— Глупые вы, глупые! Неужели вы думаете, что то, что я сделал, не добро? Неужели вы думаете, что многие затворницы, такие же как вы, не отчаялись бы, если бы кто-нибудь, мне подобный, часто не утешал их таким же способом? Вы молоды, и вы женщины. Неужели вы думаете, что от этого у вас убудет божьей благодати? А как вы знаете, он собственными устами своими изрек, что мы должны испытать все и запомнить хорошее. А это в высшей степени полезно и нашему брату, ибо хотя я и ношу это облачение, все же я — человек и меня часто обуревают любострастные вожделения, которые никак и никогда не удается укротить, если их не обуздать так, как мы их обуздываем совместно с вами. Так я поступил, и так я буду поступать в меру вашего желания и не больше того.
Третья пустынница сказала:
— Вы сказали, что господь говорит, что нужно все испытать и запомнить хорошее. Я ничего не испытала и потому не знаю, что я должна запомнить.
— Хвалю господа, — говорит Джованни, ощупывая ее члены начиная от ног, и прижимается к ней со словами:
— Когда я здесь, в преисподней, я в ней укрощаю своего диавола.
И поступил с нею так же, как и остальными, и она успокоилась, ибо справедливость была восстановлена.
Джованни, закончив обход, вернулся на свое место там, где его ждали самые нежные ножки; отдохнул, немного поспал и снова обратился к красивой пустыннице, которая уже не слишком сопротивлялась, с тем чтобы вернуть ей силы и потушить в ней огонь. Наутро, встав очень рано, он сказал:
— Сестры мои, благодарю вас от всего сердца за ваше милосердие, которое вы мне оказали вчера вечером, приняв меня в свой святой домик. Господь, приведший меня сюда, да помилует вас и меня спасением душ наших и да вознаградит он вас, согласно вашим желаниям. Мне же кажется, что я уже на несколько локтей приблизился к Иисусу после того, как я приобщился вашей святости. Если я когда-либо смогу что-нибудь сделать для вас, вы по праву твердо можете на меня рассчитывать.
А они отвечали:
— Джованни, умоляем тебя, не забывай в молитвах своих сей малой пустыни и посещай ее и впредь, как свой собственный дом. Ида с миром.
С этим он отправился, но придя в Тоди, имел вид настоящего каплуна.
И много времени еще продолжались эти посещения, так что из свежего и румяного он превратился в худущего и бледного, и бродил он, исполненный смирения, наподобие св. Герарда из Вилламаньи, так что все его почитали за святого.
А когда он умер, мужчины и женщины приходили прикладываться к его руке, говоря, что он творит чудеса.
Вы видите теперь, сколь глубоко укоренилось в этом мире лицемерие, если такой человек, какого мы здесь описали, под конец своей жизни ни с того ни с сего превращается в святого.
О, сколько таких, которых из-за лицемерия, всегда господствовавшего, почитают за святых и блаженных, тогда как души их весьма от этого далеки. Уж очень трудно познать человеческое сердце и тайники души человеческой.
Новелла CXI
В Марке[47] в некоем местечке по названию Сан-Маттиа-ин-Кашано, в одной из церквей служил монах, которого звали брат Стефано. Недалеко от церкви жила его соседка, приходившаяся ему кумой, и у нее была красивая дочь лет четырнадцати или пятнадцати. Время было летнее, когда молодые обычно любят поспать. Когда эта девочка по имени Джованна еще спала, мать кричала ей, чтобы она вставала, а та отвечала, что встает, а после того, как мать еще много раз крикнет: «Джованна, вставай», — девочка все отвечала: «Встаю», — но так и не вставала.
Означенный брат Стефано, услыхав однажды крики и находясь в это время в церкви, быстро снимает с себя штаны, бросает их в угол, срывает несколько стеблей крапивы, которая росла тут же поблизости, в одной рясе выбегает за церковную ограду и направляется к куме, говоря:
— Кума, хочешь я пойду ошпарю ее так, что она встанет?
