Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: История русской литературной критики - Кэрил Эмерсон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И надо сказать, писатели обижались.

Наконец, в-третьих, несмотря на все заявления о том, что для «реальной» или, в терминологии Лакшина, «аналитической критики» собственно художественная сторона произведения является не менее важной, чем его содержательная, идейная основа (его способность «правдиво» описать действительность), реальная критическая практика говорила о явном преобладании «содержательного» анализа. О том же говорят и многочисленные ремарки самих новомирских критиков. «Наличие позиции важно […] ничуть не менее, чем талант», — признает постоянный критик журнала, возглавивший в 1967 году его публицистический отдел, Юрий Буртин[1248]. Или: «Бывают моменты, когда точное знание, трезвый взгляд, честность наблюдений важнее всего для литературы. Не потому что это последнее слово в искусстве, а потому что без этого нельзя больше», — с интонацией отчаяния заявляет Е. Старикова[1249].

Подобные акценты отразились и на поэтическом отделе, где господствовали художественные вкусы главного редактора[1250], и на отделении поэтической критики, в котором уделялось «преимущественное внимание стихам, либо рожденным в лоне той же смысловой и стилевой традиции, что и творчество самого А. Твардовского, либо враждебным „Новому миру“ по направленческим, а не эстетическим координатам»[1251]. В этом смысле определенным, и даже специально оговоренным[1252], исключением являются написанные в соавторстве рецензии А. Меньшутина и А. Синявского, в которых критерием анализа последовательно выдвигается именно профессиональный, формально-поэтический критерий, а предметом критики становится неблизкая «Новому миру» современная советская поэзия[1253]. Но и здесь одними из центральных моментов критики была актуальная в тот момент и имеющая социально-политический подтекст проблема «самовыражения», роль поэтической индивидуальности и автобиографически-исповедальная искренность лирического героя[1254].

Характерно, что критерий «художественной ценности» стал одним из пунктов напряженной полемики журнала с «Октябрем» и с позицией его главного редактора. Так, А. Марьямов в своем отклике на новый роман Всеволода Кочетова «Секретарь обкома»[1255] выдвинул не раз продекларированный новомирский тезис о том, что «художественная несостоятельность произведения искусства есть и его идейная неполноценность». В данном случае Марьямов выступал против попытки Кочетова утвердить примат «идейной ясности» произведения над его художественной ценностью. Однако надо сказать, что в целом понятие «художественная ценность» использовалось критикой «Нового мира» как лишний аргумент в пользу «идейной правильности» произведения искусства, как оборотная сторона этой «правильности», «правдивости», «гуманистичности». Иными словами, эстетическую ценность новомирская критика рассматривала во многом как своеобразный эффект, сопутствующий «истинным» этическим, идейным и политическим ценностям. Соответственно, их искажение или отрицание автоматически означало «отсутствие художественной ценности». Впрочем, общий идейно-эстетический и нравственный контекст эпохи не только во многом оправдывал такой утилитарный подход к художественным произведениям, но и, как правило, подтверждал выносимые на его основании эстетические оценки.

Пожалуй, наиболее важными проблемами новомирской критики, в которых общественное значение сливалось с поиском новых художественных форм, стали два тематических комплекса, проходящие сквозь все литературные жанры советской литературы того времени и являющиеся идейным водоразделом, определяющим «либеральную», «консервативную» и «патриотическую» позиции участников литературного процесса. Один круг вопросов связан с понятиями «доверия», «искренности», «внутренней свободы», «гуманизма», другой — с социально-экономической и нравственной ситуацией в деревне и, соответственно, в колхозной жизни. (Применительно к позиции «Нового мира» речь идет не об этнографической специфике русской деревни или об экологической проблематике сохранения традиционной культуры[1256] — деревня выступает здесь в качестве своеобразного моделирующего объекта, позволяющего поднимать проблемы советского общества в целом[1257].) Если первый комплекс вопросов создавал одну из важнейших линий размежевания между «либералами» и «консерваторами», то второй разграничивал позиции «либералов» и «патриотов».

Смысловым и одновременно риторическим ядром первой проблемы было противостояние вокруг понятий «гуманизм» и «внутренняя свобода». Речь шла о том, какому из конкурирующих идеологических лагерей удастся установить контроль над этими понятиями и право на легитимное их употребление, поскольку и «гуманизм», и, скажем, «борьба за свободу» были важными риторическими элементами советского политического языка. И если «Новый мир» включал в свою политическую программу стремление к гуманизации советской действительности, «повышение инициативы масс» и «внутреннюю свободу советского человека», всегда подчеркивая, что целиком опирается на «решения XX и XXII съездов партии», то «Октябрь» отвечал обвинениями в «абстрактном (то есть лишенном классового содержания) гуманизме» и в призывах к «внутренней свободе, переходящей в анархизм».

Учитывая эту позиционно-риторическую борьбу, новомирским критикам приходилось постоянно оговаривать свое понимание «общечеловеческого гуманизма», чтобы не подпасть под обвинения в «абстрактном гуманизме», который был официально осужден в выступлениях Хрущева[1258] и партийных идеологов. При этом можно зафиксировать и определенные различия в том, как понимали гуманизм те или иные критики «Нового мира»; различия зависели также от того, в какой период появлялись их работы. Так, Владимир Лакшин в критической статье о рассказе Федора Абрамова «Безотцовщина» вполне по-марксистски, в духе ранней работы Дьордя Лукача «История и классовое сознание», трактует феномен доверия:

Доверие, полное и безраздельное доверие рождает праздничную радость свободного и самостоятельного труда, а с нею вместе и сознание ответственности перед людьми[1259].

Он же связывает доверие с такими ортодоксальными советскими ценностями, как «чистота идеалов революции» и «коммунистическая совесть»[1260], и, задавшись риторическим вопросом о том, не путает ли Павел Нилин, романам которого посвящена другая его статья, «идею доверия к людям» и «гуманизм» с «христианской терпимостью к врагу и толстовскими идеями всепрощения»[1261], с удовлетворением дает отрицательный ответ. Еще более определенно он высказывается о гуманизме в начале своего новомирского пути, в исключительно положительной рецензии на книгу Александрова «Люди и книги»:

…Основа гуманизма В. Александрова — осознанный марксистский взгляд на жизнь, историю, культуру[1262].

Драматичный динамизм идеологической борьбы, вынуждающий критика балансировать между безусловным приятием «благородной веры в закон справедливости», универсальной ценности человеческой личности, и необходимостью отвести от журнала предсказуемые обвинения в «абстрактном гуманизме», пронизывает статью Лакшина о романе Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». С одной стороны, идейные и нравственные симпатии критика всецело на стороне романа, с другой, ему приходится предугадывать возможные упреки и даже признавать некоторую их правомерность — но лишь для того, чтобы тут же снять их остроту.

Булгаков тяготел к гуманизму общечеловеческого склада. Он никогда не был писателем с осознанным политическим мировоззрением. Упреки в том, что он далеко не все понял и принял в новой революционной действительности, по большей части справедливы[1263].

И сразу после этого позиционного маневра Лакшин переходит в наступление, утверждая (с опорой на журнал «Литературный критик», ведущими сотрудниками которого были Д. Лукач и тесно сотрудничающий в 1950–1960-х с «Новым миром» М. Лифшиц), что «общечеловеческое» искусство не обязательно означает «реакционное», а роман Булгакова представляет исключительную ценность для советской литературы.

Еще один сюжет, имеющий отношение к проблеме «гуманизма», связан с работами И. Виноградова, у которого также представлен целый набор определений этого понятия. От хотя и наполненных индивидуальным смыслом, но все же официальных, «уставных» формул[1264] («подлинная народность всегда гуманистична и подлинный гуманизм всегда народен»[1265]) до утверждения, за внешней лояльностью которого скрывается очевидная критика современного положения дел («при коммунизме внутренняя свобода, суверенность человеческой личности, не говоря уже об общественном равенстве и общественных свободах, станут действительной человеческой потребностью и будут признаны неотъемлемым человеческим правом»[1266]). Последняя рецензия столкнулась с встречной отповедью «Октября», автор которой (Ю. Идашкин) «обнажил суть Виноградова, протаскивающего анархические идейки внутренней свободы и абстрактного гуманизма», «вскрыл роль „Нового мира“, дающего трибуну анархистам и клеветникам»[1267]. Позднее Виноградов приходит к иному пониманию «внутренней свободы», и она уже не нуждается ни в «подлинной народности», ни в «будущем коммунизма», но состоит в обыкновенной «нормальности» человека и его «свободного, широкого, но […] в сущности, всего лишь естественного взгляда на жизнь»[1268]. Схожая позиция прозвучит годом раньше и в статье С. Рассадина, посвященной К. Чуковскому. Официозные рассуждения советской критики о «героизме» и «идеальном герое» переведены в ней в план «обыкновенной порядочности», которая в «трудные эпохи» (намекает критик) может «показаться героизмом, граничащим с безумием». Фигура Чуковского помогает ему сформулировать свое понимание проблемы: героизм — «это и есть возможность оставаться во всех случаях самим собой; это, как и стиль, неумение вести себя иначе»[1269].

Второй этический и социально-экономический комплекс проблем, на который сделала ставку критика «Нового мира», связан со становлением советской «деревенской прозы». Этот материал позволял противопоставить собственную «подлинную народность» — «истинной партийности» «Октября», а позднее и «почвенности» «Молодой гвардии». Но главное — он давал возможность сформулировать собственную программу преодоления сталинизма, «административно-командной системы», «бюрократизма», «начальственного барства», «пренебрежения к чужому труду» и их последствий: «экономического обнищания» и «нравственной деградации» деревни. Именно здесь новомирское «народничество» видело реформаторский потенциал: достаточно плотную социальную ткань, пронизанность коллективным трудом, неотчужденность труженика от результатов своего труда, наличие органических нравственных ценностей, закрепленных навыками социалистического сознания.

Первоначально общая проблема села, как в очерковой и художественной деревенской прозе, так и в посвященных ей критических статьях, представала в ее административной перспективе, упираясь в дилемму «хорошего/плохого» председателя колхоза (тезис «все дело в председателях»)[1270]. Однако довольно скоро стало ясно, что даже «хороший председатель» является частью административной машины и уже хотя бы в этом смысле не принадлежит миру крестьянского труда[1271]. А вслед за этим возникло понимание, потенциально чрезвычайно опасное для советской идеологии и всей марксистской политэкономии (весьма вероятно, что сами новомирские критики тогда, в середине 1960-х, и не отдавали себе отчета в этой опасности, предполагая возможность примирения между выражаемыми ими идеями и принципами социалистического хозяйствования). Речь идет о поначалу робко и с оговорками, а потом все более радикально формулируемом призыве вернуть крестьянину «чувство хозяина». И если сперва речь шла о «самой главной и самой интересной фигуре современности», которой является «хозяин в новом социалистическом смысле этого слова, хозяин-коллективист, хозяин-коммунист»[1272], то в дальнейшем разговор перешел к противоречащим реальной практике колхозного строя призывам: «чтобы колхозник чувствовал себя в своем колхозе таким же хозяином, как и на приусадебном участке»[1273]. В статье «О частушках» Буртин называет «чувство хозяина» одной из «определяющих черт социальной психологии деревни»[1274]. А Виноградов, ссылаясь на Ефима Дороша (фактически же указывая на опыт кооперативных хозяйств в венгерской и югославской экономиках), прямо заявляет: «лишь преобразованием экономической основы отношений колхозов с государством в направлении равного, взаимовыгодного торгового обмена […] может быть достигнута искомая „разумная организация сельского хозяйства“»[1275]. Итогом этих размышлений служит неосознанный приговор колхозному строю, который сформулирован в форме, казалось бы, позитивного утверждения и в котором тем не менее слышится интонация самовнушения:

Не для упрощения лишь хлебозаготовок создали мы колхозы, а для самих крестьян, для улучшения их жизни[1276].

Помимо позитивной программы тема советской деревни, основная для новомирского понимания «народности», позволяла отмежеваться от «почвенников», с середины 1960-х годов все более открыто заявлявших о себе. Поначалу речь шла в значительной степени о стилистических разногласиях. «Новый мир», стоящий на страже «подлинной», содержательной «народности», настойчиво предостерегал от увлечения «погоней за „почвенностью“, словесными узорами»[1277], орнаментальной стилизацией под деревенский язык. Критика «Нового мира» призывала не упускать из вида различия между истинными защитниками «народности» и теми «любителями старины, для которых русская древность с ее соборами и иконописью — последнее модное увлечение, искусство для немногих, стоящее где-то невдали от Пикассо и Модильяни и своей наивной простотой ласкающее утонченный вкус»[1278]. Однако стремительное формирование «национал-патриотического» лагеря, его поддержка на уровне ЦК партии, закрепление за ним журнала и даже целого издательства «Молодая гвардия» (во главе с выходцем из ЦК ВЛКСМ Юрием Мелентьевым) сделали стилистические дебаты лишь фоном для принципиальной полемики. Полемики, которую, скажем забегая вперед, «Новый мир» в целом проиграл[1279] (в отличие от борьбы с консервативным кочетовским «Октябрем»).

Главный мотив борьбы — принципиально разное понимание того, что представляет собой культура и социальная психология деревни (для «Нового мира» «деревенское», «народное» плавно перетекали в «советское», «интернациональное», «социальное», для «Молодой гвардии» — в «русское», «национальное», «родовое»). Главный приз в борьбе — присвоение всей традиции деревенской литературы или хотя бы признание своей традиции в качестве центральной. Если «Новый мир» понимал «народное» как органическую часть универсального, то в «патриотической» трактовке «народное» представало в качестве остатка, полученного после удаления из национальной культуры всего «инородного», «чужого», «заимствованного»[1280].

Высшего накала эта борьба достигла в последний год существования «Нового мира» при Твардовском. Наиболее остро и развернуто с этой стороны выступили И. Дедков и А. Дементьев[1281]. Первый пытался демистифицировать «громкую фразеологию» «почвенников», лишенную самостоятельной содержательной программы:

…Призывы «любить народ», «переживать его жизнь, болеть душой, бороться за счастье его» кажутся нам порой слишком общими, даже бессодержательными: кто же нынче не любит народ, сознается ли кто в том?[1282]

Он же довольно остроумно развенчивал претензии на «приватизацию» любви к отечеству: «Бывает монополия на торговлю водкой и табаком, на истину, бывает монополия на патриотизм. Похоже, что перед нами претензия именно такого рода» — и противопоставлял два пути развития деревенской прозы:

Одно дело писать о деревне с позиции реализма, другое — с позиции идеала[1283].

Дементьев же выступил с нормативных марксистско-интернационалистских позиций, заявив, что от идеологии «неославянофильства» недалеко и «до национального высокомерия и кичливости; до идеи национальной исключительности и превосходства русской нации над всеми другими; до идеологии, которая несовместима с пролетарским интернационализмом»[1284]. Подобная риторика, исходящая от «либерального» журнала, била мимо цели, создавая «вокруг молодогвардейцев ореол оппозиционности, переводя разговор на уровень догматических идеологических споров»[1285].

Критическое выступление Дементьева дало возможность для ответного выпада со стороны «патриотов», чья инициатива была поддержана властями, давно искавшими повод окончательно подавить или расформировать сложившуюся при Твардовском редакцию. Этим ответным ударом стало так называемое «письмо одиннадцати» — подписанное писателями заявление «Против чего выступает „Новый мир“?»[1286]. Официозную риторику Дементьева тут же перехватили оппоненты, обвинив сотрудников «Нового мира» в том, что,

прикрываясь трескучей фразеологией, они сами выступают против таких основополагающих морально-политических сил нашего общества, как советский патриотизм, как дружба и братство народов СССР, как социалистическое по содержанию, национальное по форме искусство социалистического реализма.

«Пролетарский интернационализм» Дементьева был тут же бит «пролетарским интернационализмом» «патриотов», которые, уходя от обвинений в национализме, предъявили обвинение в космополитизме, утверждая, что проводимая журналом политика

может привести к постепенной подмене пролетарского интернационализма столь милыми сердцу многих критиков и литераторов, группирующихся вокруг «Нового мира», космополитическими идеями[1287].

После этого «письма» редакция продержалась еще полгода, в течение которых были уволены почти все ее сотрудники, а Твардовскому предложили «усилить» редколлегию В. Чивилихиным (одним из подписавших «письмо»). 12 февраля 1970 года Твардовский подает заявление в секретариат Союза писателей об отставке, которая принимается на следующий день. На этом завершается целый этап в истории советской литературы и критики.

3. Ортодоксальная критика («Октябрь»)

Звездный час «Октября» — эпоху оттепели — невозможно оценить без учета нескольких важных факторов. С 1959 года этот журнал, один из старейших советских литературных журналов, становится органом Союза писателей РСФСР, созданного как противовес либерально настроенным писателям. С 1961-го по 1973 год его возглавляет Всеволод Кочетов, последовательный и вдохновенный сталинист и защитник советской ортодоксии. И, наконец, «Октябрь» входит в литературную борьбу в эпоху «поздней» оттепели, когда шумные кампании начального ее периода (в связи с публикацией романов В. Дудинцева «Не хлебом единым», 1956–1957, Б. Пастернака «Доктор Живаго», 1958, альманаха «Литературная Москва», 1957, и многих других) завершились и публикации новых произведений уже почти не сопровождались писательскими собраниями и гневными публикациями в печати. Это позволило «Октябрю» почти не отвлекаться на кампании и сосредоточиться на последовательной полемике с либеральными идеями, развить на своих страницах все стороны новой/старой советской ортодоксии. Кочетовский «Октябрь» стал фактически плацдармом, на котором советская ортодоксальная критика сумела обрести второе дыхание и выработать противоядие от либерального «нигилизма». Он стал мостом между сталинизмом и брежневско-сусловской ресталинизацией.

Схема, традиционно описывающая положение и позицию «Октября» в эпоху оттепели, предельно проста: с одной стороны «Новый мир» (отчасти — «Юность»), с другой — «Октябрь», который вел травлю Александра Твардовского и возглавляемого им «Нового мира», идущего в авангарде советского либерализма 1960-х. Вызов этой схеме бросил уже Александр Солженицын: писатель, ставший знаменем «Нового мира», не мог уразуметь природы расхождений между членом ЦК КПСС Твардовским и членом Центральной ревизионной комиссии КПСС Кочетовым. То обстоятельство, что Солженицын вышел из «Нового мира», а не из «Октября», нарушает известное представление, согласно которому национализм логически должен вытекать из сталинизма. Из кочетовского «Октября» не родилось ничего: никто и не хотел впоследствии признавать своего родства с ним. Так, «Молодая гвардия» в постоттепельную эпоху считала себя определенно фрондирующим изданием, а «Наш современник» доказывал свою преемственность от «Нового мира». Никто не хотел быть запятнанным откровенной сервильностью «Октября». Ортодоксальная советскость «Нашего современника» и «Молодой гвардии» эпохи начала перестройки была продуктом цензурной невозможности открытого национализма и результатом смены актуальной повестки дня.

Принципиальная новизна литературной ситуации эпохи оттепели состояла в том, что впервые с 1920-х годов возникли и реализовались предпосылки литературной и идеологической борьбы, обусловленные кризисом советской модели сталинского образца; впервые в условиях идеологического монополизма эта борьба приняла открытый характер. Она выглядела не как борьба власти с кем-то внешне противостоящим ей, но как борьба внутри самой системы: «Новый мир» и «Октябрь» в равной мере апеллировали к «чистоте социалистических идеалов» — только для «Нового мира» они лежали в революции и 1920-х годах, а для «Октября» — в сталинской эпохе. Оба журнала подпитывали друг друга, отталкивались друг от друга в своей многолетней полемике. «Новый мир» так же не представим без своего антипода, как и «Октябрь» без «Нового мира».

С приходом в 1961 году Вс. Кочетова на место главного редактора «Октябрь» занимает четкую позицию в кипящей литературной борьбе и буквально в течение полугода становится тем магнитом, который притянул к себе все, что противостояло либеральной позиции «Нового мира», став вторым после «Нового мира» «журналом с направлением».

Критика «Октября» составляет наиболее интересное в «идеологическом арсенале защиты социалистических завоеваний» против либеральных оппонентов. Памятуя о традициях «марксистской критики» времен Коммунистической академии, журнал начал с тяжеловесного спора по теоретическим проблемам эстетики. Поводом послужило появление во второй половине 1950-х годов сразу нескольких работ советских эстетиков, где в непрямой форме подвергалась сомнению советская интерпретация знаменитой формулы Чернышевского «Прекрасное — это жизнь»[1288]. Подвергшиеся разносу в «Октябре» эстетики осторожно утверждали, что прекрасное все-таки имеет некоторое субъективное начало; что действительность может быть прекрасна не «сама по себе», но в силу активности личностного восприятия. Эти оговорки не уберегли эстетиков от обвинений их теории «эстетического освоения» в субъективном идеализме, в том, что их эстетика «оказывается полным банкротом перед необходимостью объяснить факт существования многообразнейших форм реальной физической красоты, являющейся источником эстетического наслаждения наряду с красотой духовной»[1289]. Спор с традиционным бряцанием цитатами из Маркса, Ленина и Чернышевского, с бесконечными препирательствами о значениях слов завершился в том же году идеологическим приговором:

…Концепция совершенно бесплодна и бесперспективна […] она смыкается с буржуазными идеалистическими концепциями прошлого и настоящего. Она ровным счетом ничего не дает ни эстетическому воспитанию народа, ни художественной практике, ни эстетической науке[1290].

Позиционные бои на «теоретическом фронте» стали постоянной практикой «Октября». Не было, кажется, ни одной статьи, которая не завершалась бы традиционными заклинаниями о необходимости для писателя служить народу и партии, напоминаниями о «старом и грозном оружии», о партийности и народности, о классовой оценке «явлений нашей жизни» и т. д. Журнал то вступал в полемику, то неожиданно погружался в какую-то теоретическую нирвану. Так, весь 1967 год в нем печатались теоретические статьи о соцреализме, тогда как текущая критика практически отсутствовала: не подобает в год 50-летия Октября осквернять страницы «Октября» полемикой с либеральными «писаками». В каждом номере — очередная статья на «заданную тему»: Зои Кедриной «Жизнью рожденный» (№ 1) — о том, что соцреализм вышел из толщи русской литературы и является ее законным наследником; Алексея Метченко «О социалистическом реализме и социалистическом искусстве» (№ 6) на актуальную тему: что делать с Ахматовой или Пастернаком (выход найден: они не доросли до соцреализма и принадлежат только «социалистическому искусству» — изобретенный Александром Овчаренко отстойник для литературы, не «дозревшей» до соцреализма); Сергея Петрова «Октябрьская революция и социалистический реализм» (важная статья — идет в двух номерах: 7 и 8), напоминающая читателю, «откуда мы родом» — из Октября; Виктора Чалмаева «Реализм и социальный прогресс» (в следующей, 9-й книжке): реализм — вершина искусства, а соцреализм — вершина реализма; Александра Овчаренко «Каждый раз — чудо» (№ 12): не перестает удивляться главный горьковед неисчерпаемым возможностям соцреализма — так и плодятся шедевры.

Если попытаться выделить ключевое слово новомирской критики, то это, пожалуй, реабилитация; если искать одно емкое слово для критики «Октября», то это, видимо, напоминание. «Октябрь» без конца напоминает: кому и чему должно служить искусство, в чем «уроки» советской литературы; он без конца повторяет «азбучные истины»: что такое соцреализм, героика, народность и т. д. И больше всего озабочен тем, что забыто, «какою ценой завоевано счастье». Это октябрьское «напоминание» всегда содержит угрозу (ясно, что никто ничего не забыл), а тон его был хорошо известен — это тон партийных постановлений и разносов («Партия напоминает, что никто не вправе…» и т. д.).

