Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Тревожный месяц вересень - Виктор Васильевич Смирнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Оно конечно, — согласился «ястребок». — Там у вас что хорошо — форма. Кто в ихней форме — тот, значит, противник, того убивай! Все продумано для удобства. Только и у нас тут жить можно.

И он мечтательно уставился на окна Варвары. «Эх, был бы я на твоем месте, начальник, — было написано на его и хитром и простецком лице, — молодой да неженатый!»

Нет, ни Попеленко, ни Серафима, ни Глумский сейчас не годились мне в помощники, потому что, хоть о многом имели догадку, в сущности, знали не больше моего. И я подумал о Сагайдачном. О старом мудром Сагайдачном, бывшем мировом посреднике.

Глаза его были подслеповаты, но зато умели смотреть в суть вещей, минуя всякие мелочи, которые только отвлекают и путают, как камуфляжная сеть с привешенными к ней тряпочками. Я, очевидно, путаюсь именно в таких мелочах.

— Знаешь что, Попеленко, — сказал я. — Завтра я поеду в Грушевый хутор.

— А боже ж мой! — простонал Попеленко. — То ж возле самого УРа. Теперь вам туда никак нельзя. Что ж вы, не понимаете, или что?

— Понимаю.

— Ну, тогда и я с вами, — сказал Попеленко уныло. Он сказал это, и круглое лукавое лицо его стало непривычно задумчивым, как будто он сочинял надпись для собственного памятника. — Нет, — вздохнул наконец Попеленко. — Семья будет сильно нервничать. Нельзя так сильно семейство беспокоить.

— Оставайся, — сказал я. — Следи за порядком. А мне дай Лебедку.

— Лебедку? — со стоном спросил мой подчиненный. — Я ж должен капусту вывезти.

— Так я же вернусь!

— Ага! — сказал Попеленко с некоторым сомнением. — А может, вы попросите у Глумского жеребца? Лебедка — демобилизованная лошадь, раненая, а жеребец гладкий, штабист. Пусть побегает.

— Может, мне попросить жеребца у товарища Ворошилова? — спросил я. — На котором он принимает парад. Чего ему круглый год стоять без дела?

Довод произвел на «ястребка» впечатление.

— Ладно, — сказал он. — Под седло или запрячь?

— Запрячь. А до того как запрячь, мы с тобой пройдем по селу и произведем реквизицию.

— Самогон? — спросил Попеленко, оживившись.

— Реквизируем оружие. Глумский подскажет. Пора нам наращивать огневую силу. Чтоб бандиты не сунулись в село.

— Ага!..

— У пацанов много оружия припрятано.

— Ага, — сказал Попеленко, призадумавшись. — Вообще-то у моего старшего валяется где-то миномет. На пятьдесят миллиметров. Без прицела, но мины найдем.

— Это слишком. Нужны пулемет, автоматы, гранаты.

— Это мы сообразим, — сказал Попеленко. — По сараям пройдем, по погребам.

Было ясно, что любая реквизиция ему по вкусу. Реквизиция- тактически четкая и всегда победная операция.

— Больше юмора, Попеленко, — сказал я «ястребку».

— Найдем и это, — заверил он.

* * *

Когда я пришел, Серафимы дома не было. Луна поднялась высоко. Млечный Путь растаял в ее свете, как полоска снега. Навозная куча у сарая сверкала, словно вся состояла из жемчужных зерен. Кабанчик Яшка визжал, требуя ужина. Я наскоро набросал в корыто холодной картошки, подлил воды с молоком, размешал и отнес Яшке в сарай. Он ткнулся пятаком в мешанку и нагло завопил. У него были свои причуды, у Яшки, любимца Серафимы. Он ничего не ел без тюльки. Это бабка его приучила, она-то как раз тюльки видеть не могла, но это был единственный продукт, которым кооперация снабжала глухарчан. Я с трудом отыскал тюльки, завернутые в листья лопуха, они лежали в старой, рассохшейся кадушке. Мы честно разделили тюльки с Яшкой. По-моему, он был очень неглупым существом.

— Такие дела, Яшка, — сказал я. — Никакие наши дела. Тюльки мы с тобой, Яшка. Мелочь пузатая.

Серафима пришла после двенадцати, когда я лежал на дощатой своей кровати, согреваясь под полушубком и рядном. Будильник, оставленный фронтовыми хирургами, уже прозвенел.