Мать отвечала: «Прошу вас», полагая, что он, будучи ее кумом и приходским священником, является — как и следовало бы — добрым католиком. Фра Стефано подошел к кровати, на которой была означенная Джованна, и, откинув простыни, влез на означенную Джованну, получив и радости и наслаждение, правда не без труда, так как означенная девушка плакала и кричала. Мать, слыша ее крики, приговаривала:
— Шпарь ее, шпарь ее, брат Стефано.
И означенный брат Стефано отвечал:
— Положись на меня, — а девочке он говорил: — Ты у меня встанешь, дурная!
А мать все говорила:
— Шпарь ее, шпарь ее, пока не встанет!
Наконец, прошпарив ее этим способом и удовлетворив вожделения своей похоти, он возвращается к куме с крапивой в руке и перед тем, как вернуться в церковь, говорит ей:
— Всякий раз, как она не захочет вставать, зови меня, и ты увидишь, как я ее ошпарю.
Когда брат ушел, Джованна встала вся в слезах и идет к матери, которая и говорит ей:
— Хорошо он тебя ошпарил?
Джованна отвечает:
— Там было что-то другое, не крапива. Подите посмотрите на постель.
И мать пошла посмотреть и, завидев признаки того, что брат Стефано ее предал и опозорил, стала говорить:
— Лживый кум, ты меня надул, но, клянусь тебе смертью господней, я тебе за это отплачу.
В тот же день брат Стефано имел наглость спросить у кумы, встала ли ее дочь, а та ему ответила:
— Убирайся, лживый кум, клянусь страстями господними, никогда больше не видеть тебе этого как своих ушей.
И больше никогда уж он к ней в дом не входил.
Вот почему неудивительно, что большинство не хотят подпускать к себе монахов и священников, настолько без всякого удержа пристают они к женщинам. Иные, и я, пишущий эти строки, в том числе, начинаем с того, что сочиняем тысячи мадригалов и баллад, но не удостаиваемся даже и поклона, а тот при первой же мысли сбрасывает с себя монашеское покрывало, оставляя его на попечение святых, нарисованных в церкви, и, как разъяренный бык, бросается совокупляться с первой попавшейся девицей».
Недаром предусмотрительно поступило венецианское правительство, которое, принимая во внимание, что не всякий может отомстить за жену или дочь, разрешило каждому безнаказанно, но с уплатой штрафа в пятьдесят сольдо, наносить духовным особам любые увечья, только бы они от этого не умирали.
Тот, кто бывал в Венеции, мог в этом убедиться, ибо там мало можно встретить священников, у которых не было бы на лице огромных рубцов.
Такой-то уздой и обуздывается их грязное и распутное нахальство.
Новелла CXII
Не прошло еще десяти лет с тех пор, как однажды Сальвестро Брунеллески, человек наиприятнейший, угощал ужином одну компанию, в которую входил и я, пишущий эти строки.
Купив связку сосисок и собираясь разложить их по тарелкам, он приказал их сварить и поставил на окно, чтобы они остыли. Когда компания села за стол, появились на тарелках вареные каплуны, и Сальвестро сказал:
— Господа, простите меня, но я должен был подать вам и сосиски, которые охлаждались на окне. Однако я их не нашел. Не знаю, кошка ли, или кто другой их стащил. Мое мнение: это, наверное, был коршун, которого я только что видел в небе несущим какую-то связку. Это, видно, и были те самые сосиски.
Так оно и оказалось, и это подтверждалось тем, что коршун в течение шести месяцев изо дня в день подлетал к этому окну. Между тем, когда отужинали и вышли на свежий воздух — а у означенного Сальвестро была жена, женщина наиприятнейшая, как и он сам, и родом из Фриули, и находилась она в тот вечер у окна, — так вот, когда внизу на скамейке перед их домом собралось, как это обычно бывает, много соседей, все больше люди плотно поевшие, в том числе и я, пишущий эти строки, началась беседа о том, как обращаться с женами, и был поставлен на обсуждение вопрос, насколько мужчина теряет силы в этом деле. Сальвестро заявил:
— После того, как я имею дело с женщиной, мне кажется, что я уже на том свете, настолько я чувствую себя обессиленным.
