Теперь в этом нет и нужды. Теперь к нашим услугам ресторан «Русская кухня», и там в любой момент можно получить оленину по-деревенски, стоимость одной порции обозначена в ресторанной карточке — два рубля семьдесят четыре копейки, спасибо, сдачи не надо. И остальное нам ни к чему в той же степени. Вместо охоты мы натягиваем несколько тесноватый импортный костюм фирмы «Тико» и отправляемся за город с любимой девушкой или женой в Зеленогорск, например, или в Дюны. И зачем нам при этом сомнительный шелест ветвей, если можно, совмещая приятное с полезным, слушать по транзистору новые песни в исполнении Тома Джонса?
Совершенно излишне.
И смешно.
Ах, нет, нет, нет и нет. Все это лишнее — все, в том числе и чувство, которое вызывает у нас прекрасное: «Я это могу».
Так говорил он сам себе. Но здесь он должен был остановиться и прервать свой монолог, хотя и внутренний, никому не слышный, но волновавший его от этого совсем не меньше. Ему трудно было решить, насколько эта внутренняя речь его была глупа, да, может, и не так уж глупа была она; тут важно другое — он понял, что она бесполезна. Он забыл о собственном шестке. «На свой шесток, на свой шесток садись скорей, сверчок», — запел он, продолжая собирать свою амуницию, и только резкость и нервность его движений свидетельствовали о еще не прошедшем раздражении.
А тут телефон принялся звонить, и, поглядывая на часы и решая, брать или не брать с собой ту или иную вещь, которая здесь казалась бесполезной, но могла вдруг оказаться там совершенно необходимой, Сычев то и дело бросался к дребезжащей неистово трубке и кричал: «Да, да, я уже выхожу…» Или: «Нет, не надо, нет», или: «На твой? Приклей ту, что покороче… конечно, двенадцать хватит». И через мгновенье: «Да, да. Через десять минут. Заезжать не надо. Хвостовики? Лучше возьми дюжину — тех, бьерновских, светящихся. Ну, давай», — и так далее, и так далее, и все это — мечась по комнате то туда, то сюда, пока, наконец собравшись, не подхватил сумку и — вперед, навстречу судьбе, хотя то, что его ожидало, вряд ли заслуживало столь высокого наименования.
На пороге он оглянулся. Здесь был его дом и его крепость. Здесь был его мир, и другого ему, видно, не дано: окно на север, окно на запад, огромная, продавленная посередине тахта, услада для лентяя, матовое бельмо телевизора с тремя засохшими астрами в широкой вазе и старинная вращающаяся этажерка — шведская, по преданию, — с книгами: Шервуд Андерсон рядом с Монтенем, Томас Манн рядом с Цицероном, Плутарх и Сименон, Арнольд Цвейг и Софокл, Пушкин и Пристли… и Бальзак… Это было единственное его достояние, которым он мог хоть в какой-то степени по-настоящему гордиться; этажерка и восемь сотен книг — никогда не иссыхающая река, способная напоить пустыню.
И еще один взгляд, уже воистину последний, бросил он на свою любимую картину, ту, что висела у него в изголовье над тахтой: из черного углубления, забранного слева узловатой решеткой, выступало белое пятно. То было вопрошающее лицо с глазами, смотревшими куда-то вбок и вдаль, а ниже из той же темноты вырастали, подобно двум белым стеблям, две руки с пальцами, похожими на лепестки ромашек, а где-то там, вдали, в неправдоподобном отдалении, как воспоминание об утраченной свободе, вился ручеек; это вполне мог быть Стикс. Картина эта называлась «Мудрость», но это была, очевидно, ложная мудрость, поскольку она не принесла ее обладателю ничего, кроме решетки. Этим, должно быть, и объяснялась безысходная печаль глядящих вбок глаз. А может, все было как раз наоборот, и мудрость была самой истинной из всех возможных, раз уж ее потребовалось припрятать за решетку…
— Ну что ж, прощай, — сказал он мудрецу. Тот, не отвечая, продолжал смотреть вбок и вдаль. Тогда Сычев вскинул на плечо чехол с луком, подхватил чемодан и вышел.
«Уважаемые товарищи пассажиры…» Голос стюардессы был профессионально бодр и стерилен. В самолете было душно, и, чтобы избавиться от тошнотворного ощущения, оставалось лишь одно проверенное средство — попытаться уснуть. Сычев потянул за ручку внизу справа и откинулся, закрыв глаза. «Один, два, три, — начал считать он, — четыре, пять, шесть…» Это средство было безотказным, хотя действовало каждый раз по-разному. «Сорок один, сорок два, сорок три… похоже, что сегодня это средство окажется несколько менее эффективным, чем обычно… пятьдесят восемь, девять, шестьдесят…»
«…Рейс выполняет харьковский экипаж, командир корабля товарищ Прокопенко».
«…Семьдесят четыре, семьдесят пять, семьдесят шесть…» Сознание работало необыкновенно четко. Счет шел при этом сам по себе, где-то третьим планом, рано или поздно он все равно должен был оказать свое усыпляющее действие, сработав, как мина с сюрпризом, неизвестно когда; а пока что он слышал каждое слово, произносимое стоявшей возле него девушкой в синей летной форме. «Девяносто семь, девяносто восемь, девяносто девять».
«…Рейс выполняется на высоте…»
— Никому это не интересно, — подумал он. — Другое дело, если бы она рассказала что-нибудь о себе, вместо того чтобы повторять одно и то же в каждом из трех салонов. Если бы она вдруг сказала так: «Дорогие товарищи пассажиры! Я родилась… — пусть это будет какой-нибудь маленький зеленый приветливый город… ну, скажем, Полтава, так вот: — Я родилась в Полтаве в…» — тут он понял, что не может решить, в каком году могла родиться эта чистенькая и чуть высокомерная длинноногая девчонка со вздернутым носиком, острыми коленками и в пилотке, лихо сдвинутой набок. Ей было лет двадцать, ну от силы двадцать два. Значит… черт, значит, она родилась уже совсем после войны. Подумать только, уже успело вырасти и стать взрослым целое поколение, которое совсем — невероятно! — совсем не захватило войны. Поколение, не знающее, что такое артобстрел, бомбежка, эвакуация, поколение, никогда не слышавшее мерных и торжественных слов: «От Советского информбюро…», от которых у него даже сейчас холодело сердце.
Что это было за поколение? Ведь для них прошедшая великая война была просто историей — примерно такой же, как война с Наполеоном. И все-таки это, следующее за его собственным поколение выросло; мальчики и девочки, родившиеся через несколько лет после окончания самой кровопролитной в истории человечества войны, выросли и стали взрослыми мужчинами и женщинами, со своим взглядом на мир. Каким именно? Чего они хотят от этого мира, как представляют себе будущее? — этого он, увы, не знал, ибо не знал поколения, идущего на смену.
Вот почему девушке с острыми коленками лучше было бы рассказать о себе.
«…Сто двенадцать, сто тринадцать, сто четырнадцать…»
А много ли знаем мы о своем собственном поколении?
