку, вытаскивает из нее письмо, которое написала своему спутнику жизни. Перечитывает, удивляется, откуда взялось столько цветочков на полях, рвет его. Она ухитряется сложить и свернуть семнадцать блокнотных листков так, что они проходят через горлышко бутылки, – вместо порванного письма. «Штефан… – Ее голос звучит хрипло, она откашливается. – Штефан, я забыла, что хотела тебе сказать. Но у меня еще есть время». Официантка подошла к столу и вопросительно смотрит на нее. «Извините, я просто бормотала себе под нос. Но раз уж вы подошли, принесите мне еще чашечку кофе, пожалуйста. И скажите, здесь можно курить?»
На причале в Витдюне[8] она наблюдает за куликами-сороками, которые попарно уходят в пикирующий полет, распахнув красные клювы, и размышляет о том, на что похож их крик: на вопль или на ликование. Она сосредоточивается на этом звуке и пытается повторить его, снова вызывая недоуменные взгляды и покачивание головой – на этот раз у группы молодых мамаш с детскими колясками. «Все-таки скорее на ликование», – к такому выводу она приходит и радостно улыбается мамашам. Вслед за ними она садится в автобус, который едет мимо маяка и через березовую рощу до остановки около реабилитационного центра, где все мамаши с колясками выходят. Теперь в автобусе только она и водитель; она выкрикивает название остановки, на которой ей выходить.
Дорога заняла тринадцать часов. Она открывает садовую калитку, ворча при этом по привычке: «До чего же она низкая!» Входную дверь перекосило еще больше, она поворачивает ключ в замке, чертыхаясь, тянет дверь на себя и одновременно толкает. Не снимая пальто, падает на кровать и лежит не шевелясь. Изучает содержимое шкафчиков на кухне. Садится у камина и выкуривает сигарету. Массирует распухшие колени. Размышляет, стоит ли снимать пальто. Засыпает.
В дверь стучат. Она резко просыпается. «Уже иду!» Встает, идет к двери, открывает. На пороге стоит полицейский с листом бумаги в руке. «Это вы госпожа Виттхаген? Ульрике Виттхаген?»
– Да.
– Сегодня ночью вас объявили в розыск в Берлине.
– Правда? И кто это меня потерял?
– Господин Штефан Рауш. Вы проживаете вместе с ним?
– Да, но почему меня объявили в розыск? Вот она я, здесь. Приехала сюда поработать, как раз сейчас в процессе, и мне необходим покой.
– Здесь написано, что у вас больное сердце и вы оставили дома жизненно необходимые лекарственные препараты.
– Это какое-то недоразумение, лекарства у меня с собой. Со мной все в порядке.
– Прошу прощения, что помешал. Я же из лучших побуждений. Сами знаете, с сердцем шутки плохи.
Она благодарит полицейского за заботу и желает ему хорошего дня. Он показывает вверх, на хмурое небо: «Сегодня лучше уже не будет».
«Штефан, о чем я все время думаю, так это о чувстве стыда, о котором я тебе никогда не говорила», – пишет она. После того как полицейский ушел, она еще какое-то время стояла у окна и курила, прислушиваясь к каждому шороху, пока опять не увлеклась своими мыслями. «Мне кажется, что все эти годы, во всех ролях, что я исполняла, стыд был моим верным спутником. Теперь, вспоминая об этом, я думаю, что лучше всего мне давались роли, которых я больше всего стыдилась. Я всегда пряталась здесь, в этом домике на острове, когда больше уже не могла, когда стыд овладевал мной и не давал вымолвить ни слова. Давным-давно, вскоре после рождения Ханны, я играла Ифигению. Но мне не хватало стимула. Я еще никого никогда так не любила. Я хотела быть с Ханной. Ни инфаркт, ни боль, ни сомнения, ни алкоголь не ставили мою жизнь – или точнее будет сказать, мое творчество? – под такую угрозу, как эта любовь, кроме которой мне ничего не было нужно. На первых репетициях я только рыдала и ничего не могла делать, никто не понимал, что со мной творится. Я страдала от любви. Потом я выпила первую чашку кофе, забыв о своем голодном ребенке, который ждал материнской груди, выкурила первую сигарету, потребовала стакан вина. И после этого плакала еще горше, потому что к любовным страданиям прибавились угрызения совести. Когда я вернулась домой, Альберт был очень расстроен моим поведением. Но назад дороги не было. Через несколько недель я снова просиживала в театре дни и ночи напролет. Дома почти не появлялась, днем