Другой говорит:
— A у меня ночной колпак начинает сползать на левый глаз.
А еще другой:
— Со мной хуже бывает: только я соберусь примоститься к моей жене, как колпак остается у меня на подушке.
А один, которого зовут Камбьо Арриги и которому было семьдесят лет, говорит:
— Я не знаю, что вы там говорите, но стоит мне один раз побывать для этого дела с моей женой, мне кажется, что я становлюсь легче перышка.
Сальвестро и говорит:
— Побудь с ней дважды — и ты полетишь!
Выслушав их, я говорю:
— Я имею перед вами большое преимущество, ибо общение с женой поддерживает меня в теле и в бодрости. Чем больше я с ней общаюсь, тем больше я толстею.
А женщина из Фриули сидела, как я говорил, в верхнем окне и все примечала. Тогда некий магистр Конко, который из шулера сделался курятником, а из курятника лекарем и который любил женщин не меньше, чем ребята любят розги, сказал:
— Глупые вы, глупые, нет ничего вреднее для ваших тел и ничто скорее вас не загонит в могилу, как то, о чем вы говорите.
Наступила ночь, прекратившая беседу, и все разошлись по домам. Когда Сальвестро отправился в постель со своей женой, которая все слышала, она прижалась к нему и сказала;
— Сальвестро, я теперь понимаю, почему ты такой худой, и прекрасно вижу, что только Франко нынче вечером сказал правду из всего того, что вы там рассуждали.
Сальвестро на это говорит:
— Из чего это?
А она:
— Ты что, притворяешься? Все остальные говорили, что общение с женами загоняет их в могилу, а Франко сказал, что он от этого толстеет; и потому если ты худ, то сам виноват, а я хочу, чтобы ты потолстел.
И в конце концов добилась, что Сальвестро пришлось не раз приложить усилия к тому, чтобы попробовать, не потолстеет ли он.
Когда наступил день и я сидел на скамейке перед домом, а Сальвестро спускался с лестницы, я приветствовал его, пожелав ему доброго утра. А он отвечает мне:
— Тебе я этого не пожелаю, скорее скажу тебе, чтобы бог послал тебе тысячи всевозможных напастей.
Я говорю:
— Это почему же?
Он говорит:
— Как почему? Ты вечером все говорил, что от общения с женой ты толстеешь, а моя жена тебя и подслушала и ночью все приставала ко мне, говоря: «Теперь мне ясно, почему ты худой. Клянусь крестом господним, тебе необходимо потолстеть». И из-за твоих слов заставила меня проделывать такие штуки, про которые один бог ведает, сколько их требуется для успеха этого дела.
А жена его все время сидела у окна и, задыхаясь от хохота, говорила, что намеревается добиться того, чтобы Сальвестро растолстел так же, как растолстел я:
— А этот-то магистр медицины, хирург Конко, который все поддакивал, пропади он пропадом! Ну, этот — у него еще боттега[48] битком набита заспиртованными чудовищами и всякими пружинами от арбалетов; тот, что вывихнутые ноги вправляет! Намедни он ходил в Перетолу опухоль в паху вырезать, но вместо нее яйцо у больного отхватил, а тот и помер. Сжечь его мало! А еще говорит, что мы мужей в гроб загоняем! Вот бы расправиться с ним по заслугам! Хотя бы нас, жен, в покое оставил, будь он проклят. Как он может говорить о том, чего он и не нюхал? Он в этом понимает ровно столько же, сколько и в медицине, и уж больно жалко того, кто попадет ему в руки!
А затем, обратившись ко мне, сказала:
— