Шум в голове становится меньше, крики вокруг — все громче.
Цезарь приветствует свои легионы, держит перед ними речь, говорит простыми, понятными для всех словами, благодарит солдат за их беспримерную преданность и храбрость… В это же время думает: да, все его любят, и это только справедливо, ибо справедливо дело, для которого не жалел он своей жизни. Никому он не причинял понапрасну Зла, все его помыслы направлены были к одной цели — возвышению величия Рима. «И тебя самого», — сказал из глубины какой-то голос. Но Цезаря он не смутил. Ибо он, Цезарь, — это и есть Рим в его лучшем проявлении. Так отвечает он невидимому голосу. «Я и Рим — одно и то же». Голос смущенно: «Так ли это?» — «Да, это так. Ты слышишь крики — да здравствует великий Цезарь, наш отец, триумфатор-!»
Ему подают триумфальное одеяние: венок из золотых дубовых листьев, пурпурный плащ, расшитый серебряными звездами. Два белых жеребца запряжены в колесницу — она имеет вид башни, вся из чистого серебра, вся из серебра вплоть до последней чеки в колесе. Нод неистовые крики солдат Цезарь занимает свое место. На запятки становится глашатай, в руках у него пергамент. И вновь пронзительно, тягуче вскрикивают прямые трубы. Затем — беспредельная тишина. В эту тишину падают звонкие слова глашатая: «Не забывай, великий, вознесенный ныне в триумфе, что ты всего лишь человек!»
Оглушительно, надсадно ревут серебряные трубы.
ИСПАНСКИЙ ТРИУМФ НАЧАЛСЯ…
И через каждую милю — это предупреждение: «Не забывай, великий…» Таков ритуал триумфа. Никто, кроме Цезаря, не слышит глашатая, зато все его видят, видят, как шевелятся его губы, краснеет от усилий лицо. Все знают, что говорит сейчас человек, стоящий за спиной триумфатора. Он говорит ему: «Не забывай…ты всего лишь человек». И Цезарь, сидящий величественно в триумфальной колеснице, похожей на башню из серебра, непроизвольно повторяет: «Всего лишь человек».
И все пропадает — на миг, не больше. Лишь человек? Кто знает об этом больше него самого? Все мы — лишь преходящее мгновенье и зависим от случая каждый день и каждый час. «Аксий Крисп, я вспоминаю о тебе в час моего триумфа, копье прошло сквозь тебя и вышло наружу, а предназначалось оно мне. Дубовый венок, положенный вместе с тобой в могилу, вот сколько стоит жизнь триумфатора Цезаря. Мне ли забыть о том, что я лишь человек…»
И снова, едва лишь кончился краткий миг воспоминаний, он слышит за собой тяжелый шаг своих легионов, слышит насмешливую песню, которая полюбилась его легионерам еще со времен войны в Галлии. «Прячьте жен, ведем мы в город лысого развратника», — гремит за его спиной. Эта песня о нем, Цезаре. Он улыбается: «Мои боевые ребята». Ему не нужно даже оборачиваться, чтобы увидеть это великолепное зрелище — четкими рядами по шесть человек идут его ребята, ослепительно сверкая серебряными доспехами, панцирями, щитами, меча. ми, идут его солдаты, ветераны, храбрецы, которым не страшна и сама смерть. Как и для него, Цезаря, сегодняшний триумф для них — особый. Этот серебряный триумф — триумф мира, победы над последним внутренним врагом. Да, в последний раз римляне сражались против римлян, им пришлось это делать во имя спокойствия, во имя окончательного порядка. А кроме того, испанские серебряные рудники отобраны у врагов, они обескровлены, а могущество Рима возрастет. Вот почему он позволил наградить солдат, всех до одного, серебряными доспехами. Вот почему сегодня, вопреки обычаю, в триумфе он не ведет пленных, не выставляет отобранные трофеи. Серебро — и в нем все: и рабы, и трофеи, а также залог могущества, что важнее всего остального. Смотрите, римляне, на груды серебра, вот оно, его проносят перед вами в слитках, россыпью на носилках, в мешках, иод тяжестью которых гнутся спины мулов. Горы серебра — вот что я принес вам, граждане Рима. Война с Помпеем была праведной войной, и триумф присужден Цезарю не зря, вот что должно говорить это серебро.