Прежде всего, конечно, никто не вправе забывать славной истории советской литературы, первый большой разговор о которой «Октябрь» приурочил к выходу в свет третьего тома «Истории русской советской литературы (1941–1957)». Высокое собрание критиков и историков советской литературы (нечто вроде «Круглого стола») дружно заклеймило созданную в ИМЛИ «Историю…». Названия выступлений говорят сами за себя: «Писать правдиво!» (в «Истории…» все неправда), «Описательным методом», «Собрание аннотаций — не наука!» (нет «обобщений» и мало упоминаний о социалистическом реализме), «Уходя от спора» (авторы «Истории…» неохотно полемизируют с противниками советской литературы), «Против отписок» (мало говорится о достижениях, каковых в советской литературе было, несомненно, много в ждановскую эпоху), «Серьезные недочеты»… «Недочетов» оказалось слишком много (особенно в статьях А. Синявского). После материалов обсуждения редакция публикует свое послесловие:

Книга эта содержит серьезные ошибки, не стоит на должном научном уровне, а картина современного развития литературы социалистического реализма выглядит в ней искаженно[1291].

Особенно возмущают авторов «Октября» «молодые критики», которые назывались здесь «Иванами, не помнящими марксистского родства»[1292]. В числе таких «Иванов» в журнале постоянно фигурировали Анатолий Бочаров, Лев Аннинский, Игорь Золотусский, В. Кардин, Станислав Рассадин, Борис Рунин, Алла Марченко и многие другие, книгам и статьям которых посвящались специальные разгромные материалы. Едва ли не каждая статья в «Октябре» на тему текущего литературного процесса начиналась с цитирования какого-нибудь новомирского критика, послужившего «точкой опоры»:

Открылись шлюзы для вкусовщины и эстетического произвола, что в первую очередь сказалось на творчестве молодых критиков. Социологический принцип в литературной науке усердно изгоняется, его подменили общечеловеческими абстракциями.

Это, учит Н. Сергованцев в статье с выразительным названием «Миражи», «„овощи“ не первой свежести: „самовыражение“, „дегероизация“, „дедраматизация“, „правда факта“ и т. д. и т. п.»[1293].

История советской литературы — главная боль «Октября». Журнал постоянно вынужден оппонировать «ниспровергателям» прежней концепции истории советской литературы. Эта роль, несомненно, противоположна той, какую выполнял «Новый мир», пядь за пядью отстаивавший и отмывавший имена репрессированных писателей, вводивший их в литературу заново. Однако у «Октября» здесь возникали специфические сложности: вновь вернувшихся писателей нужно было как-то «размещать» в прежней истории; прежде всего приходилось бороться с новой интерпретацией 1920-х годов. Явная параллель — борьба РАППа с «Перевалом»: неслучайно больше всего задевает «Октябрь» реабилитация на страницах «Нового мира» Александра Воронского. В бой вступает «тяжелая артиллерия»: Ал. Дымшиц, А. Метченко, П. Строков[1294].

История никогда не была для «Октября» чем-то самоценным (как, впрочем, и для «Нового мира»). Она всегда — прежде всего плацдарм, на котором утверждаются определенные ценности, обращенные к текущему литературному процессу. Но самые горячие точки находятся в «ближней» истории, в которой отстаивают свое место ныне живущие «классики и современники». «Новый мир» еще в дооттепельный период в статьях В. Померанцева и Ф. Абрамова заявил о своем отношении к «советской классике» сталинской эпохи (хотя речь шла лишь о самых одиозных авторах, так и не коснувшись «вершин»). Именно эти авторы и нашли в «Октябре» защиту. На протяжении всей оттепельной эпохи журнал не осмеливался открыто вступаться за осужденную тогда литературу, ведя лишь «позиционные» бои с новомирской критикой. 1968 год стал в этом отношении (как, впрочем, и во многих других) переломным: позиция «Октября» по отношению к «ближней» истории радикализуется, он наконец получает возможность высказаться по наболевшему вопросу. Статью А. Гребенщикова «Забвению не подлежит!» в июньской книжке за 1968 год можно рассматривать как один из первых открытых манифестов новой идеологической политики — ресталинизации, скрыто проводившейся, впрочем, уже с середины 1960-х.

Требуя «вернуть читателю произведения литературы, способные и сегодня быть советчиками, наставниками, друзьями»[1295], автор настаивал на реабилитации наиболее одиозных произведений сталинской эпохи: романов Петра Павленко «Счастье», Бориса Горбатова «Донбасс», Алексея Толстого «Хлеб», эпопеи В. Костылева об Иване Грозном, стихов Василия Лебедева-Кумача, пьесы Всеволода Вишневского «Незабываемый 1919-й» и др., которые перестали издаваться в эпоху оттепели из-за слишком явных в них следов «культа личности». В другой статье с паническим названием «Пока не поздно» тот же А. Гребенщиков требует восстановить справедливость в издаваемой Большой Советской энциклопедии. Ему не дает покоя то обстоятельство, что в БСЭ выделено равное количество места для П. Павленко и А. Солженицына, к тому времени уже «снискавшего себе „славу“ автора литературных произведений, направленных против основных и дорогих для нас принципов советской литературы»[1296]; он не может смириться с тем, что портрета удостоен в энциклопедии Борис Пильняк, а Аркадий Гайдар, Федор Панферов, Александр Прокофьев — нет. Время позиционных боев прошло — в выступлениях, подобных статьям А. Гребенщикова, читается вызов. Но атака захлебнулась: откровенно просталинские произведения так и не удалось вернуть в историю советской литературы. По иронии судьбы, они превратились для специалистов в такую же обузу, как Пильняк с Воронским: приходилось все время о чем-то умалчивать, как-то заглаживать всю эту «не подлежащую забвению литературу».

Другое дело — литературная история 1920-х годов. Здесь вклад «Октября» в «советскую историко-литературную науку» постоттепельной эпохи действительно трудно переоценить. Даже скромное упоминание имен реабилитированных авторов воспринималось критиками журнала как попытка «замены»: ниспровергатели хотят «заменить» Бабелем Фурманова, Мандельштамом — Маяковского и т. д. Практически все ухищрения, фальсификации литературного процесса 1920-х были отработаны на страницах кочетовского «Октября» в его полемике с «Новым миром». Сквозь туман привычной риторики о соцреализме проступал каркас «обновленной» истории советской литературы, та самая модель, которая стала канонической в постоттепельную эпоху. Ее следствием стало:

— выпадение из историко-литературного процесса возвращаемых оттепелью писателей. Показательна в этом смысле реакция «Октября» на опубликованные «Новым миром» (1960, № 8, 9, 10;1961, № 1, 2) мемуары Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». В своей рецензии Ал. Дымшиц писал:

…Большинство портретов И. Эренбургу не удалось […] потому, что живые черты, яркие и интересные штрихи и детали портретов писатель «подчинил» своим предвзятым, неверным эстетическим идеям. И. Эренбург взялся за безнадежное, исторически обреченное дело «защиты» и «реставрации» угасших модернистических представлений и вкусов[1297];

— неприятие западного художественного опыта как «вырождения» и абстракционистской «мазни» и, соответственно, поисков в области формы на отечественной почве. Так, выступая против «реставрации» Марселя Пруста и Федора Сологуба, против «теоретической путаницы» авторов трехтомной «Теории литературы», В. Назаренко противопоставлял «поэзии абстракционизма» стихи Н. Грибачева[1298];

— консервация соцреалистической теории, которая жизненно нуждалась в «обновлении» под напором новых исторических и художественных реалий. Необходимо было, например, «что-то делать» с формами условной образности, которые в соцреалистической теории с ее установкой на «изображение жизни в формах самой жизни» всячески третировались. Но даже робкие попытки сказать, что теория соцреализма «не противоречит» условности, встречали на страницах «Октября» «решительный отпор». Журнал призывал

решительно развенчать лженоваторство, с таким апломбом превозносившееся некоторыми деятелями искусства под флагом «эстетического обновления», «прогрессивного развития форм», «расширения границ реализма». Социалистический реализм не нуждается в «расширении» и «эстетическом обновлении», почерпнутом на задворках буржуазного модернизма. Призывать к этому и даже делать уступки в этом направлении — означает сдавать передовые теоретические позиции[1299].

Соцреализм (в этом «Октябрь» был, пожалуй, прав) не терпит уступок: теряя в малом, он теряет все. Процесс распада соцреалистического канона, с которым с таким упорством боролся «Октябрь», был, между тем, уже неостановим.

Таким же, впрочем, неостановимым оказался процесс изменения текущей литературы. Когда речь заходила о поэзии, «Октябрь» не мог согласиться с «теорией самовыражения». Эта «теория» превратилась в жупел еще в начале 1950-х, когда были предприняты первые робкие попытки вывести поэта из зоны прямой (едва ли не уголовной) ответственности за художественные тексты. Попытки объяснить, что поэзия не может говорить буквально лозунгами дня, тогда успехом не увенчались. Теперь об этой «теории» было сказано, что она противоречит принципу партийности, «носит вневременной, внеисторический характер и поэтому может увести художников от решения насущных и злободневных задач, которые стоят перед нашей литературой»[1300]. Особенно возмущали критиков «Октября» новомирские статьи Б. Рунина, А. Синявского, А. Меньшутина, А. Марченко, говоривших о специфике «поэтической активности» поэзии Б. Ахмадулиной, Е. Евтушенко, А. Вознесенского, Р. Рождественского. В новомирских попытках вывести разговор о поэзии из круга традиционной риторики гражданственности, народности и партийности, вернуть поэзии ее специфику «Октябрь» видел только «маскировку» «безыдейной» и в конечном счете «формалистической» концепции искусства. Ю. Идашкин писал в связи с поэзией А. Вознесенского:

…Попытка загримировать современный формализм, выдать его при помощи разговоров о «сложности» века за неминуемый результат развития современной литературы не должна никого смущать. Подлинная сложность нашего времени требует сказать формалистической усложненности простое «нет!»[1301].

Реакция «Октября» на то и дело разгорающиеся споры была предсказуема. Как, например, в «споре физиков и лириков», к которому журнал подключился — чтобы «напомнить» сторонникам «холодного интеграла» не о «теплой плоти поэзии», а о том, что «необходимо мыслить науку социально»[1302].

Видя в советском писателе «певца во стане строителей коммунизма»[1303], «Октябрь» продолжал борьбу с «очернительством» с тем же ожесточением, с каким «Новый мир» продолжал бороться с «лакировкой». Борьба изначально велась на вполне советской территории: оба полюса были вмонтированы в советскую эстетическую модель еще с рапповских и горьковских времен — соцреализм как раз и возник из смеси рапповского психологизма (= «правда жизни») и горьковской «революционной романтики» (= «в ее революционном развитии»). Таковы рецепты «Октября»:

Стремление писателя показать отрицательное, зло в нашей жизни без непосредственного изображения активной борьбы нашего народа с «родимыми пятнами» капитализма (а именно в этом правда жизни), без попытки изобразить силу положительного примера всегда приведет художника и к чисто художественной неудаче […] В соответствии с героической сущностью нашей жизни произведения советских писателей проникнуты героическим пафосом. На этом пути нашу литературу ожидают новые значительные художественные свершения[1304].

В результате за бортом оказывалась практически вся текущая литература 1960-х. Трудно найти более или менее заметное имя в поэзии и прозе этих лет, которое не фигурировало бы в «Октябре» в отрицательном контексте. И не только такие очевидные «очернители», как, например, А. Солженицын (который проявил в своих произведениях «неверие в подлинную действительность, отрицание ее гуманистических основ») или А. Яшин (который в своей «Вологодской свадьбе» «не увидел самого главного и показал задворки»[1305]), но и не без симпатии поминаемый Юрий Казаков («тонкий и зоркий художник, но зоркость его односторонняя — направлена на изображение стихийных, „темных“ сторон человеческой души в ущерб ее волевым и интеллектуальным свойствам»[1306]).

И уж ни на какое понимание со стороны «Октября» не могли рассчитывать те, кто «изменил». Если «молодым» надо напоминать о границах дозволенного, то «старикам» кочетовский журнал напоминал о былых заслугах. Так, заместитель Твардовского А. Дементьев, ставший одним из главных идеологов «Нового мира» и вдохновителем всевозможных либеральных изданий 1960-х годов, был удостоен на страницах «Октября» специальной статьи, где перечислялись былые «заслуги» Дементьева и «напоминалось», что критика — это «не игра в ситуацию и конъюнктуру»[1307]. Такую же тактику избрал журнал и для самого Твардовского. По случаю публикации «Теркина на том свете» «Октябрь» разразился огромной статьей, автор которой, Д. Стариков, завершал свой анализ поэмы так:

…Неправомерно оторванный от общенародной судьбы, насильственно втиснутый своим создателем в унылую колею самоспасения, новый герой А. Твардовского начал дальше двигаться по внутренней своей логике. И автор, отправившись за ним, пошел порой весьма далеко в сторону, а порой и прямо против многого из того, что сам создал прежде[1308].

В борьбе с «очернительством» журнал дошел до утверждения, что есть «истинно художественная идеализация, раскрывающая сущность явлений, выражающая в интенсивном эстетическом заострении, в предельно-концентрированном воплощении эстетический идеал»[1309]. Чествуя своего прославленного автора Семена Бабаевского, «Октябрь» утверждал:

Да, книги С. Бабаевского по-своему тенденциозны. Они воспевают наш, советский образ жизни, поднимают на щит подлинных хозяев земли, героев труда, а не ущербных людишек, не нытиков, не тунеядцев. Никакой другой тенденции писатель не принимает.

Что же касается обвинений юбиляра в «лакировке» и «приукрашивании» (а романы этого «крупного мастера» попали во все учебники истории советской литературы как образцы «бесконфликтной литературы»), то и тут читателю «напоминали» (уже в 1969-м!), что «литература не зеркало, одинаково отражающее и лужи, и чистый родник. Писатель вовсе не обязан копаться на задворках жизни»[1310].

«Октябрь» призывает «Назад, к Горькому!», объявив горьковских «окрыленных людей» образцами для современной литературы[1311]. Примером отхода от традиции тут стали Василий Аксенов и Анатолий Гладилин — за то, что их герои социально пассивны, а сами авторы «безыдейны» и «инфантильны». «Скучающим» и «ищущим» героям молодой прозы «Юности» «Октябрь» советовал трудиться (едва ли не в лагере — «им же самим на пользу»), напоминая, что «труд — поэзия»[1312]; редакции «Юности» он советует публиковать для молодежи мобилизующие произведения, приводя в качестве примеров Островского, Фадеева, Гайдара, Катаева[1313].

К числу наиболее известных изобретений критики «Октября» 1960-х годов относится выработанное в полемике с «очернителями» и новой волной военной прозы противопоставление «правды истории» «правде факта». С этих позиций велась критика «кочки зрения» «лейтенантской прозы», но, когда нужно, и «панорамных романов» Константина Симонова[1314]. Так, «окопная правда» Григория Бакланова или Юрия Бондарева не соответствовала «правде истории», но рамки этой последней оказывались для критики «Октября» вполне достаточными, когда требовалось поддержать «нового Бондарева». В полемике с И. Золотусским, заметившим в связи с «Горячим снегом» появление «внутренней инерции писателя», его отход от прежней позиции под влиянием «сдерживающей писателя мысли»[1315], Ю. Идашкин теперь хвалил Бондарева за то, что «философское осмысление фактов стало, несомненно, масштабнее, шире, пристальнее, чем в первых военных повестях автора»[1316]. «Масштабность» и «широта» стали для критики «Октября» эстетическими категориями, призванными заменить «монументальность» и «героику». Именно за отсутствие отмеченных масштабности и широты не принимала впоследствии ортодоксальная критика уже в 1970-х годах Юрия Трифонова и «деревенщиков»; одного — за «замкнутый мирок», других — за «поэтизацию патриархального прошлого». О «других», впрочем, следует сказать особо.