Полчаса назад он стоял на аэродроме среди толчеи и свиста, шума, гула и грохота металлических слов, выпадавших, подобно граду, из раструбов громкоговорителей. «К сведению пассажиров, вылетающих рейсом 9448… ваш вылет задерживается до восемнадцати ноль-ноль… Вниманию встречающих… прибыл самолет „Ту-104“, рейс 2137 из Магадана… повторяю…» Так они стояли, он и его малочисленная команда, о которой он, казалось бы, должен знать все, и не только потому, что уже пять лет ездил с ними на десятки соревнований; но и о них — понял он сейчас, пытаясь уснуть среди методично мелькающих где-то на заднем плане цифр, — даже о них он не знал ничего. Нет, знал, конечно, но эти знания были только внешними, не проникающими в суть вещей; он знал не самих людей, а сведения о них. А это совсем иное. Он мог, если бы потребовалось, сообщить какие- то факты из их личной жизни — женат, замужем, разведена, ребенок, какие-нибудь штрихи, чуть меняющие общую окраску, но только чуть: вспыльчива, отличный инженер, обидчив, живет в коммунальной квартире, провела в Ленинграде всю блокаду. Но все это ему ничего не говорило: это были лишь звуки, и за ними не стояло ничего — человек пропадал полностью. А ему как раз хотелось бы разглядеть невесть куда исчезнувшего человека. Тайна — вот что всегда манит нас, и нет ничего интересней, чем отгадывание загадок, которые тебе даже не задают, — сначала ты должен угадать саму загадку, а потом уже попытаться ее разгадать.
Здесь правомерен вопрос — зачем? Зачем одному человеку знать, что творится в душе другого? Затем, наверное, — и Сычев не видел другого ответа, — что только так мы можем почувствовать нашу общность с другими. И понять самих себя.
А может быть, их скрытая общность выразилась внешне в их странном и трогательном увлечении, — увлечении, похожем на любовь. Вот и сейчас слева и справа от него слышны эти упоенные, захлебывающиеся голоса:
«…И-вот, когда я подмотал седло лавсаном…»
«…Нет, вы послушайте: в последнем номере…»
«…Я видел такую магнитную полочку — закачаешься!»
«…Но когда ты тянешь стрелу через шведский кликер, это колесико прыгает и..»
«…Этот Харди Уорд — знаешь, сколько он настрелял в прошлом месяце на матче США — Канада? Триста двадцать восемь на пятидесятке, на двенадцать очков выше мирового, а ему и девятнадцати лет нет еще. А ты говоришь…»
«Триста восемнадцать, триста девятнадцать, триста двадцать»… Если дать им волю, они разговаривали бы о луке до. Владивостока и обратно. И Сычев улыбается сонной счастливой улыбкой. Он сам такой же, и как приятно, что ты такой не один. Сон густой липкой полосой склеивает ресницы, голоса вокруг слышны все более и более приглушенно, словно издалека, и с каждым мгновением они, отдаляясь, становятся все тише, тише, тише. Он еще успевает подумать о Харди — в этом году он поклялся выиграть первенство мира. Он, Харди, писал Сычеву, что тренируется каждый день по шесть часов; он тренировался бы и больше, если бы не занятия в колледже — потому что хотя Харди и обещает выиграть первенство мира, но стать он хочет только врачом. Поэтому он тренируется всего по шесть часов.
«Он молод, — думает Сычев с неожиданной стариковской горечью, — он может себе это позволить. Молодость может себе позволить многое…» О себе он не рискнул бы так сказать. Раньше… а впрочем, и сейчас тоже. Хорошо быть молодым. Хорошо быть молодым, хорошо знать, чего ты хочешь, и заниматься делом, которое тебе по душе.
А чем бы хотел заниматься он сам?
Сейчас он занимается тем, что готовит поживу для архивных мышей. А чего не доедят мыши, покроется толстым слоем пыли… Ну ладно, это, конечно, не совсем так, признался он себе, и все же… Здесь, очевидно, все дело было в способности довольствоваться абстракциями. Это не является ни пороком, ни достоинством, это просто склад ума с поправкой на темперамент. Для одного прямоугольник, нарисованный на бумаге, — это жилой дом, для другого — всего лишь прямоугольник. Вот он-то и был этим другим. Он любил работу, в которой участвовали все органы чувств, а не только зрение. Работу, от которой болят руки и ломит спину, такую, наконец, после которой остается нечто, имеющее вид, форму, объем, цвет; нечто такое, что можно потрогать… Не следовало ли ему стать переплетчиком?
Дело рук… Может ли быть счастье большее, чем' возможность прикоснуться к делу своих рук — будь то книга, болт или обшивка космического корабля? Не отсюда ли проистекает то уважение к себе человека, которому это счастье дано? А что дано ему? В лучшем случае — сомнительное счастье увидеть свой проект на макете. Все, чем он занимается, — это бумага. Бр-р-р. Он ей не доверял. Ее непорочная белизна была обманчива. Нет, бумага и бумажные дела не вызывали у него доверия, они оставляли в его душе пустоту. Уничтожить эту пустоту мог только труд, смысл которого был ему понятен. Архивные мыши?.. Он сам был виновен, больше никто. Он должен был думать об этом, пока был молод. Ведь не всегда же он был таким… Он ощутил вдруг островато-сладкий запах только что сбитой опалубки и тяжелую влажность твердеющего бетона, и сердце его сжалось — ведь это было, было все — тяжесть бетонных колец, укладываемых в трубу через веселый холодный ручей, пыль, въевшаяся в поры, мозоли на ладонях и глоток воды прямо из ручья — руки упираются в красноватую от железняка землю, и ты пьешь, лежа на животе, а над тобою шумят деревья, уже not меченные твоим топором… и ты счастлив.
Надо что-то делать, делать, делать что-то… но что? Надо что-то делать с этой жизнью, надо выбраться из леса шелестящих бумаг. Не поздно ли?.. Он уже забыл, как ранней холодной ранью выходят на трассу пикетажисты, как тянет назад громоздкий ящик теодолита, как пахнет трава, высыхающая на солнце… Хватит ли сил вернуться к прошлому… или, быть может, надо искать иную тропу? И есть ли она, эта тропа, где ждут его не _дождутся? Где он, Сычев, незаменим и смертельно нужен? Где то дело, куда, задыхаясь от радости, он будет прибегать за час до положенного срока и с сожалением, оглядываясь, уходить по вечерам? Нет, конечно, он несправедлив к своей работе. Взять хотя бы архитекторов. Нет, он не прав… Для них их проекты — не бумажный лес. Но ведь каждый должен искать свое дело и успокаиваться лишь тогда, когда оно найдено.
А ему-то что делать? Он мог бы пойти работать тренером. Он набрал бы себе детишек, мальчиков и девочек. Он снова заставил бы их удивляться, рассказывая сказки о давно минувших временах, о далеких странах, о людях, живших давно-давно, таких от нас отличных и таких похожих на нас. Он рассказал бы им о Древнем Риме, о Крассе, которого погубило честолюбие. О Спартаке, чье тело не было найдено после битвы, и о Юлии Цезаре, убитом Марком Юнием Брутом, который, возможно… Впрочем, нет, вряд ли… О том, что мы должны почерпнуть из прошлого, называемого историей… Только тут он понял, что это, пожалуй, совсем не тренерские заботы… но слишком уж дерзкой показалась ему эта мысль. История… нет, это невозможно, это слишком хорошо, чтобы могло осуществиться. Нельзя на полном ходу круто повернуть в сторону, это всегда ведет к аварии; нельзя сразу изменить направление жизненного хода, заданного предыдущими тридцатью тремя годами.
«Что же делать мне, что же мне делать? — прошептал он, вызывая спасительную помощь неизвестно откуда. — Я обязан, я должен что-то сделать. Но что?»
Где-то на немыслимом отдалении тихий голос отсчитал ему вместо ответа: «Пятьсот сорок четыре…»
И он уснул.
Ему приснился коридор. Во сне он казался бесконечно длинным — намного более длинным, чем был на самом деле, когда он увидел его впервые двадцать пять лет назад. Правда, может быть, непроизвольное ощущение этой бесконечной длины родилось потом, в течение столь же бесконечных десятков и сотен дней, когда ему пришлось познакомиться с этим коридором поближе, так сказать вплотную, — размазывая ли шваброй темно-красную или янтарно-желтую мастику, ползая ли с мокрой тряпкой и гоня перед собой черную дымящуюся воду с мраморными прожилками мыльной пены, стирая ли коленки до крови, когда суконкой и щеткой приходилось доводить до сияния елочки дубового паркета. Но все это было потом, в последующие семь лет, а в то время, к которому относилось его нынешнее сновидение, он ничего еще не знал, ибо, как это уже сказано, начало было двадцать пять лет тому назад, то есть осенью тысяча девятьсот сорок четвертого года. Училище было только что организовано.
Эти дни столь четко запомнились ему тогда потому, что слишком велик был контраст между недавним прошлым Сычева и этим вот неправдоподобно сверкающим и сияющим настоящим, причем разрыв во времени здесь был минимальным. Что это значит, могла бы понять, пожалуй, только Золушка, попавшая на королевский бал прямо от плиты с бобовой похлебкой. Все, что происходило с Сычевым, было столь же неправдоподобно или, во всяком случае, столь же непредвиденно. Но, тем не менее, это была реальность.
Все это старинное здание, похожее на корабль, с его широкими длинными коридорами, с медью перил, которые вовсе были уже не перила, а леера, с величественной, убранной ковром лестницей, которая тоже, конечно, была не лестница, а трап, с бесчисленными таинственными переходами, лестничками, большими и маленькими комнатами, кладовыми, подвалами, с огромными, в сложных переплетах окнами, выходящими на Неву, все классные комнаты с новенькими партами, покрытыми нежным золотистым лаком, — все это было реальностью тем более ощутимой и прекрасной, что счастье это свалилось на Сычева совершенно неожиданно, внезапно и безо всяких видимых причин, так что временами он чувствовал, что не в состоянии нести этот груз посыпавшихся на него невесть откуда благ, и если бы в то время он мог подозревать о существовании высших сил, он наверняка поверил бы в бога.
Но апофеозом всего этого неслыханного великолепия и роскоши был — или показался ему — день, что и снился ему теперь, в ту минуту, когда, откинувшись назад в мягком кресле, он мчался над облаками в современном суперлайнере со скоростью девятьсот километров в час, а именно день выдачи парадных ботинок. Позднее были и другие прекрасные для мальчишеского сердца и памятные ему события — например, день выдачи парадных мундиров, сшитых лучшими портными точно по фигуре, — великолепных произведений портновского искусства с выпуклой грудью, с двумя рядами по шесть пуговиц спереди и еще четырьмя пуговицами на фалдах и с умопомрачительным белым кантом на стоящих колом брюках, — то есть день, когда любой из воспитанников, а не только бедный Сычев, попавший в училище неким сверхъестественным образом из средней руки детского дома, чувствовал себя почти парализованным от восхищения (пополам со смутным чувством недостоверности происходящего). Но все это, как уже было сказано, было потом, позднее, когда душа уже пообтерлась немного и притупилась в восприятии явлений, разуму недоступных, — а вот день выдачи парадных ботинок он не смог бы забыть никогда.
И не забывал. Время от времени, совсем, впрочем, неожиданно, этот день всплывал в его памяти совершенно четко и незамутненно, словно наносы последующих двадцати пяти лет не могли и коснуться его, как это и было в его сегодняшнем сне.
Они быстро построились по команде старшины, на груди которого не было места, свободного от серебряных и латунных медалей, — построились быстро, хотя и несколько суетливо, ибо не приобрели еще пришедшей много позже чисто механической сноровки. И, придя в относительный порядок, пошли по коридору в дальний его конец, к некоей двери, которая вела неизвестно куда. И пока старшина, скрывшись за дверью, совершал колдовское действо, они стояли, переминаясь с ноги на ногу и вытянув длинные детские шеи, пытались угадать, что их ждет, не забывая при этом бросить косой взгляд на соседа, так как в те две недели, что они к этому времени провели в стенах училища, они едва ли успели приглядеться друг к другу и не успели друг о друге ничего узнать. Поэтому отношения складывались пока что чисто стихийно, по принципу, который ближе всего лежал к поверхности и характеризован мог быть понятно и просто: «А — КТО — У — ТЕБЯ — ОТЕЦ?» — и так уж чисто стихийно получилось, что те, кто мог как-то с большей или меньшей степенью убедительности ответить на этот вопрос или кто просто имел родителей, держались купно, а те, у кого родителей не было вовсе — как у Сычева, — те самою общностью судьбы прибивались, особенно в эти самые первые дни, к таким же, как они сами. И поэтому только Сычев, в эти минуты ожидания нового чуда, пределы которого он даже не пытался и угадать, не переставал украдкой поглядывать на своего случайного соседа, и, вертя головой и навострив уши, уже улавливавшие таинственно-прекрасные шорохи, доносившиеся из-за двери, — он, скривив рот, все-таки ухитрился, с некоторой запинкой, задать соседу, глядевшему по сторонам с довольно-таки пренебрежительно-равнодушным видом, тот самый сакраментальный вопрос, который в те дни служил им опознавательным знаком. В ответ на это сосед, чуть вылупив глаза, потрогал себя аккуратно за нос и, крутанув круглой стриженой головой, процедил фамилию столь потрясающую, что Сычев едва не позабыл об ожидающих его за дверью чудесах. Что было и понятно, ибо прозвучавшая и столь небрежно произнесенная фамилия принадлежала командующему Военно-Морским Флотом. При такой фамилии круглоголовому надлежало бы стоять вовсе не рядом с безродным Сычевым; но по той вызывающей уверенности, с которой тот отделился от «своей» группы и стал именно к Сычеву, можно было понять, что это была демонстрация с оттенком дерзкого вызова, а ничтожность самого Сычева только призвана была подчеркнуть величину этой дерзости. Но сам Сычев в эту минуту ни о чем подобном простодушно не думал. Сердце у него то взлетало, то падало, и сама только возможность допущения того, что круглоголовый может возжелать дружбы с ним, заставляла Сычева то и дело отвлекаться от созерцания закрытой двери и с риском повредить зрение все косить и косить взглядом в сторону круглоголового, замирая от ему самому еще неясных предчувствий. И кто знает, чем бы это раздвоение могло кончиться, если бы дверь внезапно не растворилась и на пороге не появился старшина, сопровождаемый тяжело дышавшим баталером. Вернее будет сказать, что баталер только угадывался, а вместо него, по крайней мере вместо верхней его половины, громоздилась, распространяя на много метров вокруг ни с чем не сравнимый запах новой хромовой кожи, огромная груда сверкавших темным хромом ботинок — настоящих кожаных ботинок с восково-желтого цвета подошвой, на которой был выдавлен размер. Одна партия, вторая, третья… баталер нырял в свою дверь, как в пещеру Али-Бабы, и вскоре перед строем, к тому времени совершенно уже развалившимся, подобно плохо пропеченному пирогу, высилась башня, пирамида, гора из ботинок.
Тут Сычев забыл обо всем на свете, даже о круглоголовом своем соседе, да и тот утратил на время свое высокомерно-равнодушное выражение. Даже он, — удивительно ли при этом, что происходило с Сычевым. Ему казалось, что он спит или бредит. И когда была дана команда приступить к примерке, он не бросился, подобно остальным, вперед, он остался на том же месте, безмолвный и оцепенелый… Так стоял он, не в силах двинуться с места, потому что до этой минуты он не только не имел, но даже в руках не держал новых кожаных ботинок, — и сколько бы он ни прожил еще, хоть сто лет, никогда ему не забыть этого мига. Именно с тех пор ощущение мучившего постоянно одиночества стало понемногу исчезать из его души, исчезать и растворяться, наперекор всему, что случалось или могло еще случиться с ним.
Куда они попали? Сколь ни странен был этот вопрос, тем не менее он был вполне уместен, ибо все, что они могли увидеть, начиная с той минуты, когда по трапу, вздрагивающему от тугих ударов ветра, они сошли на землю и, щурясь от яркого света, двинулись к выходу, прижимая к себе длинные коробки с луками, все виденное ими или попадавшееся им мельком на глаза не давало вразумительного ответа и, более того, способно было поставить любого человека в весьма затруднительное положение. Потому что все это — и сам аэродром с его стандартно-двухэтажной надстройкой, с рестораном, багажным отделением, с решеткой, окаймлявшей маленький садик, где приговорены были томиться дожидавшиеся своего рейса пассажиры, и площадь перед зданием аэропорта с неизменным круглым цветничком посередине, и стоянка такси, и женщины неопределенных лет с темными морщинистыми лицами, шелестевшие пышными букетами, и чистильщик обуви, чье стеклянное жилище привычно приткнулось возле входа в вестибюль; и сам вестибюль с указателями ресторана, почты и телеграфа, но более всего — отдел сувениров, где на стеклянных полках стояли изготовленные равнодушной рукой и, может быть, именно поэтому очень похожие бюстики великих людей, с аккуратно болтающейся на белой нитке ценой: Белинский — 5 р. 40 коп., Пушкин — 12 р. 20 коп., Лев Толстой — 4 р. 80 коп., — все это было как-то очень оскорбительно и похоже на насмешку. Город, в котором они оказались, абсолютно не имел своего собственного лица и мог, если судить только по внешним признакам, в равной степени оказаться и Смоленском, и Воронежем, и Полоцком, и Гомелем, но вовсе не обязательно Харьковом, в котором никто из них до этого не бывал.
По асфальтированной и тенистой улице мимо домов в пять неизменных этажей, отделанных то битым стеклом, то крошкой, то нехитрой мозаикой, не без труда добрались они до городского комитета по делам физической культуры и спорта. То была малопривлекательная двухэтажная постройка, похожая одновременно и на баню и на прачечную, отданная в пользование комитету по делам физической культуры и спорта лишь ввиду полной непригодности для каких- либо иных целей, — знакомая картина, которую им не раз доводилось наблюдать в самых различных областных городах. И инструктор комитета, ответственный перед высоким своим начальством за проведение этих соревнований, неопределенного возраста человек с помятым от ежедневной усталости лицом, принимавший приезжие команды и распределявший их на постой и кормление («Сколько вас прибыло? Заполните эти, да, да, и вот еще эти анкеты — нет, мандатная комиссия будет позже — алло, это „Первомайская“? Нет, я просил гостиницу, гостиницу я просил — где ваша командировка — ах, вот она, простите — товарищи, нельзя ли потише — талоны получите в бухгалтерии; здесь — по коридору, вторая дверь нале… — Гостиница? Броня для стрелков из лука… да, да… — ну, вот, поезжайте, гостиница „Первомайская“, троллейбус до центра, оттуда на втором трамвае… не за что, я сам бывал там, да, в сорок втором… простите, что? Автобус? Какой автобус… Петрищев? Как… — товарищи, да имейте же совесть, ничего не слышно… — Что? Ах, да — в ресторане „Спорт“ нет, близко, здесь же, талоны по рублю — всего, всего хорошего, я… — алло!..»), был такой же, как и в любом другом нормально работающем комитете по делам физической культуры и спорта (за исключением, может быть, столичного). То есть бедный чудодей, совершающий чудеса при помощи потрепанной телефонной книжки, записок на обрывках бумаги и тому подобного; он спит не более пяти часов в сутки и получает за это оклад, ненамного больший оклада хорошей уборщицы.
Нет, конечно, не так все было мрачно; чуть попозже, приглядываясь к предметам, ускользавшим от взора в первые мгновения, можно было понять, что это уже благодатная Украина. Замелькали заманчиво едва ли не на каждом углу вареничные; явственно стал преобладать ласкающий ухо певуче-протяжный говор; промелькнуло несколько тяжеловатых памятников, по-южному щедро утопавших в цветах, — все это так. Но только попав на базар, для чего им пришлось немало попетлять, они поняли и удостоверились наконец, что и вправду оказались в большом украинском городе. С этим они, подобно маленьким ручейкам, влились в общее бурливое русло, и оно закружило их, завертело и понесло вдоль подвижных людских берегов, где отнюдь не молчаливо демонстрировалось изобилие и щедрость тучного украинского чернозема.
Да, было от чего разбежаться северным, соскучившимся по ярким живым краскам глазам. Было от чего вертеть головою то влево, то вправо, бросаться вперед и возвращаться, стыдливо пробуя щедро предлагаемые образцы. Дымилось лето, самый разгар его, и над всем царили — вишни, вишни, вишни, сочные и упругие, здесь, и здесь, и там, и здесь вот, а хозяйка этих вишен готова была — ну совсем задаром, полтора рубля ведро — отдать их вам сейчас, и здесь же, и едва ли не с ведром в придачу. И вы уже собирались взять это ведро с крупными яркими ягодами, но в это время взгляд ваш падал — совершенно случайно — двумя метрами далее, и рука ваша с протянутыми было деньгами замирала. Потому что там, в двух шагах, тоже были вишни, но какие! Диво: еще более крупные, черного цвета, мясистые, их терпкая сладость угадывалась даже без пробы… и вы, потупившись от стыда, все же делали эти два шага к той вишне… чтобы через минуту столь же покорно идти к другой… третьей… пятой… А от них идти к сливам — то аспидно-черным, вытянутым наподобие маленькой лодочки, то огромным, сизым и круглым, то двухцветным: коричневато-желтым, распространявшим густой сладостный аромат. От слив уже в полном изнеможении вы переходили к бесконечным рядам яблок — томно-бледных, ярко-желтых или пунцово-красных; то огромных, с два кулака здоровенного мужчины, то трогательно маленьких… А далее уже наступали груши — но нет, для груш уже не хватает у автора слов, а ведь там, вдали, все тянулись, все шли и шли ряды — и все это было весело, громко, певуче, открыто, со столичным размахом, но без столичной заносчивости, просто, шумно и пестро… И тут вспоминался невысокий востроносый человек, ходивший некогда по безграничному простору другой такой же украинской ярмарки, и хотелось обойти все сначала, потому что здесь где-то, можно не сомневаться, должны были найтись и галушки со сметаной, а при современной технике что им стоило самим запрыгивать в рот! Вот таким предстал, немного помучив их сначала, этот славный украинский город, и таким он запомнился им, хотя было, несомненно, в этом городе и многое другое, даже более достойное запоминания; но им-то запомнился более всего именно базар, — разве можно осуждать их за это?
Без ног, чуть дыша, ползли они обратно в гостиницу; это было странное и несомненно несколько комическое зрелище, останавливавшее на себе всеобщее внимание и вызывавшее добродушные улыбки. Они несли в руках дыни, похожие на отрубленные головы, сетки их раздувались от слив, яблок, вишен и груш, и можно было смело предположить, что понадобится помощь по крайней мере еще пятнадцати человек, чтобы одолеть все это. Два огромных, пухлых, теплых еще каравая легли затем на стол. в почетном эскорте пунцовый помидоров, нежно-зеленых малосольных огурчиков и картошки, сваренной с поджаренным лучком, чесноком и приправленной укропом; свиная, домашнего приготовления колбаса, нежная, острая и пахучая, покорно легла здесь же, — и вот уже неотвратимо блеснули над всем этим великолепием остро отточенные ножи…
Нет, никогда не испытывали они подобного наслаждения. Никогда еще еда не казалась им такой вкусной, и чудовищный аппетит, перед которым отступил бы и Гаргантюа, уравнял всех в этот момент перед съедобным многоцветным излишеством, перед съестным столпотворением на неудобном столе гостиничного номера. Они даже стали в эти минуты чем-то похожи друг на друга, и сходство это наводило на мысль об условности всяких разделений и градаций перед лицом отрешенно чистого движения природы. О, как они ели, эти инженеры и конструкторы, эти мастера спорта, эти мужчины и женщины, холерики и меланхолики, как наслаждались они, зарываясь в мягкие ломти невесомого каравая. Как брызгали ярким помидорным соком, жевали, хрустели, резали, еще и еще — никакие ресторанные деликатесы были несравнимы с этим; простая, испокон веку знакомая людям и любимая ими пища, сок и плоть земли, более древней, чем само человечество.
Долго длилась эта вакханалия, этот Лукуллов пир в тесном пространстве двухкоечного гостиничного номера, на неудобном узком столе, покрытом двумя газетами. Окончив этот пир, они отодвинулись от пустого стола с сожалением бессилия и расползлись по номерам. Но долго еще вспоминали они этот базар и этот день и час, а когда они вернулись домой и все происходившее с ними стало невозвратимым прошлым, собравшись вместе, они говорили друг другу: «А помнишь Харьков?» И тут каждый из них невольно набирал воздуха в грудь, шумно вздыхал и, чувствуя, как туманится взор, говорил: «Харьков? Да разве такое можно забыть?»
«Когда я работал в Албании…» — сказал Николай Семенович и замер, напряженным, прищуренным глазом наблюдая за стрелой, которая, чуть бренча, каталась по зеркалу, снятому со стены; в какой-то ему одному понятный момент он ухватил ее, прижал к зеркалу, еще прижал, затем снова катанул — тут уж не было никакого бренчания, стрела катилась, издавая ровный густой звук, что и свидетельствовало о её абсолютной гарантированной прямизне.
Разговор происходил накануне соревнований, разговор необязательный внешне, неторопливый и неспешный, с остановками, переходами от одной темы к другой, скорее мысли вслух, чем диалог, состоящий из двух монологов, когда каждый говорит о своем и не слишком вслушивается в то, что говорит собеседник. Вечер был дивный, теплый и безветренный, небо обещало на завтра хорошую погоду, а девушки ушли в кино успокаивать расшалившиеся нервы — фильм под названием «Следы ведут в пропасть» вполне для этой цели годился. Ну а их — Сычева и Николая Семеновича — не интересовали никакие следы, оба они были умудренными жизнью мужами, они были старше всех и всех опытнее, и они знали, что если они не проверят накануне соревнований всю амуницию, то она так и останется непроверенной — что взять с девчонок. Вот они и проверяли ее еще и еще раз.
Потому что не только для того, вернее, совсем не для того, чтобы наслаждаться прелестью тихого южного вечера, вызывавшего восхищение еще у классиков («Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи…»), или благодатными дарами украинской щедрой земли, прибыли они в этот город, — им предстояли еще и другие дела. В эти немногие дни они получили полную возможность забыть обо всем, что осталось у них дома, забыть настолько, насколько каждому из них того требовалось и хотелось, и на расправленных крыльях воображения парить в подвластных им отныне временных небесах. Это было куда как кстати, потому что, несмотря на их мудрость мужей и немалый опыт, с каждым часом они все настоятельнее ощущали потребность в отвлечении, в забвении того, что им завтра предстояло, поскольку с каждым часом усиливалось то неприятное и необъяснимое состояние предстартового волнения, которому англичане придумали более выразительное, чем «предстартовая лихорадка», название: «butterfly in stomach». Что в буквальном переводе означает «бабочка в желудке» — трепыхание, судорожное сжатие, перехваченное нервное дыхание, когда руки теряют вдруг силу, голова — свежесть, мысли — связность. Это тем более удивительно, что не может быть ни объяснено, ни устранено доводами рассудка. Ни такими, как солидно-философское: «Здесь полностью отсутствуют обоснованные причины для волнения», ни грубовато-стеснительными, вроде: «Да что же я, корову проигрываю, что ли!» Никогда не помогало ни то ни другое, только одно: размеренная беседа при полном сознательном непротиводействии этому неудержимому внутреннему трепыханию; полное понимание его неизбежности вместе с невысказываемым, но, тем не менее, вполне явным пренебрежением к этим трепыхающимся и трепещущим ощущениям внутри. Только это одно могло со временем привести в норму издерганные ожиданием нервы, лучшего же лекарства, чем ненаправленный свободный разговор, как бы струящийся сам по себе, не было. Разговор струится, перескакивая с камешка одной темы на камешек другой, а руки в это время занимаются своей работой: катают по зеркалу очередную стрелу или приклеивают отскочившее перо при помощи двух бритвенных лезвий, зажатых прищепами от белья, — и так постепенно все приходит в порядок, становится на свои места, успокаивается…
Что же касается слов «когда я работал в Албании…» — в них не было и нет ничего таинственного. С одной стороны, они соответствуют истине, а с другой — это просто позывные, своего рода сигнал, условный шифр, вроде слов «а я в домике, чур-чура»: за этими словами может последовать все что угодно — от рассказа об Албании, где Николай Семенович работал в изыскательской дорожной партии, до рассуждения об усовершенствованиях, которые следовало бы применять при покрытии сложных по конфигурации деталей молотковой эмалью. Но и в том случае, если бы разговор имел специальное направление, он все равно представлял бы незаурядный интерес, поскольку, о чем бы Николай Семенович ни начинал говорить, он говорил с теми подробностями, которые могли быть известны только специалисту высокого класса. И, что самое удивительное, — подобным специалистом Николай Семенович и был, причем это касалось не только молотковой эмали или дренажных систем на албанских дорогах, но равным образом и любого другого вопроса, имевшего отношение к технике. Ибо Николай Семенович представлял собою ту породу русских смекалистых людей, которые назывались когда-то «мастерами на все руки». Вот такие-то руки в добавление к природной любознательности и смекалке и были у Николая Семеновича, и ими он мог делать — и делал, когда к тому приходила надобность, — буквально все; выкатывал на зеркале стрелы, токарил (для чего дома у него имелся специальный миниатюрный станочек, вмонтированный в крышку стола), выполнял переплетные работы, чинил старинные часы, ремонтировал приемники и телевизоры, пылесосы и швейные машины, фотоаппараты и бинокли, резал и жег но дереву, реставрировал редкую мебель… Примечательность этого универсализма заключалась еще и в толі, что все, за что Николай Семенович брался, он делал и доводил до конца с неуклонным, можно даже сказать неукротимым педантизмом, внося во всякую вещь, вышедшую из его рук, артистическую завершенность.
И обо всем этом он готов был подробнейшим образом рассказывать своим хорошо поставленным голосом. Сычев умел слушать и уже по одному этому был находкой; а кроме того, он умел, если требовалось, одной-двумя репликами изменить направление беседы несколько забывчивого Николая Семеновича и пустить его по нужному и проверенному руслу, после чего речь текла уже как бы сама по себе. То есть создавалась ситуация идеально отвлекающая, иными словами — именно такая, какая нужна человеку в тот момент, когда у него в желудке трепыхаются неведомо откуда взявшиеся бабочки.
И еще одно достоинство, чисто меркантильного свойства, имела эта беседа: разговор разговором, а руки Николая Семеновича делают между тем свое дело, самую трудную работу: большие, чуть потемневшие от табака пальцы с плоскими чистыми ногтями крадутся вдоль стрелы, нащупывают неровность, давят, вертят, поднимают, опускают, снова катят — ну вот, готово, следующая… а бархатистый голос все журчит.
Из этого журчания для подготовленного слушателя вырисовывается картина жизни еще одного представителя двадцатого века — представителя умелого и деятельного, спокойного и без досады взирающего на события. Не значит ли, что он уж слишком примирился с положением вещей, которые в таком случае оказались бы словно заданными наперед? Сычев моложе Николая Семеновича ровно на четырнадцать лет, что одновременно и много и немного. Сейчас он лежит поперек кровати в некой размышляющей истоме и пытается делать вид, что не замечает в самом себе красным светом вспыхивающих вопросов «зачем». Он понимает, что не имеет даже права думать о проблемах вселенского масштаба, ибо относится к той породе людей, что не только не бывали в Албании с поисковыми изыскательскими партиями, но даже и гвоздя не умеют вбить как следует. Не раз и не два бывало брошено ему это обвинение в лицо, и поскольку звучало оно всегда одинаково: да что ж ты за мужчина, если гвоздя не умеешь толком вбить? — то Сычев в конце концов и сам поверил в нерасторжимую связь между такими разными предметами, как мужское достоинство и умение забивать гвозди. Николаю Семеновичу, надо полагать, такого упрека выслушивать никогда не приходилось.
«…И тут впереди что-то замигало», — журчит, переливаясь, бархатный, убаюкивающий неподготовленного слушателя голос. Подготовленный Сычев, возвращаясь в реальный мир, напрягает внимание. Как уже было сказано, условный сигнал «когда я работал в Албании» может в дальнейшем превратиться во что угодно. Вот и сейчас действие, далеко уйдя от Албании, перенеслось в Ленинград зимы тысяча девятьсот сорок первого года, и в то время как руки рассказчика выкатывают на зеркале очередную американскую стрелу, сам он уже не здесь. Он там, в Ленинграде, темным и голодным декабрем, двадцатилетний и тощий, бредет к Средней Рогатке, сжимая этими вот самыми руками застывшее дерево винтовки, а впереди, в кромешной тьме, мигает фонарик диверсанта. И все же…
И все же ответ должен быть когда-то — да. «Должен, — думает Сычев, — должен быть дан ответ на вопрос, к которому каждый обращается в жизни рано или поздно, — зачем мы живем? Ведь несомненно одно — вразумительный ответ на этот вопрос должен существовать. Невозможно поверить и примириться с тем, что мы живем лишь потому, что были зачаты случайно и столь же случайно появились на свет, согласно законами биологии. Николай Семенович, я тебя очень люблю. Ты верный и надежный друг; видит бог, одно это уже значит в наше время так много; тогда, в холодном Ленинграде, в декабре, ты шел навстречу мигающим огонькам, и руки твои, как последний доступный тебе довод, сжимали застывшее дерево винтовки. Я люблю тебя за то, что, пройдя немало жизненных ступеней, ты не стерся, как долго обращавшаяся монета, и не утратил доверчивой способности к удивлению. И за то, что ты нашел в себе мужество: в тот момент, когда и тебе пригрезились зеленые Шервудские леса, ты поднялся и пошел навстречу зову — такой же, как всегда, подтянутый и аккуратный, и тебя не смутило, что взгляды, обращенные к тебе, были полны недоумения, а порой и насмешки. Ты оставался самим собой и шел своей дорогой; скептики со временем отошли в небытие, и вот тебе уже пятьдесят, и ты говоришь мне: мы с тобой еще постреляем. И катаешь стрелы.
Вот почему именно ты должен будешь мне однажды помочь. Однажды… Ты сделаешь над собою усилие и поможешь мне разобраться во всем до конца; тут-то и понадобится мне твоя обстоятельность — для того, чтобы разобраться во всем до конца».
«…А палатка на четверых весит килограммов пятьдесят…»
Нет, не сейчас. Не сейчас задаст он этот вопрос. Пусть этот вечер останется тих и спокоен — незачем омрачать его вкрадчиво-разрушительным «зачем». Что же касается палаток, здесь он вполне мог бы поддержать тему разговора. И рассказать кое-что не совсем лишенное интереса — не потому, что ему вдруг захотелось бы удивить Николая Семеновича, а потому лишь единственно, что все когда-либо случившееся с нами никогда не оставляет нас в покое до конца. Пятидесятикилограммовая палатка? Это совсем не страшно, не более страшно по крайней мере, чем то, что ты спешишь, недостойно суетясь; а здесь ты и не спешишь. Ты просто идешь, передвигаешься по поверхности земли самым древним из известных способов, то есть на собственных ногах. За спиной у тебя тяжелая ноша — да, но ведь кому и нести ее, если не мужчине. Вот ты и несешь ее, и на ногах у тебя высокие, до паха, резиновые сапоги, которые больше чем наполовину уходят в болото, и ты идешь, осторожно, как миноискателем, прощупывая палкой тропу, стараясь угадать кочку, и болото вокруг тебя нежно-зеленое и чуть желтое, и странный дурманящий воздух кружит тебе голову. Оводы темной шевелящейся массой ползают по тебе, сжимая железные челюсти, солнце над головой играет в ленивые прятки с кудрявыми облаками, а ты все идешь и идешь — единственный, быть может, на земле человек, прошедший сквозь это болото. Но именно человек — и понимание этого четко осознанного и неоспоримо доказанного человеческого достоинства еще долго дает тебе внутренние силы. И тогда без зависти паришь ты в своих собственных небесах.
Ибо на лестнице успеха — другой счет, и другие ценности там в ходу и в чести. Тут уж грош цена и болотам, которые ты прошел, и многому-многому другому, что может неожиданно открываться в человеке, начинающем свой рассказ словами «когда я работал в Албании», или в человеке, задающем себе бессмысленный и, может быть, неразумный вопрос «зачем?».
Вот теперь только и подошел черед этому вкрадчивому и разрушительному слову быть произнесенным, поскольку этот сакраментальный вопрос, сокрушая и отметая все мнимо значительные высоты, оставляет человека один на один с самим собой. Без прикрытия отвлекающих и чисто внешних атрибутов значительности. В тот момент, когда салі человек, заподозрив некоторую лшшурность этих атрибутов, ищет неоспоримых для себя доказательств осмысленности своего присутствия на земле. Доказательств, для многих и многих вовсе не обязательных — настолько, что их не только не ищут, но и не задумываются над их существованием вообще. «Но разве, — может прозвучать вопрос, — разве не является уже сам факт нашего существования достаточным доказательством пусть трудно, но все же улавливаемого смысла?» Конечно, в газовой духовке собственных пристрастий мы вольны испечь любой утешающий нас пирог по собственному усмотрению, а то и не печь его вовсе. Но имеем ли мы право поступать так, спасая себя от мучений ищущего ответа разума, — мучений, пусть даже и бесплодных с точки зрения практической пользы? Не означает ли это стирание разницы между теми, кто непреклонно носит звание «Homo sapiens», и теми, кто по причине природной бессловесности вполне довольствуется наличием сена в яслях и воды в поилках?..
Далеко за полночь в маленьком номере гостиницы сидят двое.
«…А когда мы снова приехали в Албанию», — говорит один из них. А другой пока что напряженно всматривается в непроглядно черное украинское небо, словно ожидая увидеть огненные письмена, которые вот-вот должны вспыхнуть на этой бесконечной доске Вселенной.
По зеркалу, снятому со стены, с ровным гудением прокатывается последняя стрела.
— Завтра, — говорит один и трет занемевшие пальцы.
— Завтра, — эхом повторяет другой, но смысл, который кроется для него за этим коротким словом, вовсе не относится к грядущим двадцати четырем часам.
Завтра — это море будущего, куда безвозвратно впадает река настоящего.
Завтра — это те огоньки, мерцающие вдали, к которым мы должны прийти — и придем, вопреки всему.
Завтра… Слово родилось и, заполняя пространство, несется к звездам, чтобы сообщить им нашу надежду и веру в будущее.
Свет гаснет, и еще долго слышно, как скрипучими голосами жалуются на судьбу сердитые от бессонницы сверчки.
Время текуче и изменчиво — как, впрочем, и все в этом мире, единственном из бесчисленных миров, который нам дано познать. Соглашаясь с этим, придется согласиться и с другим: представить себе наглядно это изменение и текучесть времени столь же трудно, как и природу разбегающихся галактик и белых карликов. Тем не менее, именно в этом изменении — и, пожалуй, только в нем — можем мы хоть как- то ощутить тот прогресс, которого достигло человечество за последние три или четыре тысячи лет — ничтожный, в общем — то, срок, столь же слабо заметный на бесконечных скрижалях истории, как царапина на одной из плит пирамиды Хеопса.
Эти рассуждения, верные в своей основе, но носящие несколько общий характер, можно и должно сделать более понятными; для этого придется обратиться к человеческим судьбам и рассмотреть их взаимосвязь с меняющимся временем. А поскольку все, что касается человеческих судеб, всегда становится более понятным при некотором увеличении, при подыскании примера лучше брать несколько увеличенных представителей человеческого рода, которых мы, следуя традиции, будем называть героями.
Что же происходило с героями в начале тех времен, от которых мы, к нашей гордости, ушли столь далеко? Происходило следующее: почувствовав в себе силы для высших свершений, герой уходил совершать свои подвиги. Поскольку при этом он следовал призванию, он готов был отсутствовать годы и десятилетия, с тем чтобы слава о содеянном жила после него долгие столетия. Такова, так сказать, внешняя оболочка происходившего. Внутри же этой почтенной оболочки происходило всегда действие менее почтенное по форме, но необходимое практически по содержанию. Герой готовил свои доспехи, отдавал распоряжения по дому, причем пытался предусмотреть и тот случай, если свершение подвигов несколько затянется, затем садился на деревянный корабль, который в наше время показался бы просто большой лодкой, и вместе с другими отплывал за тридевять земель, например к берегам далекой Трои, до которой — но это известно только нам с вами — не то что рукой подать, а и того ближе. Затем герой в течение десяти лет завоевывал Трою, и поскольку десять лет — срок значительный даже по тем временам, то вышеупомянутый герой, чьим жизненным примером мы хотим воспользоваться, волей-неволей становился свидетелем или даже действующим лицом таких интереснейших и нашедших свое место в истории событий, как гнев Ахилла, гибель Патрокла и Гектора; довелось ему увидеть также и смерть Ахилла, которого многие склонны считать даже более великим героем, чем Геракл. Именно наш герой затем, наскучив пребыванием под неприступными стенами, с помощью деревянного коня похоронил все надежды азиатов, благодаря чему и закончилась эта история, начавшаяся с похищения прекрасной Елены. Но, закончившись, она не положила конец приключениям нашего героя, который, ни много ни мало, еще десять лет добирался обратно домой, претерпевая неслыханные невзгоды и искушения, равно как и превратности судьбы, — с тем только, чтобы, вернувшись наконец из странствий, найти свой дом полным пьяных бездельников, нагло пристающих к его жене. Что же ему оставалось делать, как не поразить женихов из своего знаменитого лука, натянуть который никому, кроме него, оказалось не под силу? Так или иначе, но лук в этой поучительной истории присутствует и играет нс последнюю роль, служа орудием справедливости… Или он работал копьем?.. История нашего героя на этом заканчивается.
Благодарная греческая история, не подгоняемая тогда еще острым дефицитом времени и с наивно-гордым добродушием считавшая маленький народ на клочке суши достойным самого пристального внимания, направила взоры всех своих глашатаев на описанные выше события. Некий слепец, аккомпанируя себе на музыкальном инструменте, пел сочувствующим согражданам о странствиях Одиссея, причем пел, надо полагать, не одну и не две ночи,'— и так продолжалось до тех пор, пока не была — к счастью для нас — изобретена письменность и песнопения слепца, скитавшегося в поисках пристанища и хлеба по растрескавшейся от зноя земле, не были должным образом записаны. Тогда только — никак не раньше — спохватились и о самом певце, оказавшемся вдруг в центре мирового внимания. Но поскольку при жизни никто и никогда не интересуется нищими стариками, то и настоящее имя его, утраченное навеки, было заменено другим — в чем, конечно, нет для человека маленького никакой трагедии, ибо и самому давно угасшему слепцу, и тем более нам самим это абсолютно все равно, — так что пусть он зовется Гомером.
И долго еще эти песнопения тревожили воображение простодушных людей, не знавших соблазнов современного, несомненно более прогрессивного мира: ни суперлайнеров, покрывающих за считанные часы тысячекилометровые расстояния на линиях «Аэрофлота», «Люфтганзы» или «Пан- америкен», ни автомашин марки «фольксваген», «волга» или «ситроен», — и уж совсем не имевших понятия о магнитофоне «грундиг» и ансамбле «битлз». Только этим и объясняется, что они, те наивные и не слишком развитые люди, жившие во времена, заслуживающие одного лишь соболезнования, еще долго переживали события, к ним самим давно уже никакого отношения, казалось бы, не имевшие: злосчастную судьбу Агамемнона, убитого собственной женой; предчувствия вещей Кассандры и, наконец, страдания Андромахи, — в результате чего еще долгое время появлялись сочинения на эту — все на эту же тему, написанные неким Софоклом, а также неким Еврипидом, и затем уже — много позже — неким Вергилием.
Нам же все это кажется несколько смешным. Нынче все происходит иначе. Иначе — значит, и быстрее и проще.
Удивительно ли, что в условиях перенасыщенного информацией времени, при некоторой к тому же тревоге за будущее, никто — да позволено будет сказать об этом совершенно утвердительно — никто не может тратить дорогостоящие часы и минуты на описание переживаний современного героя, собравшегося, к примеру, преодолеть какую-нибудь тысячу километров. Тем более ни у кого нет времени настолько свободного и ненужного, чтобы посвятить его чтению многостраничных описаний подобного путешествия.
Вот почему следует, на наш взгляд, опустить все происшествия, имевшие значение только для самого героя, и, экономя время читателя, поскорее посадить героя в самолет, чтобы скорость девятьсот километров в час убыстрила столь неоправданно замедлившийся ход повествования. Ибо ясно, что герой сегодняшнего дня и жить должен сегодняшними ритмами.
Вот почему здесь опускаются несколько дней, проведенных Сычевым (как ни мало подходит он к роли современного героя) в городе Харькове. А ведь можно было бы описать все, а не только один, и то затронутый вскользь, первый день соревнований. Можно было бы подробно — совсем как в случае с доспехами Ахилла — описать, как час за часом и день за днем продолжалась битва современных героев на зеленом поле под жарким синим небом. Как взлетали ввысь и падали с каждой выпущенной стрелой их надежды; как проходил последний день соревнований, накануне которого Сычев провел бессонную ночь. И как соревнования закончились, и наш герой — читателю волей-неволей придется условно признавать за Сычевым право на это звание, — еще вчера никому не ведомый, стоял на пьедестале почета — пусть не на самой высшей ступени, а на второй, рядом с великим Остапчуком и выше француза и всех остальных, как стоял он под флагом родной страны, поднятым в его честь на мачте. Стоял между веселым зеленым и спокойно синилі, почти касаясь головой облаков, и слезы, которых он не сумел сдержать, катились у него по щекам… да, можно было бы описать все это — и не только это. Но зачем?
Зачем? Тем более что все эти происшествия, частично касающиеся Сычева, нашли в свое время отражение на страницах спортивной прессы в шести строчках не слишком крупного, но и не самого мелкого шрифта, чем, надо полагать, вполне исчерпывается значимость упомянутых событий для широкой публики, в том числе и для читателя этой идущей к концу повести.
Но не для Сычева. Для него самого все эти события представляли интерес не только сами по себе, но и в той еще степени, в какой они служили прологом к иным, гораздо более важным событиям. Конечно, и чувство удовлетворенного самолюбия, да и простое сознание хорошо выполненной работы были приятны сами по себе, но этим дело не исчерпывалось. Тут уж в силу вступали совсем иные, куда более могущественные факторы.
Ибо одно дело — красоваться на пьедестале почета с букетом в руках под гром оркестра и рукоплескания друзей, и совсем иное — вернувшись домой, лежать в темноте и под мерцающее жужжание в ушах то засыпать, то просыпаться, представляя себе возвращение на работу в Иоанновский равелин в качестве руководителя транспортной группы, соизволением хмурого начальства отпущенного на соревнования без сохранения содержания. Но более всего угнетала нашего героя — потому что, даже лежа в постели, он еще был таковым — мысль о необходимости и неизбежности нового разговора, а точнее — новых разговоров с начальством. И здесь его, Сычева, победа, утешавшая его давно жаждавшее утешения самолюбие, и была той причиной, следствием которой и должны будут явиться предстоящие разговоры. И, представляя их, Сычев сейчас только, начинал понимать, что именно тут-то и будет проведена проба его героизма.
Затем ему приснился сон, который, словно по заказу, усугубил его понимание и углубил предчувствия. Сон этот спустился на него подобно мифологическому облаку и явил Одиссея, до странности похожего на самого Сычева; сидя на камне в несколько неудобной позе, Одиссей выводил шариковой ручкой на листе бумаги:
«В Совет старейшин острова Итаки от Одиссея, царя, проживающего на Козьем холме, 15
ЗАЯВЛЕНИЕ
Прошу предоставить мне долгосрочный отпуск без сохранения содержания на предмет участия в Троянской войне с 1-го июля с. г.»
Но только он поставил последнюю точку, не успев даже подписаться, как сразу же вслед за этим из пространства появилась рука с карандашом — самым что ни есть обыкновенным красным многогранным карандашом, который всегда можно увидеть торчащим из кармана главного специалиста по транспорту; и эта рука, опустившись на левый верхний угол заявления, оставила там следующую резолюцию: «Категорически возражаю, ввиду сроков сдачи проектной документации по городу Красногорску».