Ионо говорит. Восторженными криками встречает толпа, выстроившаяся вдоль дороги, шествие серебряного воинства. Каждый считает себя в какой-то мере совладельцем бесчисленных сокровищ, проплывающих мимо него. И они, эти люди, самозабвенно кричащие «да здравствует…», они не ошибаются. Сегодня еще до захода солнца каждый свободный гражданин Рима получит по триста сестерциев. Чтобы заработать их иным путем, нужно полгода. Поэтому искренность народной радости не поддается сомнению. И Цезарь это знает. Пусть завистники утверждают, что он, Цезарь, всегда и все покупает — пусть. Он-то знает, что всегда при этом платит наличными и большей частью — из своего кармана. И если любовь народа к нему искренна, то не все ли равно, какой ценой это будет куплено, лишь бы эта цена была ему по карману.
А она ему по карману.
И он плывет дальше по серебряной реке, при этом словно паря в воздухе, где приветствия на латинском языке сталкиваются с языком греческим, арамейский — с арабским. Белоснежные тоги сотен тысяч людей — это берега серебряной реки, приветственные крики — попутный ветер, колесница из чеканного серебра — счастливый корабль мира.
А процессия уже достигла черты города. Переступила ее, двинулась дальше. Здесь, в узких улицах, ее ход замедляется. И здесь, еще с большей силой, чем прежде, вспыхивают приветствия, все пестрит, переливается, движется. Но вот видны уже трибуны, избранные из избранных разместились там.
Процессия с трудом поворачивается, меняет направление, движется туда, к трибунам. Мощные цепи воинов охраны едва сдерживают напирающую толпу. Путь триумфальной колесницы устлан лепестками цветов. А вот и трибуны. Десятки тысяч наиболее достойных граждан приветствуют триумфатора стоя, вытянув правую руку вперед. Они возглашают:
— Да здравствует Цезарь, — триумфатор, непобедимый!
Внезапно Цезарь ощущает некую перемену, замешательство в плавном течении событий. Вот два офицера, возглавлявшие эскорт, замедляют ход, сдерживая коней, затем в полной растерянности останавливаются. Цезарь хмурится — в чем дело? Один из офицеров поворачивает коня, приближается, на лице его — страх.
— В чем дело? — повторяет Цезарь.
У офицера серое лицо, а губы трясутся так, что он трижды начинает одну и ту же фразу.
— Там (это у него звучит, как там-там-там), — он кивает головой в сторону трибун, — там один сидит…
— Что? — не понимает Цезарь, — Сидит?
Офицер кивком подтверждает — сидит.
— Так чего же вы ждете? — непривычно резким голосом спрашивает Цезарь. — Вы — офицер… За уши его… Возьмите его за уши и поставьте!
Офицер, наклоняясь:
— Император, я не могу. Это народный трибун Аквила.
Вот оно что! Боль хищной волной окатывает Цезаря. Неприкосновенный трибун, всякий, поднявший на него руку, подлежит смерти. Этого следовало ожидать, этого или чего- то подобного. Офицер вопросительно смотрит. Цезарь хорошо видит этот взгляд, в котором сквозь растерянность все более явно проступает решительность. Прикажи он — и офицер, не задумываясь, выполнит его, Цезаря, приказ, каков бы он ни был. На мгновенье, не больше, у Цезаря появляется желание отдать такой приказ. Однако уже в следующее мгновенье он понимает, что этого приказа он не отдаст, это просто невозможно. И тут же он замечает наступившую тишину — после бури звуков, еще минуту назад сотрясавших воздух, она кажется еще более неестественной. Цезарь мгновенно оценивает обстановку — вот какова преданность этих крикунов. Нет, нельзя даже показать этому слишком преданному офицеру, что мысль об аресте народного трибуна могла прийти ему в голову.
— Хорошо, — произносит Цезарь.
С этими словами покидает колесницу. Идет к трибунам, к тому месту, которое отгорожено от остальных толстым деревянным брусом. Каждый шаг дается ему с огромным трудом, словно за плечами нестерпимо тяжелая ноша. Приподнятого настроения, торжественности как не бывало. Только усталость чувствует он, страшную усталость и непонятное ему самому безразличие. Он знал, что так будет. Не следовало ему поддаваться на уговоры сената, не нужен был ему этот сомнительный триумф. Теперь уже поздно сожалеть. Поздно. Он идет, тяжело ступая в своем великолепном одеянии триумфатора, пурпурный плащ, затканный серебряными звездами, волочится по пыли. Он подходит к тому месту, где стоят девять народных трибунов, ловит их настороженные взгляды, эти взгляды сопровождают Цезаря и останавливаются вместе с ним у того места, где сидит народный трибун Понтий Аквила. Сидит один — среди тысяч и тысяч стоящих.
Цезарь подходит к нему, почти вплотную подходит он к толстому деревянному брусу. Делает еще шаг, берется рукой за брус, вглядывается в сидящего. Видит коротко подстриженные волосы, уже тронутые сединой, крепкую шею, видит настороженный взгляд слишком близко посаженных глаз. Глядя прямо в эти глаза, Цезарь спрашивает у сидящего, как же это выходит, что он, народный трибун Понтий Аквила, не хочет встать перед тем, кого сам римский народ и сенат почтили триумфом. Он задает этот вопрос негромко, но в полной тишине, опустившейся на площадь, голос Цезаря расслышали многие. И замерли, с жадным вниманием ожидая ответа. Напрягли слух. Но ответа не последовало. И тогда, пытаясь побороть закипавшую в нем холодную ярость, Цезарь повторяет свой вопрос: почему Понтий Аквила не желает стоя, как все, приветствовать его, Цезаря, триумфатора?
Стиснув зубы, молча сидит перед ним Понтий Аквила. Он глядит уже не на Цезаря, а на его руку, с силой сжимающую деревянный брус. На этой руке, на безымянном пальце он видит перстень — лазоревое поле и лев, поднимающий меч. Вот и все, что осталось от Помпеев — от отца и сына, — перстень на руке победителя. И триумф за это. Та же участь уготована всем, кто не согласен с Цезарем, если сейчас он этого еще не говорит откровенно, то и противодействия уже не терпит. И почему-то его жаль, он противится неправедным поступкам, но, противясь, все же будет их делать, следовательно, республику ожидает участь Помпея. «Скажи мне, что это не так», — подумал он и с трудом отвел глаза от руки с перстнем. Поднял их на Цезаря, встретил его непреклонный взгляд. «Он не понимает…»
Вслух он произносит: сидеть ему позволяют законы республики, Цезарю ли об этом не знать? «Помни, — без слов умоляет он Цезаря, — и покажи, что ты не таков!»
А Цезарь думает: «Вот оно что! Они напоминают мне о республике… сейчас, в этот миг». С ненавистью оглядывает он притихшую площадь. Лица, лица… все они притаились, замерли, молчат. Ждут, как он съест это… Подлая толпа, продажная свора… ждут подачек, денег, хлеба, готовы лизать руку, дающую это, но не упускают случая руку укусить. Нажравшись, но только после этого, вспоминают о своих республиканских правах. Республика?
— Так не вернуть ли тебе еще и республику, Понтий Аквила, народный трибун?
Громко раздались эти слова над молчащей толпой.
Ответ расслышал только тот, кому он предназначался.
— Республика — не Помпей, — тихо сказал Понтий Аквила. — Поэтому ее нельзя победить. И это не вещь — поэтому ее нельзя ни отобрать, ни вернуть, Цезарь. Даже такому человеку, как ты, это не под силу.
Но Цезарь уже не слушал последних слов. Большими шагами вернулся он к своей колеснице, похожей на серебряную башню, кони взяли с места, вновь прозвенели трубы. Взметнулась пыль.
Цезарь смотрел прямо перед собой. Республика… Да, Корнелий Бальб прав — народ понимает и поклоняется только силе, доброту же принимает за слабость. Он, Цезарь, был добр. Долго, очень долго.
Слишком долго. Но теперь — все.
Огромная площадь быстро пустела. Люди расходились, смущенные всем виденным и слышанным. Здесь было над чем подумать, была б охота. Остался лишь народный трибун Понтий Аквила. Одиноко сидел он на прежнем месте. О чем- то думал, машинально водя стилем по деревянному брусу, который уже не ограждал никого.
Он сидел и смотрел в ту сторону, куда много часов назад ушла триумфальная колесница, целиком сделанная из испанского серебра. И ему было горько.
Наконец ушел и он.
На толстом полированном брусе из редкого дерева осталась надпись. Четким, прямым почерком там было выцарапано всего два слова:
«ЗНАЧИТ — КИНЖАЛЫ…»
Дорога на Чанъань
Повесть о китайском средневековом поэте Ду Фу и его деятельности во время восстания Ань Лушаня.
Краем глаза старик увидел человека над обрывом. И узнал его. Это был тот самый слуга с глупым и наглым лицом, который при всех обозвал его однажды нищим попрошайкой. Нищим он и был, но не попрошайкой. Нет. Ни сейчас, ни в иные времена, куда более тяжелые. Поэтому он затаил обиду, хотя давно уже понял, что обижаться на глупых людей бесполезно.
И все же…
Вот почему он никак не дал понять тому человеку над рекой, видит он его или нет… И скорее даже нет, не видит. Не видит и не хочет видеть. И не слышит — он глух, это знают все.
Он и в самом деле терял слух все больше и больше, левым ухом слышал совсем плохо, но не настолько, чтобы вовсе не услышать пронзительных криков слуги. Но он мог себе позволить не слышать их, если не хотел.
Он не хотел.
Когда, спустя некоторое время, он незаметно скосил глаза, то увидел, что берег над обрывом пуст. Значит, этому наглому и толстому дураку придется пойти в обход почти четыре ли — полчаса тишины и спокойствия, не меньше.
Старик довольно ухмыльнулся…
День обещал стать удачным. Легкая волна игриво покачивала старую джонку. Вода в реке была зеленой и прозрачной. Старик неловко, левой рукой, забросил сначала одну леску, затем вторую. Быстрое течение сразу же подхватило их и стало подбрасывать легкие поплавки, утащив их наискось от джонки, к перекатам, где и водилась форель. Прищурив слезящиеся глаза и приложив ладонь козырьком ко лбу, старик некоторое время вглядывался туда, где, вздрагивая и блестя, бились ярко раскрашенные поплавки из пробки. Поплавки эти подарил старику сосед, сапожник по имени Вэнь И, живший неподалеку. Он же подарил и вот эти удобные башмаки из козьей кожи, украшенные замысловатым узором. За что же?.. «За честь, которую вы, почтенный учитель, оказали неграмотному семейству Вэнь своей добротой и дружбой». Итак, есть еще люди, которые гордятся знакомством с ним, старым, больным, ни к чему уже не пригодным человеком — неудачливым чиновником, забытым поэтом, который дожил до того, что сытый и наглый слуга при всех назвал его попрошайкой. Чем же может он отплатить этим бесправным и вечно голодным людям за их доброту? Стихами и песнями? Да… стихами и песнями… Только нужны ли стихи и песни — его стихи и его песни — людям, которым каждый второй день нечего есть?
Они нужны им, это он знает твердо.
Колокольчики, привязанные у самого борта, издавали непрерывный мягкий звон. Этот звон старик слышал. Он был ему приятен, он завораживал, усыплял, навевал печаль и спокойствие, отвлекал от горьких мыслей о прошлом — горьких и бесполезных. Старик слышал этот мягкий звон, потому что он хотел его слышать. Да и вообще он многое слышал, несмотря на свою глухоту. И, хоть глаза были больные, вечно слезящиеся, многое видел. И много запомнил — много больше, чем кто-либо мог предположить.
Слишком много… Это старило его не меньше, чем прожитые лета. Все эти годы, скитаясь с толпами обездоленных и несчастных людей меж двух великих рек, сколько видел он горя и нищеты. Сколько смертей и несправедливостей, насилия, жестокости… И это все он запомнил, и о многом передумал, и многому произнес свой приговор в строчках, которые когда-нибудь будут прочтены. Когда это произойдет, его уже не будет на этой земле, но имя его — Ду Фу — станет в один ряд с бессмертными именами Цюй Юаня и Ли Бо — выше имен сегодняшних героев, генералов и министров.
Как Цюй Юань и Ли Бо!
Первый был для него образцо. м величия духа, второй — образцом живого гения, при всем том, что он был еще и другом. Единственным, пожалуй, настоящим другом, который понимал его до конца. Но и его уже нет, он взят богами на девятое небо и там пирует, ожидая встречи со своим старым Ду Фу, чтобы продолжить с ним беседы о поэзии. О стихах и вине…
Нет великого Ли Бо. Но и великого поэта Ду Фу тоже нет, а есть больной старик по имени Ду Фу, сидящий на дырявой джонке, которая давно бы уже утонула, не будь она наполовину в прибрежном песке. Есть никому не нужный старик, пытающийся поймать хоть несколько рыбин, чтобы не пришлось идти в селение за лепешками в обмен на стихи и песни.
Но попрошайкой он не был никогда.
Солнце, перешагнув зенит, чуть подалось к горизонту. Лучи его, пронизывая воду, заставляли ее переливаться теплым изумрудным блеском. Но сама вода оставалась холодной. Родившись высоко в горах, среди чистых снегов, она еще хранила запах ледников и угрюмость одиноких скалистых ущелий. Река называлась Синьцзян. Она брала начало в неведомых высотах Тибета — неведомых и недоступных для человеческого глаза. Здесь река была еще узкой и стремительной и только потом, ниже, становилась широкой, успокоенной, неторопливой, теплой, теряя при этом чистоту и меняясь в цвете.
Колокольчики по-прежнему звенели ровно и усыпляюще. Было жарко, но здесь, у воды, жара эта умерялась мягкой речной свежестью. Слева, из-за поворота, ветер доносил приторный аромат цветов — там, за живой изгородью, находился огромный дом, принадлежащий Чжун Вэю, почтенному купцу второй степени. Время от времени оттуда, из дома, приходил — вот так, как сегодня, — один из слуг и передавал старику приглашение от хозяина. Это означало, что у почтенного Чжун Вэя снова собрались гости, такие же купцы, как и он сам, и что они желают во время изысканного обеда, перед выступлениями танцовщиц, усладить свой слух стихами и песнями.
Толстый заносчивый слуга никогда не мог понять, почему его высокочтимый хозяин всегда зовет именно этого оборванного и грязного старика с реки, этого нищего, с его скрюченной параличом рукой, не имеющего даже второго платья, чтобы переодеться перед приходом в приличный дом. Кстати, и сам почтенный купец тоже не совсем понимал, почему он так поступает. Может быть, он делал это из сострадания к человеку, у которого однажды увидел серебряную пластинку, говорившую о его потомственной принадлежности к классу чиновников?.. Нет, действительно, почему он, купец второй степени Чжун Вэй, предпочитал всем прочим именно этого… как его… Ду Фу? Наверное, все же не за его голос, скрипучий, как старое мельничное колесо, и хриплый, как карканье простуженного ворона. Да и на семиструнном цине старик играл без особого блеска. И все же было в этом старике нечто такое…
Не раз пробовал купец Чжун Вэй объяснить себе, что же это… но не мог. Старик никогда и ничего у него не просил, так что купец чуть ли не силой заставлял его брать две-три связки медных монет, доу риса или смену платья. «Вот что значит благородное происхождение, — решил наконец Чжун Вэй. — Вот что значит иметь тринадцать поколений предков». Сам почтенный купец, не опасаясь никаких последствий, мог выставить на своих табличках только одно имя — своего отца, разбогатевшего на спекуляции солью и перед самой смертью купившего себе диплом купца второй степени.
И все же дело тут было не только в предках. Тому, кто был богат так, как Чжун Вэй, предки были, конечно, нужны, но не так уж сильно. У него были деньги, и не какие-нибудь там гуани — связки медных монет с квадратными дырками посредине, — а полновесные золотые — неприкосновенная сумма, зарытая в надежном месте, и еще сотни тысяч, вложенных в дело. Он был совсем не прост, этот маленький суетливый человек с вечно извиняющейся улыбкой на лице. Он стоил теперь дорого. Он всего достиг сам, ибо от отца унаследовал лишь диплом купца и кучу неоплаченных векселей. Он начал с продажи сверчков и бойцовых петухов для дворца, а теперь имел больше власти (и уж наверняка больше денег), чем, быть может, сам заместитель градоначальника…
Но вот перед оборванным и молчаливым стариком он, всесильный купец Чжун Вэй, робел.
Он очень мало учился, бывший торговец сверчками. С трудом читал и с трудом писал — ровно столько, чтобы поставить свою подпись и убедиться в подлинности чужой. Все остальные дела он держал в голове — все до одного. Он знал, сколько ху зерна перемалывают его мельницы, сколько войлока выпускают его мастерские в Чэнду, какой доход приносят торговые ряды в Чанъани и какой — красильные предприятия в другой столице, Лояне. Но он не учился… Не мог, не успел. И этот недостаток в его собственных глазах никак нельзя было ни восполнить, ни даже купить. Вообще- то, купить, как оказалось, можно было все или почти все — любовь невинной девушки, дружбу важного правительственного чиновника, нож наемного убийцы, — вопрос был лишь в цене… Но умение слагать стихи… Такого товара не значилось ни в одном каталоге торговых фирм.
Как незаживающая язва, мучил почтенного купца недостаток образования. Наконец, выложив, где надо, тридцать семь тысяч золотых монет, он купил себе звание юаньвая. Теперь он мог — хотя бы перед другими — считать себя человеком ученым, ибо недавним указом императорской палаты чинов и состояний звание юаньвая приравнивалось ко второй ученой степени — цзюйжэнь, которая означала, что обладатель ее — «почтенный сын и прекрасный человек» — является кандидатом на замещение должности в ранге чиновника восьмого низшего класса.
Плевать ему, Чжун Вэю, на должность чиновника низшего, восьмого, класса, но звание кандидата… Его дети смогут надписать это звание на своих фамильных табличках.
Сегодняшний праздник в доме Чжун Вэя был посвящен именно этому знаменательному событию. Весь день новоявленный кандидат был вне себя от радости и губы его сами складывались, чтобы произнести сладостное слово «юань-вай». Он, полуграмотный сын торговца солью и продавец сверчков, теперь — человек с ученой степенью.
Пир. Пир горой в честь этого великого события.
Без песен здесь не обойтись. Все в этот день должно быть высшего, самого высшего качества. И уже готовили специально приглашенные повара изысканный обед — тут будет и суп из ласточкиных гнезд, и суп из плавников акулы с голубиными яйцами, бамбуковые ростки в желе из креветок, особым образом приготовленное мясо черной кошки, и жареные устрицы в меду, и лапша из крабов, и нежнейшая, тающая во рту жареная саранча, и многое, многое другое, всего не перечесть. Приглашены все гости, имеющие хоть какой-либо вес в провинции, и каждый в конце праздника получит подарок, в соответствии с занимаемым положением, конечно: кто отрез шелка, кто яшмовый прибор для письма, кто драгоценную парчу, кто памятные золотые безделушки…
И все это будет высшего качества. Ибо качество рождает доверие. А доверие — основа торговой репутации.
А репутация — это кредит.
Кредит же — это все.
Итак — высшее качество. Во всем. Значит, и стихи и песни должны быть тоже высшего качества, а это, в свою очередь, значит — старик с реки, этот бывший чиновник. Купец знал, более того, он чувствовал: только этот старик может произвести на гостей впечатление, какое нужно.
Толстый и глупый слуга с заносчивым лицом, не понимавший этого, вернулся ни с чем. Он без всякого Чувства вины объявил хозяину, что так и не докричался до старого притворщика, чтоб ему провалиться. А когда он, верный и преданный слуга, рискуя сломать себе шею, отшагал в обход целых пять ли, этот оборванец заявил, что если почтенному Чжун Вэю что-либо от него нужно, то он, то есть старик, будет до вечера в джонке. Уходить никуда не собирается…
Только этого еще недоставало сегодня купцу! Он уже подумал было, не пригласить ли ему обыкновенного исполнителя — на базаре их были десятки к его услугам и почти даром… В другом каком-либо случае он, не колеблясь, так бы и поступил.
Но не сегодня.
Помянув нехорошими словами всю родню глупого слуги, купец Чжун Вэй приказал подать носилки.
День и на самом деле выдался удачным. К трем часам несколько больших рыбин уже висело на тонких бамбуковых прутьях. Днем клевало хуже, но спешить ему было некуда. Если повезет, одну-две рыбы он еще может поймать. Тогда — он решил это — он отдаст их Вэнь И, сапожнику, который вчера принес ему новую кисть для письма. Отличную, превосходную кисть, очень упругую, — из волоса молодого барсука. Да, две самые большие рыбы он подарит сапожнику.
Прогревшись на солнце, он почувствовал себя значительно лучше. Он даже смог потихоньку пошевелить пальцами правой руки и чуть-чуть согнуть ее в локте, это было больно, но так приятно… И малярия его больше не трепала… И еще эти рыбы…
Старик окинул их любовным взглядом.
Его рыбы… Значит, так: две он отдаст Вэнь И, еще две обменяет на рис и еще две — на вино. И у него останется еще рыба, и несколько дней не надо будет ни о чем думать. Как хорошо, когда хоть несколько дней не надо думать о пище! И как редко в его жизни случались такие времена!
Но он не роптал.
Недавно ему исполнилось пятьдесят семь лет. Семью он потерял, друзья умерли. Он остался один, совсем один. Все чаще задумывался о смерти, о том, что будет там, в ином мире… В глубине души он несколько сомневался в существовании иного мира и совсем не спешил покинуть этот. Но придется. И уже скоро. Теперь — уже скоро.
Он это чувствовал, почти знал.
Старик повернулся на спину, закрыл лицо руками, замер. Сквозь пальцы просачивалась густая синева. Ласточки расчерчивали небо косыми линиями, за бортом джонки шуршала холодная зеленая вода… Ду Фу задремал. Он спал, наверное, всего несколько минут, не более, но в эти несколько минут он вновь увидел все тот же сон, что так часто снился ему в последние годы скитаний. Он увидел родину, Север, прекрасный город Чанъань, и белокаменный Чжаоян — дворец Сверкающего Солнца, и похожую на девичью грудь твердую округлость вершины Лишань, покрытую на закате прозрачной фиолетовой дымкой. От этой картины что-то холодело у него внутри. Может, это был холод одиночества? Когда он проснулся, глаза его были в слезах.
Он не вытирал их.
Колокольчик судорожно бился о борт, издавая резкий, трескучий звук. Старик машинально стал подтягивать тугую вздрагивающую леску, ощущая на пальце упругость сопротивляющейся рыбы, — вот она выпрыгнула раз и другой, испуганно блестя перламутровым телом, потом еще и еще раз, пока смерть не распластала ее на темных досках джонки. Ду Фу смотрел, как умирала форель, — предсмертный трепет менял ее окраску. Вся гамма красок, словно прожитая жизнь, прошла перед ним, пока один — серый — цвет не поглотил всё остальные. Серый цвет — это был цвет неудач, цвет старости и смерти.
Он выпотрошил рыбу и повесил ее на прутик. Затем наклонился и вымыл руки в обжигающей холодом воде. Его руки были уже чисты, а он все еще оставался в этой неудобной позе, наклонившись над водой, и все не мог отвести от нее взгляда. Набегавшая невысокая волна каждый раз стирала — и не могла стереть его отражение в этом непрерывно меняющемся живом зеркале, и, пока он глядел в воду, он был вечен, как жизнь… как вода… как стихи. Только не мог же он смотреть в воду вечно.
И все же он смотрел и смотрел, с жадностью, не отрываясь, словно открывал в этом искаженном изображении новые, неведомые ему самому черты. И снова, вспоминая свой постоянный и тревожащий его сон, с острой и тяжелой непреложностью понял, что конец его жизни близок и что он не может больше жить здесь, в этом солнечном добром краю, но должен вернуться домой, на Север, и там умереть, и быть положенным в землю предков, чтобы успокоиться там навсегда.
С трудом оторвался он от воды. Кряхтя, встал, распрямился. Ласточки, вскрикивая, все носились и носились над водой. Голубело безмятежное небо. Но он видел сейчас другое небо и другую реку. Чанъань, Север, звал его. Там было сумрачное небо его родного края, и от этого края отделяло его десять тысяч ли. Десять тысяч ли по стране, охваченной войной, мятежами, смертью.