Во второй половине 1960-х спектр полемики смещается: вектор «либералы/консерваторы» заменяется новым, более сложным «либералы и консерваторы/националисты». «Молодая гвардия» стала новым вызовом для советской культуры. Впрочем, все предпосылки для рождения «русской партии» были созданы еще в конце 1940-х годов, в эпоху борьбы с космополитизмом, но впервые «неопочвеннические» идеи были публично озвучены только в эпоху поздней оттепели. Они, однако, не могли получить сколько-нибудь последовательного оформления, не вступив в открытый конфликт с классовой доктриной, которую в 1960-х актуализировало возрождение «революционных идеалов».

Полемика «Октября» с «Молодой гвардией» отличалась от позиции в этом вопросе «Нового мира» не только тем, что «новомирцы» видели в «Молодой гвардии» возрождение националистической риторики сталинского образца, а «Октябрь» — угрозу «социалистическим идеалам». Именно благодаря своей широте, позиция «Нового мира» более сложна: исходя из нее, открывались разные пути — и либеральный, и патриотический (Солженицын, «деревенщики»). Из «Октября» пути не вели никуда — это был тупик, в который уже заходила раз марксистская ортодоксия на рубеже 1920–1930-х годов. Тогда она перешла в национал-большевизм. Теперь же «Новый мир» хотел сдвинуть ее к «общечеловеческим ценностям», «Молодая гвардия» — к чистому национализму, и только «Октябрь» предпринимал вполне романтическую попытку ее консервации (неслучайно печально известное «письмо одиннадцати» в «Огоньке», которое привело к снятию Твардовского, не подписал Кочетов, остававшийся для «неопочвенников» чужаком).

Полемизируя с «Молодой гвардией», «Октябрь» избегал вербализации «молодогвардейских» идей, предпочитая (как и в случае с «Новым миром») «напоминать». Так, публикуя статью Г. Кучеренко «Посмотрим объективней…» («Октябрь», 1967, № 3) против «Писем из Русского музея» Владимира Солоухина («Молодая гвардия», 1966, № 9–10), «Октябрь» ни разу не упоминает о национализме, как будто речь идет не о концепции, а о «передержках» и, опять-таки, — о «нигилизме»: Солоухин очень резко писал о передвижниках и не скрывал своего сарказма, когда речь заходила об официальных советских художниках сталинской эпохи. «Октябрь» «напоминал», что, скажем, Бродский рисовал не только Сталина, но и Ленина, как бы провоцируя: имеет ли автор что-то против Ленина? «Молодая гвардия», конечно, «имела», но сказать не могла. Когда «Молодая гвардия» откликнулась на 100-летие Горького публикацией статьи В. Чалмаева «Великие искания» (1968, № 3), «Октябрь» поместил на своих страницах обширную статью П. Строкова с ернически-прозрачным названием «О „народе-Саврасушке“, о „загадках“ русского характера и исканиях „при свете совести“» (1963, № 12), обвиняя «Молодую гвардию» в «идеализации русской истории», в утверждении теории «единого потока».

Когда на страницах «Нашего современника» М. Лобанов «взял под защиту» Вл. Соловьева, «Октябрь» вновь разразился статьей, которая завершалась в духе традиционных «напоминаний»:

В обсуждении сегодняшних сложных проблем развития народной культуры, в том числе в оценке культурного наследия прошлого, не принимать во внимание и к руководству конкретно-исторические, классовые, партийные ориентиры и более чем «неосторожно» обращаться с ленинской концепцией России, русского народа, русской культуры — это и значит терять верную тактическую линию. В нынешний «момент» нового естественного обострения вопросов народности и преемственности в развитии национальной культуры это не может не привести и уже заметно приводит кое-кого на позицию, которая по существу своему оказывается лишь оборотной стороной пренебрежения народностью и великим национальным наследием[1317].

Чтобы прояснить, о чем идет речь в этих туманных рассуждениях, через несколько номеров «Октябрь» публикует обширный трактат Б. Соловьева, приуроченный к 60-летию публикации статьи Ленина «О „Вехах“», где перебираются все авторы этого «катехизиса предательства» (сюда же подверстаны не участвовавшие в «Вехах» «русские националисты»), которые оказались склонными к «оправданию любого ренегатства, мещанской ограниченности, обывательской трусости, общественного индифферентизма, равнодушия к судьбам народа»[1318]. «Октябрь» остался ортодоксально интернационалистским журналом, не сдвинувшись в сторону национализма, не разглядев в молодом «неонационализме» его антилиберального лица, но увидев в нем только «антисоветское».

4. Патриотическая критика («Молодая гвардия»)

Начавшаяся во второй половине 1950-х годов идейная дифференциация советского общества не исчерпывалась возникновением двух отчетливо противостоящих друг другу групп консервативного и либерального направлений. Критерии, связанные с отношением к недавнему советскому прошлому и к перспективам социалистического развития, не были единственными линиями размежевания. Отношение к культурному наследию, способы определения его границ и смысла транслируемого им исторического опыта, те или иные версии актуальной духовной генеалогии, равно как и различные образы другого («чужого» и «чуждого»), критика и отрицание которого позволяли более четко сформулировать собственную позитивную программу, — все это начинало более сложно и противоречиво структурировать ограниченное пространство хотя и начавшего разрушаться, но все еще жесткого советского идеологического канона.

Узость смыслового и стилистического спектра приводила к тому, что различные идейные мотивы порождали зачастую сходные политические позиции (скажем, идея сильного советского государства, противостоящего «западным демократиям», в случае консерваторов опиралась прежде всего на историческую фигуру Сталина и риторику классовой борьбы и непримиримости двух политических систем, а в случае с почвенниками — на мифологическую фигуру «русского народа» и риторику национальных духовных основ, «исконно» противостоящих «западным буржуазным ценностям»), С другой стороны, различные политические ориентиры могли сопровождаться совпадениями объектов критики, при том что сама эта критика была по-разному мотивирована (скажем, для почвенников современная западная культура с ее «абстракционизмом» и «джазовой какофонией» противостояла национальной русской культуре, так сказать, по факту происхождения, в силу цивилизационной несовместимости; в то время как для близкого к либеральному «Новому миру» М. Лифшица и входящего в его редакцию литературного критика И. Саца модернизм оказывался объектом критики в связи с его «индивидуализмом», «иррационализмом», «релятивизмом», «мелкобуржуазностью» — иными словами, в связи с его «граничащей с фашизмом реакционностью», получающей соответствующую оценку с позиций советского марксизма[1319]).

Однако, несмотря на наличие различного рода взаимных совпадений и пересечений (идейного, риторического, биографического и т. д. порядков) и на стоящие за ними общий политический язык, общий контекст и habitus советской интеллигенции, логика разрушения сталинской культуры (встречные и накладывающиеся друг на друга тенденции, стремящиеся «демонтировать» или «подморозить», «полностью преодолеть» или, «признав определенные ошибки, отдать должное историческому гению…») вела к постепенному, но неизбежному формированию нескольких направлений, по-разному противостоящих друг другу. Если формирование консервативного и либерального общественно-литературных лагерей окончательно произошло в период между XX (1956) и XXII (1961) съездами КПСС, отметившими основные точки официальной партийной десталинизации, то формирование почвеннического патриотического направления носило более длительный характер и завершилось только к середине 1960-х.

Причин такого затяжного инкубационного периода в развитии национально-патриотического направления несколько. Во-первых, сама национальная идея — несмотря на возвращение к ней еще в середине 1930-х годов и особенно после войны — в советской политической культуре носила определенно двусмысленный характер: она одновременно активно постулировалась и застенчиво маскировалась, очевидно противореча марксистским догмам. Во-вторых, национальная риторика в ее сталинском изводе уже была присвоена советскими ортодоксами, что ставило перед патриотами задачу создания своего собственного «национального стиля». И, наконец, в-третьих, ресурс для этого нового «национального стиля» располагался в более далеком прошлом, нежели у либералов-новомирцев, для которых таким идейным ресурсом являлось ленинское наследие или наследие революционных демократов 1860–1870-х годов. Воскрешая идеи славянофилов 1830–1840-х[1320] (а также — но в скрытом виде — наследие русской религиозной философии начала XX века), неопочвенники 1960-х обратились к поискам наиболее глубинных «духовных истоков» русской культуры, обращаясь к таким более или менее табуированным советской идеологией темам, как «русская идея», «русская духовность» и «русская святость», сильная русская монархия и православие (антисемитизм и ксенофобия в целом, как и многие другие официально «отсутствующие» в советском публичном дискурсе явления, в официальных печатных изданиях, контролировавшихся русскими патриотами, возникали лишь в виде неэксплицированных, но понятных лишь посвященным намеков[1321]).

Первоначальным номенклатурным инициатором патриотического направления стал ЦК ВЛКСМ под руководством его первого секретаря С. Павлова. Отвечавший за идейную сознательность молодежи ЦК ВЛКСМ включился в литературную полемику, сделав объектом своей критики как молодежную «исповедальную прозу» В. Аксенова, А. Гладилина, В. Войновича и «эстрадную поэзию» Е. Евтушенко, А. Вознесенского, Б. Окуджавы (сконцентрированные вокруг наиболее популярного у читателей журнала «Юность»), так и граждански ориентированную прозу А. Солженицына, А. Яшина, В. Некрасова, определявшую либеральную позицию «Нового мира»[1322]. Однако сам «национальный поворот» середины 1960-х годов не был движением, исключительно инспирированным сверху[1323]. В не меньшей степени он связан с общей для многих потребностью в поиске культурных корней в ситуации набирающего обороты идеологического кризиса и неудовлетворенности «сталинской версией народа и патриотизма»[1324]. Деревенская проза, ставшая литературным ответом на этот растущий социальный запрос, первоначально была связана с «Новым миром» даже в большей степени, чем с «Молодой гвардией» (как журналом, так и издательством), хотя именно вокруг второго журнала с начала 1960-х годов и начинает формироваться круг патриотически настроенных писателей, критиков, художников и ученых. Именно «Молодой гвардии» со второй половины 1960-х удается перехватить инициативу в общественно значимой трактовке тем, связанных с русской национальной культурой, историей, характером, и консолидировать часть интеллигенции на борьбу — а во многом и возглавить ее — за сохранение национального наследия[1325].

Если либеральное и консервативное направления общественно-литературной жизни связаны с именами редакторов «Нового мира» и «Октября», действующими и официально признанными писателями А. Твардовским и В. Кочетовым, то за литературной политикой патриотического направления стоял значительно менее известный в широких кругах читающей публики, зато имеющий неформальные связи в аппарате ЦК КПСС и лично приближенный к С. Павлову бывший сотрудник сектора печати ЦК ВЛКСМ А. В. Никонов (1922–1983)[1326]. Никонов, возглавив журнал «Молодая гвардия» в 1963 году и быстро освободившись от либеральных сотрудников редакции (А. Приставкина, В. Амлинского, А. Рекемчука), сформировал круг патриотически и националистически настроенных сотрудников (его заместителями в разное время были С. Викулов, А. Иванов, В. Ганичев, зав. отделом критики В. Петелин, зав. отделом поэзии В. Сорокин, член редколлегии М. Лобанов) и постоянно пишущих для журнала критиков, историков и журналистов (В. Кожинов, В. Чалмаев, В. Цыбин, В. Фирсов, А. Поперечный, С. Семанов и др.)[1327].

То, что «новомирские» критики первоначально принимали за «красно украшенную», исключительно орнаментального характера, архаизированную стилистику публикуемых в «Молодой гвардии» статей, в действительности было необходимой частью становящегося патриотического проекта. Именно язык, точнее — его стилистическая, риторическая инструментовка, использовался в тот момент как один из немногих относительно допустимых способов идеологического размежевания, которые позволяли, не выражая позицию открыто, указать направление, в котором эту позицию можно адекватно реконструировать. Но даже помимо обоснования стилистической идентичности, вписывающей критиков «Молодой гвардии» в генеалогическую линию, уходящую корнями в творчество русских почвенников 1860-х и славянофилов 1830-х годов, сама практикуемая ими пасторально-идиллическая риторика давала возможность замаскировать под видом отвлеченного от времени пейзанского пейзажа вполне оппозиционные идеи. Такова, например, опубликованная еще в 1959 году рецензия В. Чалмаева на сборник рассказов владимирского[1328] писателя С. Никитина «В бессонную ночь» (М., 1959):

Весной, когда торопливо схлынут в поймы Оки и Клязьмы недолговечные талые воды, вся лесная Мещера, березовые чащи Владимирского Ополья наполняются приглушенным гудением, глубоким стесненным звоном древесных стволов […] А вот уже жаворонки тревожат, выманивают доброго хозяина в поле, и у бревенчатых конюшен, дурашливо сбившись в кучу и стараясь положить голову на круп друг другу, живым клубком завертелись ошалевшие от свежего воздуха жеребята-двухлетки[1329].

Усыпленный живописной вязью из Клязьмы и Ополья, жаворонков и жеребят, внимательный взгляд цензора не задерживается на фигуре «доброго хозяина», задумчиво глядящего в поля, которые раскинулись за «бревенчатыми конюшнями». Фигура крестьянина-хозяина, которая для «новомирских» критиков Ю. Буртина и И. Виноградова была результатом мучительных идейных поисков, в критическом эссе В. Чалмаева рождается как естественный эффект самого стиля.

Примеров таких, казалось бы, чисто риторических демаршей, когда «маковки церквей» «золотятся» в «малиновом колокольном звоне», не вызывая при этом сомнений в наличии партийного билета у залюбовавшегося этой картиной критика, можно привести очень много[1330]. Например, статья «Наследники народной культуры» В. Ганичева посвящена обоснованию тезиса, что «органической частью ленинского плана строительства нового общества» было бережное отношение к наследию прошлого[1331]. Так что современная прогрессивная молодежь своим искренним интересом к «русской старине» лишь возвращается к изначальной программе советской культурной революции:

Комсомол, молодежь недвусмысленно заявляют о своей позиции, когда берут на себя заботу о величайшем памятнике русской старины, диве-дивном над озером Неро, Ростове Великом, заботливо возрождая седой кремль, возвращая к жизни величественные храмы и громкозвучные колокола.

Переходя к рассказу о схожем опыте реставрации Соловецкого монастыря, Ганичев особо отмечает, как «вкладывали душу в это душевное дело и архангельские комсомольцы»[1332]. Сама инерция стиля с его «душевным делом» и «громкозвучными колоколами» автоматически актуализировала в «душе» «одухотворенного» читателя наверняка забытую самими «архангельскими комсомольцами» внутреннюю форму имени их родного города. В то время как этимологический оксюморон «архангельские комсомольцы», примиряя вроде бы непримиримое, начинал работать на официально исповедуемую неопочвенниками идею преемственности русской-советской истории[1333].

Однако «чувство хозяина», о котором пишут и в «Новом мире», и в «Молодой гвардии», наполняется в том и другом издании принципиально различным содержанием, являясь не более чем омонимическим совпадением. Буртин и Виноградов пишут о необходимости перехода к естественным, с их точки зрения, рыночным, товарно-денежным отношениям между независимыми колхозами (действительно принадлежащими крестьянам) и государством. Тогда как критики «Молодой гвардии», также видя опасность в превращении крестьянина в наемного работника, пекутся не столько о рациональных экономических отношениях (возвращение к которым приведет и к нравственному здоровью деревни), сколько о некой духовной, органической связи крестьянина (то есть «русского человека» как такового) с родной землей. Понятия, которыми оперируют представители патриотического направления («мудрость родной земли», «тайна народа», «чистые зеркала народных идеалов», «великие корни» и «живительные соки»[1334]), полны мистики и в принципе не предусматривают возможности предметного разговора, делая практически неуязвимыми для внешней критики отвлеченные спекуляции относительно «исконных нравственных ценностей» русского народа. Эти ценности недостижимы в результате рациональной и последовательной деятельности (хотя такая деятельность, скажем идейно грамотное чтение русских классиков и восстановление монастырей, этому способствует). К ним можно только прильнуть, будучи по праву рождения причастным к их безмолвному языку.

В жизни русского крестьянства таились огромные нравственно-этические ценности […] Для многих из нас, родившихся в деревне, отчий край навсегда останется тем пристанищем, где мы лечим душу в трудные минуты жизни […] Здесь прикоснулись мы к тайне народа, к его безмолвной мудрости[1335].

В попытке противостоять последствиям модернизации советские неопочвенники выстраивали собственную версию отечественной истории. Благодаря задействованной в ней органицистской парадигме, национальной риторике и пафосу континуализации, должны были рассасываться культурно-исторические швы, оставленные несколькими этапами модернизационных преобразований[1336]. Нередуцируемым остатком и бесконечно возобновляемым ресурсом русской национальной культуры представало сильное государство, возглавляемое национальным лидером, способным, войдя в духовный резонанс с «исконными народными ценностями», породить объединяющую нацию идею. Именно это качество русской государственности приобретало трансисторический статус, свободный от классовых и социальных оценок:

[Ведь помимо] временного и преходящего есть в фигурах Грозного и Петра нечто великое и вдохновляющее […] Великая страна не может жить без глубокого пафоса, без внутреннего энтузиазма, иначе ее нахлестывает дряблость, оцепенение. Нужна была идея всеосеняющая, выводящая умы к огненным страстям, идея, объединяющая Русь[1337].

Способность лидера быть органической частью нации становилась едва ли не единственным критерием для оценки его исторической роли. Рассматривая «патриотическую линию» в исторических романах «Хмель» А. Черкасова, «Русь Великая» В. Иванова, «Господин Великий Новгород» Д. Балашова и особенно «Черные люди» Всеволода Никаноровича Иванова, Чалмаев специально оговаривает, что признание положительной роли многих прежних властителей России не означает идейной мутации исторического сознания в сторону «самодержавия» и «православия», поскольку во главе историографической конструкции, создаваемой патриотическими советскими писателями, находится «народность»:

Цари, великие князья и патриархи показаны во всем величии их патриотических подвигов, государственного разума, личного мужества […] При всем при этом романы и поэмы советских писателей не историография царей и царств, не родословная идеи православия. Это история народа[1338].

Именно через временное отпадение и последующее возвращение в лоно народных чаяний трактовалась патриотами и фигура Сталина. При этом почвеннический вариант его реабилитации отличался от консервативного варианта «Октября»: акцент здесь сделан не на сталинском модернизационном прорыве коллективизации и индустриализации, без которых была бы невозможна последующая победа в войне, а на «народности» Сталина, его умении объединить нацию, одновременно и по-наполеоновски возглавив, и по-кутузовски совпав с роевым вектором истории народа.

Его несгибаемая воля, помноженная на гигантскую организационную деятельность партии, только потому и помогла людям невозможное сделать возможным, что действовала в одном направлении с чаяниями народа[1339].

«Народ» и «народность» становятся понятиями, за которыми разворачивается наиболее острая борьба между всеми тремя направлениями и разрабатываемыми ими символическими языками. Так, «Октябрь» воспроизводит все более устаревающую официозную риторику, связывающую «народность» и «партийность» («единство партии и народа»). «Новый мир», также делая «народность» одним из ключевых элементов своей программы, вписывает ее в гуманистическую гражданственную парадигму народничества с его этическим пафосом «защиты интересов простого народа». Наиболее радикальной и, в сущности, наиболее отличной от обобщенной советской «картины мира» становится неопочвенническая трактовка «народности». Ее смысл в том, что «народность» предъявляется в качестве силы, способной преодолевать не только индивидуальные, но и социальные различия. «Народность» неопочвенников — это торжество нации, раскинувшейся поверх социальных барьеров. В такой версии истории именно нация, а не класс (и тем более не абстрактные «производительные силы и производственные отношения») оказывается основной движущей силой истории. Доказательством этого тезиса служат исторические примеры русских смут и вражеских нашествий, когда единство нации, преодолевавшей социальное отчуждение, спасало отечество от гибели. Так, «верно понятая» Львом Толстым «народность» состояла, с точки зрения В. Кожинова, «в способности в решающую минуту истории преодолевать в себе сословные и индивидуалистические стремления и интересы»[1340]. Тот же тезис доказывает С. Семанов на примерах «отдавшего жизнь за царя» Ивана Сусанина[1341] и Ивана Болотникова, поднявшего крестьянское восстание, чтобы посадить на трон «доброго царя». Оба случая демонстрируют в глазах неопочвенников спасительную роль нации, ее первичный по отношению к социальным интересам характер. Хотя и у критиков, принадлежавших к национально-патриотическому направлению, национальная риторика — осознанно или неосознанно — основывается на представлениях о «простом народе» как приоритетном носителе «национальных ценностей»[1342], доминирующим вектором, специфичным для советских неопочвенников, было стремление растворить социальное в национальном, преодолев существующие между ними различия. Причем если за сферой социального закреплялись трудовые «материалистические» ценности, то за национальным — духовные. Отстраиваемый ими новый советский патриотизм должен был заполнить начавшие осыпаться социалистические идеологические формы «живым» национальным содержанием (при этом судьба самих «социалистических форм», как кажется, мало волновала неопочвенников, о чем, разумеется, они не говорили открыто). Чалмаев, призывая развивать новый синтетический жанр, писал:

Сейчас нередко наблюдается разрыв между социальным и национальным […] Думается, что нельзя считать себя созидателем на основании только трудовой активности, оставаясь в то же время равнодушным к разрушению в области духовной. Производственный роман должен быть и национальным эпосом[1343].

Нация рассматривалась неопочвенниками не как простое множество, но как феномен, обязанный своим возникновением «все-осеняющей идее» единения и органической близости к «земле», в которую уходит «духовными корнями». Национальным «идеалам народа» противостоят материальные «потребности толпы».

Толпа — это конечный продукт буржуазной нивелировки личности, свидетельство распада народа на механическое, связанное чисто материальными нуждами, арифметическое множество[1344].

Таким образом, понятие «нация» приобретает, помимо духовного и метафизического, еще и культурно-политическое значение. «Нация» оформляется как нечто противостоящее «буржуазному индивидуализму», однако при этом сам социальный феномен «буржуазии» и «буржуазной культуры» интерпретируется не в классовых категориях официальной идеологии, но в сугубо национальном ключе. Буржуазная система ценностей приписывается не определенному классу, но «Западу» как таковому. Точно так же и критика капитализма приобретает отчетливо национальную окраску, опираясь на постулат об органической чуждости капиталистической системы русскому национальному характеру.

Русский народ не мог так легко и безболезненно, как это произошло на Западе, обменять свои былые святыни на чековые книжки, на парламентские «кипятильники» пустословия, идеалы уютного «железного Миргорода». «Ампутация совести», деградация русского характера, как предпосылка капитализации страны, протекала небывало мучительно и сложно[1345], —

так описывал В. Чалмаев процесс капитализации России на рубеже XX века. Ответом на этот процесс, с его точки зрения, стало «народное по своим истокам» искусство той эпохи, к наиболее показательным образцам которого он причисляет последние оперы Римского-Корсакова, балеты Стравинского, живопись «Мира искусства», творчество Рахманинова и Чехова, Бунина и Шаляпина.



Поделиться книгой:



Регистрация