уходила на репетицию, потом перебиралась в театральную столовую, ночь проводила в пивной. Сидела чаще всего одна, за отдельным столиком, напустив на себя мрачный, неприветливый вид, чтобы избежать нежелательной компании, ведь моя роль требовала одиночества. Я уже тогда была полной. И ужасно стыдилась своего тела. Несмотря на это, как-то раз на репетиции я просто взяла и разделась. Это было невыносимо. Но что поделать. Моя Ифигения была обнаженной. Мне было жарко, мне было холодно, мне было тесно, сердце стучало как безумное, и все мое существо словно кричало: “Прочь отсюда, прочь! Хватит! Выключите свет!” Я хотела исчезнуть. Навсегда. Просто исчезнуть, раствориться в кромешной тьме или взмыть в колосники. От стыда я рыдала прямо на сцене, каждый день с новой силой, и слезы все не убывали, потому что, повторяя эту роль раз за разом, я никак не могла свыкнуться с ней, и ничто не приносило мне облегчения. Однажды я репетировала втайне ото всех, одна, ночью, здесь, на этом острове. Разделась догола и под проливным дождем пробежала всю дорогу через дюну до пляжа, а ветер дул мне в лицо. В ту ночь на пляже, нагая, под покровом темноты Ифигения не плакала. Но слезы – слезы были необходимы, это я поняла. А теперь? Теперь я играю Ричарда и сгораю от стыда, но этот стыд не заставляет меня плакать. Он только сковывает меня. И я ничего не могу с этим поделать. Когда на прошлой неделе я пожаловалась тебе, что не могу запомнить роль, ты поднял меня на смех. “Да ты уже всю мировую литературу наизусть выучила, – сказал ты мне. – Неужели в твоей памяти не найдется места еще для одной пьески?” Нет, не найдется. Даже для коротенькой строчки не найдется. А одного стыда недостаточно для того, чтобы играть, Ричард должен еще и говорить».
Она откладывает карандаш в сторону. Сколько еще осталось до того, как стемнеет? Она смотрит в окно, но не может определить, который час. Небо такого же серого цвета, как и раньше, а больше ничего не видно.
Начался дождь.
Косой дождь барабанит по стеклам и заставляет ее выбраться из кресла. Она меряет шагами маленькую кухню. Три шага туда, три шага обратно. И вдруг прямо перед собой – так близко, кажется, стоит только протянуть руку – она четко видит строки:
Она повторяет их, сперва со стеснением, тихо, прислушивается к тому, как они звучат, играет ритмом, управляет им, меняет, нарушает его. Она говорит и снимает пальто, стряхивает с ног обувь, расстегивает брюки, которые сами соскальзывают на пол, стягивает носки, скидывает жилет и блузку – и стоит обнаженная, смотрит вниз, на свое тело, договаривая последнюю строку: «Найдя покой». Затем вытаскивает из рюкзака бутылку с письмами и лопатку и выходит из дома.
Дождь принимает ее в свои холодные объятия. Она идет быстрым шагом, борясь с ветром, который толкает ее обратно, – идет к дюне. Прожектор маяка кружит по острову, но она не попадает в луч его света. «Я тут!» – выкрикивает она, как будто дразня осветителя, который тщетно пытается выхватить ее из темноты прожектором. «Ну-ка, поймай меня!» И добавляет: «Нет, не меня, а всякого, лишь будь он человеком!»
Она бежит, бежит, с каждым шагом становясь все легче, а вода приближается. Моря не видно, только слышен плеск волн. Она кидает в воду бутылку с письмами – та описывает в воздухе высокую дугу, – нагибается и начинает копать.
Память золотой рыбки
Перевод А. Чижовой
Я ходила за ним по пятам. Снова и снова. Впервые, когда мне было тринадцать. Во время большой перемены увидела его на набережной. Смеясь, он шел под руку с какой-то незнакомой женщиной и как раз показывал на воду, когда увидел меня. На мгновение улыбка с его лица исчезла, он посмотрел на меня испытующим взглядом, но затем, словно я дала согласие на соучастие, громко рассмеялся над чем-то, что нашептывала эта женщина, и обнял ее за талию. Мы разминулись, будто незнакомы. Внутри у меня похолодело, мороз пробежал от груди до живота, сковав внутренности сияющим льдом.
Я досчитала до десяти и пошла за ними, еще несколько сотен метров, пока он не обернулся. Я стояла неподвижно, уставившись на него. В ответ он бросил лишь короткий взгляд, но этот взгляд я не забуду никогда. Это был быстрый аккуратный разрез. Связь оборвана.
Я смотрела ему вслед, ему и этой женщине, просто стояла и смотрела на неспешно уходящую пару, которая, как дрейфующий корабль, все дальше и дальше удалялась от берега.
По вечерам мы все вместе сидели за круглым столом. «Расскажи что-нибудь», – просила меня мама. У нее был грустный вид. Я развлекала семью во время ужина, потому что не выносила тишины. Я рассказывала очень смешные или очень страшные истории. Я их выдумывала. Некоторые были реальные – их я приукрашивала. Речь шла или о каком-нибудь однокласснике, которому удавалось так ловко нахамить, что у всех рты открывались от удивления, а с учителем случался удар, или об отце какой-нибудь одноклассницы, который уплывал на лодке в открытое море, чтобы застрелиться на закате. И я цитировала оставленное им дочери прощальное письмо. На отца я посматривала лишь украдкой. Он не отрывал глаз от еды, но ловил каждое мое слово. Ел с большим аппетитом и живо принимал участие в том, что я рассказывала – смеялся или с сожалением качал головой, в зависимости от того, какой реакции требовала история. Но в глаза друг другу мы не смотрели.
Я часто рассказывала, что мой отец умер. Но это неправда.
Мой отец пьет. Каждый человек пьет.
Мне девять лет. Несколько дней назад у меня было первое причастие. На занятиях в воскресной школе я выучила наизусть стих, который вечер за вечером с восторгом повторяла перед сном:
Я просыпаюсь. Слышу глухие удары. Кто-то стучит молотком по полу, но ковер приглушает звуки. Я лежу и прислушиваюсь. Нет. Это мои родители. Они дерутся. Я знаю, как это выглядит. Время от времени до меня доносятся сдавленные крики. Я не встаю. Сестра научила меня: если замереть совсем неподвижно и тихо пробормотать: «я готова», смерть схватит тебя, уколет и пустит яд, который быстро распространится по всему телу и парализует. Она уже много раз пробовала это на себе. Когда играла в прятки или когда не хотела, чтобы в школе ее спрашивали. Это всегда срабатывало. Она становилась невидимой. Нужно только не забыть вовремя прокричать «отпусти». «Я готова», – шепчу я. И меня уже парализует. Яд действует!
По воскресеньям мы все красиво одеваемся и отправляемся куда-нибудь на машине. Заезжаем в загородный ресторанчик. Там есть детское меню и детские десерты. Мне плохо. Рядом с парковкой карусель. На ней мне становится еще хуже. Затем мы снова залезаем в машину. Отец курит сигару. «Остановитесь!» должна успеть прокричать я, прежде чем меня стошнит, напоминает мне мама каждый раз перед тем, как ехать. Часто идет дождь. Я упираюсь лбом в прохладное стекло и смотрю на растекающиеся капли.
Случилась ли эта история на самом деле, я не знаю. Но я так часто ее слышала, что не могу представить себе, что этого не было.
На свой тридцать пятый день рождения, 13 ноября 1976 года, отец впервые отправился в подпольное казино, которое, между прочим, было устроено в дорогом старинном отеле. Он подошел к одному из столов, выслушал правила, понял их не до конца и начал играть.
Когда он шел, спотыкаясь, в воскресенье в дождливых предрассветных сумерках, в кармане у него лежал самый толстый бумажник, какой ему только доводилось видеть. Всю ночь напролет он выигрывал, даже не вникнув толком в правила игры.
Он еще недостаточно выпил, чтобы ехать домой. Таксист отказывался его понимать. «Напишите адрес на бумажке», – потребовал он. «Фрюбар» накарябал мой отец. «Не знаю такого, – ответил таксист. – Брось, давай я лучше тебя домой отвезу. Где ты живешь?» Отец достал из пиджака бумажник и протянул таксисту несколько купюр. «Фрюбар», – повторил он. Это был никакой не бар, а бордель, хотя там и было место, где наливали. Других клиентов здесь не было, по крайней мере пьющих. Отец заказал бренди. Придя в себя, он обнаружил, что лежит весь мокрый на тротуаре перед входом в это заведение. Без пальто, без часов, без бумажника. Очки у него сломались: одна половина осталась на носу, другая свисала с уха. У него были кровоподтеки на животе, на боках, на лице.
Он рассказывал нам эту историю снова и снова, пытаясь, должно быть, предостеречь от пьянства, азартных игр и улиц красных фонарей. Но это не действовало ни на нас, детей, – мы считали ее увлекательным приключением, интересней «Робинзона Крузо» и любили слушать ее всякий раз заново и расспрашивать о каждой детали, – ни на отца – он продолжал пить, продолжал играть, продолжал блудить. Приезжал домой рано утром на такси, часто сильно потрепанный, побитый, в изодранной одежде, весь в крови и синяках, ложился на кровать к старшей сестре, потому что знал, что мама, боясь разбудить ребенка, не станет требовать объяснений, вставал утром, принимал душ, надевал свежую рубашку, чистый костюм, рассасывал эвкалиптовый леденец, чтобы перебить запах перегара, – и рассказывал нам историю о своем тридцать пятом дне рождения. Хотя мне только сейчас пришло в голову, что сестра на самом деле ни разу при его рассказах не присутствовала. Она ненавидит отца. Она не хочет, чтобы он ложился к ней на кровать. Отец воняет и храпит. Сестра просыпается и пытается его столкнуть. Но отец тяжелый и спит как убитый.
Мне часто снилось, что отец умер. От этого я просыпалась с криком, как утверждают свидетели.
Я ходила за ним по пятам. Снова и снова. Однажды, когда мне было пятнадцать и я подрабатывала в кафе, у одной пожилой семейной пары, он неожиданно уселся за мраморный столик и заказал стакан молока.
– Пожалуйста, уходи!
– Я бы хотел стакан молока, – повторил он.
Пожилой хозяин обходил зал, спрашивая гостей, всем ли они довольны.
– Ну, и как моя дочь, справляется?
– Вы ее отец? – Они пожали друг другу руки. – Могла бы быть и повежливей, особенно с постоянными клиентами, а в остальном не так уж и плохо.
Хозяин наклонился к моему отцу:
– Главное – симпатичная. Ну, вы понимаете, о чем я, – добавил он, подмигнув. Мой отец смерил меня взглядом с головы до ног и кивнул со знанием дела. В этот момент я сжала рукоятку кухонного ножа.
– Джентльмен, твой отец настоящий джентльмен, – шепнул мне хозяин.
– Можно я домой пойду?
– Ну конечно. И молоко за счет заведения.
Затем они долго жали друг другу руки, будто им обоим это доставляло огромное удовольствие, и никак не хотели расставаться. Я воспользовалась моментом и пошла. «Пока! Господин Шторрер, вы ведь мне позвоните?» Отец прокричал мне вслед что-то невнятное. Я зашла в музыкальный магазин в доме напротив и начала листать нотную тетрадь, наблюдая за входом в кафе. Отец вышел, остановился, посмотрел налево, направо, постоял в нерешительности и пошел налево вверх по переулку.
Он сам не знает, куда ему идти. Каждые несколько метров он останавливается, рассматривает витрину аптеки, светящуюся рекламную вывеску, меню – и вдруг, глупо улыбаясь, будто напрашиваясь на сочувствие, поворачивается к прохожим, как нищий. Я вижу это даже издалека. Мне стыдно. Я быстро подхожу к нему, хватаю его за рукав, будто хочу арестовать, и веду домой.
Однажды, через несколько лет, мы оказались в двух встречных трамваях. На остановке я посмотрела в окно того, который шел в обратном направлении. Люди входили и выходили. Отец тупо смотрел перед собой. Казалось, он ничего не воспринимает. Я уставилась на него сквозь стекла и на секунду захотела пересесть в другой трамвай. Вдруг отец резко посмотрел в мою сторону. Мой трамвай тронулся, я обернулась, но все, что смогла увидеть – лишь его затылок. Голова упала вперед. Казалось, он внезапно заснул. Или умер.
Я часто думала, что мой отец умер, но тут он неожиданно появлялся откуда-нибудь из-за угла.
Волосы у него не редеют. Постепенно они седеют, но кажутся такими же густыми, как и двадцать лет назад. Он невысокого роста – раньше мне это никогда не бросалось в глаза. На каблуках я, конечно, выше его. Он ходит повсюду и рассказывает всем, что я его дочь. «Твой отец стоит под дверью», – сообщают мне коллеги. У них смущенный вид. «Слушай, он уже два часа там ждет на холоде». «Но он что-то рано. Идете вместе обедать?» Мне видно его из окна туалета, когда я выглядываю, встав на батарею. Под мышкой он держит газету. Смотрит на часы, по сторонам, будто чего-то ищет. Читает заголовки. Заходит к портье. Больше я его не вижу. Я долго мою руки и выхожу из туалета. Беру пальто, еду в лифте на первый этаж, желаю портье приятного аппетита. Я делаю мрачное лицо, но ненадолго. Отца нигде нет.
Это началось через полгода после моего первого причастия, когда врач заподозрил у мамы аппендицит. Утром 31 декабря маму привезли в больницу. Так как отец накануне вечером домой не пришел, она оставила для него сообщение на работе и записку на обеденном столе. Потом она повела нас, детей, к соседям. Она передвигалась мелкими шажками, согнувшись пополам от боли – от испуга мы даже рассмеялись. Только после этого ее увезли в больницу на машине «скорой помощи».
Вечером она позвонила. Она желала нам всем по очереди веселого Нового года, и мы все по очереди всхлипывали в трубку и не могли ничего сказать в ответ.
Вместе с аппендиксом были удалены две опухоли. Врачи поздравили маму и сказали, что она правильно поступила, вовремя обратившись в больницу. 2 января объявился мой отец вместе с какой-то молодой женщиной, которая должна была присматривать за нами, пока мама в больнице. «Это Ребекка», – сказал он и тут же снова испарился.
Я часто представляла себе, что мой отец умер. Иногда я отдавала ему последние почести, иногда плевала на застывшие веки.
Мы должны молчать. Мне одиннадцать лет, и никто не должен знать. «Мы переехали, и точка», – говорит мама. И мы всем должны это твердить. Мы перебрались на съемную квартиру в другом районе. Поскольку электрическая компания уже знает, что за клиент мой отец, они повесили в подвале нашего нового дома, рядом со счетчиком, ящик, в который нам приходится бросать монеты, чтобы у нас было электричество. Иногда резко выключается свет, и стиральная машина перестает работать. Тогда кто-нибудь из нас ищет карманный фонарик и мелочь, спускается вниз, в подвал, и подбрасывает монет. Они со звоном падают на дно ящика. Вообще мы должны это делать поздно вечером, чтобы никто не увидел. Хотя этот серый ящик висит на видном месте в прачечной для жильцов. Все знают, что он там висит с тех пор, как мы сюда переехали. «Это никого не касается, – говорит мама. – Мы ни перед кем не обязаны отчитываться».
Незадолго до того, как я встретила отца с незнакомой женщиной на набережной, мама проходила плановый профилактический осмотр, и врачи обнаружили у нее опухоль еще и в прямой кишке. «Крошечную, – сказала мама. – Ее мигом удалят, вот увидите». Она провела в больнице две недели. Это было здорово. Нам два раза в день доставляли на дом готовые блюда, которые мы еще теплыми отправляли в мусорное ведро. В остальном нас не беспокоили. Я звонила маме часов в семь утра и в семь вечера и сообщала, что все в полном порядке. Отца я видела каждое утро, когда он выходил из ванной и доставал из шкафа свежее белье. Несколько раз он оставался дома и вечером, звал нас в пиццерию и после этого разрешал смотреть по телевизору все, что угодно и сколько угодно. Я не обрадовалась, что маму выписывают, но, когда я ее увидела, у нее был такой жалкий вид, что я разревелась. Она тоже разревелась, но принялась утешать меня. Это не помогало.
Я прихожу домой из школы. Утром мама попросила меня сходить в магазин и стала диктовать список. «И йогурт. Нет, подожди, не надо йогурт. Лучше фрукты. Пиши: яблоки». Тут она вспомнила, что сегодня среда.
– Ты разве не работаешь сегодня в кафе после обеда?
– Нет.
– Почему?
– Шторреру я сегодня не нужна.
– Что ты натворила?
– Оставь меня в покое.
Она постоянно думает, что кто-то из нас пошел по стопам отца: проигрывает деньги, пьет и ввязывается в драки. У меня нет никакого желания все время ее успокаивать и доказывать, что моя совесть чиста. И вот, прихожу я домой из школы и вижу, что ее дома нет. На обеденном столе лежит записка. Мне становится не по себе.
У моего отца случился эпилептический припадок. На ночь он должен остаться в больнице для обследования, и мама там с ним. Она так разволновалась, что почти забыла про детей, впервые за всю свою жизнь. Она звонит и спрашивает, как мы там одни. На следующее утро она привозит отца из больницы и объявляет нам странным торжественным тоном, что она с ним поговорила. Что теперь все будет хорошо. Он пройдет курс лечения. Отец кивает. Затем надевает чистую одежду и уходит.
Я часто желала смерти своему отцу. Но он жив. Я не знаю, где он живет, и не хочу представлять себе как. Но он жив. Раз в несколько лет он объявляется откуда ни возьмись и вмешивается в мою жизнь.