Серафима задела медную ендовку, что лежала на крышке кадки с колодезной водой, и она грохнулась о твердый глиняный пол с колокольным звоном.

— Вы что, бабуся? Подгуляли? — спросил я.

— Еще бы не подгулять! — ответила она весело. — Еще бы, когда после немцев первого приняла… Праздник! Ой, со смеху с ними, недотепами, подохнешь! Девке восемнадцать, дура дурой, а бабки вокруг собрались, забыли, какое оно, дите. На похоронах научились плакать, а про робенков, про немовлят все начисто позабывали…

— Кто ж это постарался? — спросил я.

— Да Ермаченкова. Парашка! Ой, лихо, уморили со смеху! Кривендиха кричит: «Батюшки, ребенок мертвый, синий весь!» Они бы его и загубили, да тут меня дозвались. Я кричу: «А ну, отойди, чего раскудахтались, яйцо, что ль, снесли!» Поднесли Парашке показать — а она обмерла. «Ой, — говорит, — в роте у него плесень, не жилец». И реветь. Хорошо, я поспела. «Эх, — говорю, — трясця твоей матери и всем родичам, что такую дурепу вырастили, у них у всех в роте белое, у ребенков… Разойдись, не кудахтай. «Синий, синий!..» Раз синий, значит, живой… Мертвый — белый был бы!» А он, как шел, пуповиной вокруг шеи обмотался, бывает… Височки ему натерла, в ушки и носик подула — он дыхнул да как заорет. «Быть ему — говорю, — большим начальником, глотка здоровая».

— Отец-то кто?

— А кто ж теперь знает? По времени — освободитель. Проходящий солдат. От радости, словом… Да пусть! Население произрастать должно! Земля пустует… Что ж это делается — мужиков так сничтожают, как траву. Не успеешь одного выходить, а другого нянчи на подсменку. Где ж их нарастить столько? А теперь их вон как стали — и с еропланов, и с танков, и с минометов. Чтоб им, фашистам!..

— Назвали как мальца?

— Сдурел? Сегодня Ивана постного. Одним Ванькой больше стало. Тезка тебе.

— Подойдите-ка сюда, Серафима, — сказал я. Она подошла. Луна ярко светила в окна. Ну и страшнюга она у меня была, Серафима. Мартышка в платочке.

— Наклонитесь.

Я поцеловал ее в морщинистую щеку. Жесткую, иссушенную гончарной печью щеку.

— Ну, вот еще! — сказала Серафима, всхлипнув. — Тоже еще… Трясця… Лежи… Я б вот хотела твоего принять. Правнука дождаться!

— Дождешься! — сказал я как можно веселее и беззаботнее, а сам подумал: «Если Горелый позволит».

Чем энергичнее я буду действовать, тем быстрее обращу на себя внимание Горелого. Бандитам не нужны активные «ястребки». Попеленко они простили потому, что тот вел себя как овца. А Штебленок их чем-то испугал. Штебленок повел себя активно.

— Я завтра за капустой поеду, — сказа я Серафиме. — Так что ты не волнуйся, если не сразу вернусь…

И подумал: «А все-таки, что бы ни случилось, в Глухарах еще один Ванька объявился. И это совсем неплохо».

13

— Ну, Лебедка, ну! — говорил Попеленко. Он без конца поправлял сбрую. Лебедка роняла слюну. Лошадь она была смирная, коротконогая, нескладная, но с придурью. Ее выбраковали из воинской части по ранению. — Вот интересно, бормотал Попеленко. — Человека сколько раз ранят — и снова в строй. А лошадь заденут — сразу на списание.

И он снова принялся гладить Лебедку по плешивым бокам. Мой отъезд пробудил в нем склонность к философствованию. Очевидно, он не вполне был уверен в том, что путешествие окончится благополучно.

— Я думаю, оттого, что лошадь мучается понять, за что в нее, смирное, послушное животное, стреляют, — продолжал «ястребок». — И больше не может нести службу.

— А человек? — спросил я. — Не мучается?

— Человек царь природы, — уклончиво ответил Попеленко. — Прощай, Лебедка!

— Может, ты и со мной попрощаешься? — сказал я не без ехидства.

— До свидания, товарищ Капелюх, — сказал Попеленко, глядя на Лебедку. Смотрите, там, у Грушевого хутора, старое клеверище, так вы ее не пускайте. Не дай бог, росного клевера объестся. Керосину, чтоб отпоить, днем с огнем не найдешь, разве что у Варвары…

— Будь здоров, Попеленко, — сказал я.

И Лебедка потащила телегу. Я мог бы достать легкую подрессоренную бричку, но предпочел самую обычную сноповозку. На дрожках ездит начальство. Гремящая и стучащая телега не привлечет такого внимания, как тихая бричка. Тем более сноповозка Попеленко, с переломанной «лисицей», которая, словно в шины, была схвачена с трех сторон слегами. Артиллерийский дивизион, спешно меняющий огневую, издавал бы меньше шума, чем этот рыдван.

Свернув на старый Мишкольский шлях, я проехал мимо Панского пепелища, у кузни, где Крот гремел железом, проехал кукурузное поле с торчащими из земли срезами толстых стеблей, затем ржаной клин, выбранный так чисто, что ни одного брошенного колоска не виднелось на песчаной серой земле среди низкой стерни, миновал капустные гряды, под которые было отведено сырое Семенове урочище, окаймленное орешником, и въехал в лес. И сразу стало сумеречно и прохладно, запахло опятами, гнилыми пнями, мхом. Мишкольский шлях входил в чащобу, где было много густого грабовника вперемешку с дубами, ольшаником, густым ореховым подростом и вязом. Солнце грело по-летнему сильно, но ночной холод уже не выветривался отсюда; косые лучи, падающие сквозь пожухлую листву, только подчеркивали сумрачность и гнилую духовитость пущи.

Передо мной, под попонкой, на мягком сене лежал немецкий МГ с дырчатым кожухом и небольшой коробкой для пятидесятипатронной ленты. Меня радовал этот МГ. Когда я видел край приклада-рогачика, выступавший из-под попонки, и удобную, ухватистую рукоять, лес казался мне светлее.

Попеленко проявил себя гением реквизиции. Он обнаружил МГ, без затвора и коробок, в сарае у Крота. Затвор был найден у двенадцатилетнего братца Параски Ермаченковой, который колол им орехи, а ленты, две малые коробки и один большой тяжелый короб для длинной ленты при стрельбе со станка-треноги, предоставил нам, хотя и плачем, Колька Брык, известный в селе тем, что из ракетницы поджег собственную избу. Сделал он это без злого умысла — ведь Брыку было четырнадцать. Кроме того, Попеленко отнял у Брыка два странных удостоверения, выданных якобы облисполкомом с просьбой «оказывать всяческое содействие при заготовке кожевенного сырья», почему-то с пропуском там, где должна быть указана фамилия. Напуганный Колька пояснил, что нашел их возле бронетранспортера в траве. Эти подозрительные удостоверения я припрятал, чтобы показать при случае в районе.

Еще Попеленко раздобыл ППШ, правда с «заиканием» из-за плохого выбрасывателя, шмайсер, несколько гранат, два противогаза и прицел танковой пушки. Но главным трофеем конечно же был МГ образца тысяча девятьсот сорок второго года, на сошке, с изрядным запасом патронов. Неплохой пулеметик придумали фрицы, надо было отдать им должное. Нетяжелый для такого грозного оружия, универсал- он и ручняк, если прикрепить малый короб с лентой, и станкач, если поставить на треногу, он и танковый, и мотоциклетный, и годится для стрельбы на ходу. Дубов всегда брал для разведгруппы один МГ, объясняя это тем, что в тылу у немцев всегда можно раздобыть нужные патроны. Но шмайсеров Дубов не велел брать. Наши автоматы были надежнее, удобнее в рукопашной и прицельнее на дистанции.

Война научила нас любить оружие, ценить в нем красоту линий, всякие там загадочные, не поддающиеся анализу качества вроде «ухватистости» и «приладистости»; мы умели находить душу и характер в каждом виде военной техники; мы называли грубые, решетчатые железные установки «катюшами», их завывание нравилось нам; мы с удовольствием просыпались под дикий надсадный вой штурмовиков ИЛов, идущих над головой с полным грузом, мы сразу отличали кашляющий голос наших тонкостволых зениток-автоматов от лая чужих эрликонов; мы выросли среди страшной, убийственной военной техники и не могли не сродниться с нею, не придать ей человеческие свойства; и сейчас меня радовал МГ, единственный, если не считать Лебедки, мой друг в этом лесном путешествии, он мне казался добродушно настроенным аккуратистом немцем, безотказным и молчаливым, классовым другом и союзником, сознательно перешедшим на нашу, правую сторону. Только на него я мог надеяться сейчас.

«Наверно, — подумал я, — когда настанут мирные дни в оружие исчезнет из повседневной жизни, трудно будет объяснить свою любовь и нежность к этому куску металла с пластмассовым прикладом и рукоятью, которая сама просится в ладонь. Наверно, это чувство покажется нелепым и противоестественным».

Дорога шла меж деревьев, как в ущелье, изредка пересекая поляны или проредь. Колеса то и дело скакали по корням, которые тянулись через колеи, и длинная сноповозка кряхтела, визжала и, казалось, вот-вот была готова рассыпаться. Лебедка помахивала хвостом, довольная сентябрьской погодкой, отсутствием оводов и мух, моим молчанием; изредка она выгибала пообтертую сбруей шею, косила глазом, словно стараясь удостовериться, на месте ли ездовой, не свалился ли со сноповозки.

Чем дальше уходили от меня Глухары, тем более мрачным становился лес, а колеи прямо на глазах прорастали подорожником, ромашкой, конским щавелем, кое-где по сторонам попадались брошенные автомобили, полуобгоревшие или разобранные на части, и чувствовалось, лес уже подбирается к этим чуждым ему железкам, чтобы поглотить их; пока еще лишь крапива, дягель да гирчак, да кое-где стебельки пижмы опутывали ржавые борта машин, но это была только лесная разведка, только примерка, просто наш необъятный лес, обладая уверенностью в конечной победе, не спешил.

Мне приходилось уже ходить этой дорогой на хутор к Сагайдачному, но теперь, казалось, передо мной была другая дорога, незнакомая, заполненная подозрительной тенью, маскировочной, нарочито пестрой игрой света в листве и ветвях, созданной для того, чтобы скрыть человеческие фигуры; крик соек, треск сучьев, попадавших под колеса, лязг телеги и те естественные лошажьи звуки, которые издавала Лебедка, оттопыривая хвост, начали раздражать меня, потому что мешали прислушиваться к жизни леса. Да, когда я ходил к Сагайдачному вольным казаком для неспешных бесед, посвистывая и помахивая прутиком, сшибая выбежавшие на дорогу мухоморы, наступая на перезревшие порховки, которые разрывались, как петарды, и сыпали на сапоги рыжую густую пыль, лес радовал меня, я не различал ни деревьев, ни огоньков рыжих осенних папоротников, ни к чему я не присматривался, а просто наслаждался Лесом в его цельном, не разделенном на части облике, потому что на фронте изрядно надоело присматриваться и прислушиваться, я хотел просто дышать свежим запахом листвы и хвои, плыть сквозь лес, как плывут в реке по течению, разбросав руки и ноги, запрокинув лицо…

Но сейчас Лес снова, как во времена глубоких разведпоисков, был расслоен на сотни полосок, и каждую надо было просеять сквозь органы чувств, осмотреть, прослушать, отсортировать, взвесить.

Вересковая поляна. Хрусткие густые кустики с фиолетовыми соцветиями. Бывало, ляжешь в них в пятнистой трофейной куртке — и ты исчез. И ястреб кружит над то-бой как ни в чем не бывало, высматривая мышь или слабыша птенца, а ты для него — часть верескового ковра, часть леса, которая не вселяет никакой тревоги, и даже сойки спустя минуту-другую стихают, твоя неподвижность и слитность с пестрым покровом успокаивают их. Да, но тот, кто умеет присматриваться и понимать лес, знает, что, прежде чем нырнуть в хрустящий ковер, ты оставишь на нем следы, примнешь хрусткие и негибкие веточки вереска, и они долго еще будут вздрагивать, выпрямляясь, и легкое волнение, особенно заметное в тихую, безветренную погоду, будет пробегать по фиолетовым соцветиям там, где прошел человек.

Но сейчас вересковая поляна спокойна и пуста. Тихий, безветренный день бабьего лета повис над ней.

Сосновый бор. Прямые красные стволы, уходящие в головокружительную высоту. Следы довоенной подсечки на коре — как морские шевроны. Кое-где еще сохранились жестяные вороночки. Они давно уже переполнились смолой, и неподвижные янтарные ручьи протянулись по стволам к земле. Сосны необъятны, за каждой может укрыться человек. Но в бор, где хвоя вознесена на шестиэтажную высоту, свободно проникает косое сентябрьское солнце. И тени стволов лежат на ровной, словно утрамбованной, плотно покрытой рыжими иголками, лишенной травы земле. Человек, если бы он вздумал встать за сосну, уложил бы свой четкий отпечаток на рыжую землю, как на экран, и я бы успел скинуть попонку с МГ, повернуть дуло к бору, предупредить движение, окрик или выстрел…

Сосновый бор пуст, тени стволов строго и прямо про» черчены на рыжем экране и нигде не нарушены изломанной линией человеческой тени. Он уже позади, бор.

Березняк. Пестрое мелькание стволов, от него рябит в глазах, кажется, ничего не разглядишь в этой бело-черной рощице, и листья, кружась в воздухе, еще более усиливают мельтешню. Мягкий слой свежеопавших листьев заглушит любые шаги, можно припасть к земле, улечься в сухую промоину, оставленную вешним ручьем, и затаиться в нескольких шагах от дороги. Но не спрятаться от сорочьего глаза. Вон она, длиннохвостая дуреха, прыгает с березы на березу, сопровождая тарахтящую телегу, стрекочет, но этот стрекот нисколько не беспокоит ежа, деловито бредущего по листве между деревьями. Это потому, что движение телеги не волнует сороку, трещит она просто так, по птичьей дурости, хорошо известной Лесу, и еж понимает это, и я это слышу; но вот человек, по-охотничьи затаившийся в березнячке, заставил бы сороку понервничать по-настоящему, на сотни метров вокруг разнесся бы ее резкий предупредительный сигнал, и все живое насторожилось бы, и замер бы еж, слившись с пестрым покровом опавших листьев.

Пуста березовая роща, пуст Лес, можно ехать дальше.

14

Я вздохнул свободно, когда лес посветлел, поредел, и заросшая травой дорога выбралась на обширное открытое пространство, которое было когда-то хлебородной пашней, приписанной к Грушевому хутору, а сейчас превратилось в поросшее сурепкой, васильками, конским щавелем и золотушником дикое поле. Вдали, на возвышенности, на гребне этого поля, стояли три яблони-кислицы. Стоило подняться к кислицам, и оттуда открывался вид на хутор — десяток хат, стоявших у запущенного ставка с глинистой желтой водой.

— Ну, гайда, Лебедка! — прикрикнул я и слегка хлопнул по спине лошади концом длинных вожжей.

Но Лебедка только отмахнулась хвостом. Мы въехали в Грушевый хутор без всякого шика, с тарахтением обычной крестьянской телеги. Хуторяне высунулись из-за плетней, с интересом наблюдая за телегой. Конные упряжки давно объезжали Грушевый стороной.

За тыном крайней мазанки я увидел наголо обритую голову товарища Сагайдачного. Он стоял среди подсолнухов, и пенсне его светилось на солнце. Сагайдачный не спешил выйти мне навстречу. Ему не полагалось спешить.

Товарищ Сагайдачный, который не занимал никаких официальных постов не знаю уж с какого года, тем не менее был человеком известным. Его знали и в области. А в годы войны — достоверный факт — к Сагайдачному приезжал посланник самого гауляйтера Коха. Хуторяне и солдаты из взвода охраны толкали застрявший в наших зыбучих песках вездеход «кюбель», а Сагайдачный спокойно стоял среди подсолнухов, и пенсне его блестело на солнце. Он и Не думал выйти навстречу. Вот он каков был, товарищ мировой посредник.

Я сам отворил ворота, выдернув запорную слегу, и въехал во двор. Цыплята врассыпную бросились от телеги. Жена Сагайдачного, женщина лет тридцати, а может, пятидесяти- бывает ведь так, — толкла в ступе просо и не обратила на меня никакого внимания. Говорят, супруги со временем приобретают духовное и даже внешнее сходство. Философское, осмысленное спокойствие Сагайдачного передалось, в самом деле, его жене, но стало не чем иным, как безразличием.

Хозяйка кивнула в ответ на мое приветствие и продолжала толочь просо. Зато с Лебедкой поздоровались более любезно: из сарая раздалось похожее на старческий кашель ржание. Это откликнулась седогривая лошадь Сагайдачного Лысуха, которая, по словам мирового посредника, была изгнана на хутор за то, что в молодости служила в одном из куреней жовто-блакитного войска Петлюры.

В доме Сагайдачного все было необычным.

Я взял из-под попоны МГ и отправился к окруженному подсолнухами крыльцу, где ожидал меня Сагайдачный. Сквозь сползшее на нос пенсне он с неодобрением рассматривал пулемет. Такой человек, как Сагайдачный, не мог любить нынешнего оружия, он признавал только древние войны, когда якобы в открытом и честном бою побеждал более сильный и выносливый.

— Здравствуйте, Мирон Остапович, — сказал я.

Он не сразу ответил. Худенький, тощенький старикашка был Сагайдачный, обритая «под ноль» его голова словно бы росла на стебле, как тыква.

— Ну, здравствуй, — сказал он. Я не услышал в его голосе радости или хотя бы дружелюбия. — На государственную службу поступил?

— Откуда вы знаете?

— Всюду есть свои тамтамы. Ну, заходи, заходи… коль уж приехал.

И мы вошли в хату, которая снаружи была обычным, неказистым беленым полесским срубом с подслеповатыми окошечками и завалинкой, утепленной стеблями кукурузы и соломой, но внутри представляла таинственное жилище капитана Немо. Стены были закрыты полками с книгами и всякой помещичьей утварью, которую Сагайдачный умудрился сохранить, несмотря на то что через Грушевый валами прокатывались огненные, запомнившиеся Полесью годы — от семнадцатого до сорок четвертого их насчитывалось до десятка; одно восстание кулака Штопа чего стоило — избы вспыхивали легче спичек, спички-то были паршивые.

Собранные в тесную мазанку, поставленные на книжные, из грубых досок, полки, на узкие подоконники, развешанные по беленым стенам все эти бра, складни, вазочки, статуэтки, костяные ножи для разрезания бумаг, барометры, часы с пастушками, ножницы для свечного нагара, щипцы для подвивания усов, пистолеты с пороховыми полками, песочницы для бумаг, оленьи рога, хрустальные печатки, китайские веера, бронзовые будды, вообще божки всех времен, длинногорлые бутылки из-под трехгорного пива, дорожные сундучки с инкрустацией, лафитнички, тканые портреты производили сильное впечатление на новичка, и многие мужики и бабы, впервые попав к Сагайдачному, истово крестились, даже если не находили икон в углу. Им казалось, что они в храме так все вокруг блестело и сверкало.

Старорежимная эта утварь в нашей деревенской жизни была совершенно бесполезной и ни для какого обмена не годилась: цацки, как говорили на хуторе. Но хозяин берег свое добро и, когда я впервые попал сюда, долго и с наслаждением объяснял назначение каждой незнакомой мне вещи.

Я поставил пулемет неподалеку от окна, из которого хорошо просматривалась улица, снял шинель, утяжеленную парой гранат, и уселся, следуя жесту Сагайдачного, в драное кресло с высокой спинкой.

— Ну-с, так что у тебя, Иван Николаевич? — спросил Сагайдачный. — На этот раз ты по делу, да?

— Почему вы так думаете?

Сагайдачный хмыкнул и принялся прикуривать от «катюши»… Было как-то странно видеть в этой хате солдатское зажигательное устройство с кремнем, трутом и куском напильника.

— Потому что, милый друг, теперь ты не придешь для душевной беседы, ты на службе, у тебя проблемы, и из каждого разговора ты будешь выуживать пользу заметь, я не говорю — выгоду.

Он наконец разжег свою самодельную тоненькую папироску и, приподняв острый подбородок, выпустил кольцо дыма. Можно было подумать, что он курит не жутчайшую крестьянскую махру, а какую-нибудь там «Герцеговину-Флор».

Мне нравился Сагайдачный. Конечно, мы были классово чуждыми людьми. Мой дед занимался извозом, корчевал леса под Глухарами, вообще был из трудового крестьянства, а Сагайдачный происходил из так называемых бывших, к которым я еще со школьной скамьи привык относиться с подозрением и недоверием, ожидая от них всяких скрытых пакостей. Но все же мы подружились, когда я пришел к нему, чтобы взять что-нибудь почитать. На много верст вокруг лишь у Сагайдачного была библиотека. В деревенских хатах только случайно можно было найти толковую книгу — все зачитали, скурили или сожгли.



Поделиться книгой:



Регистрация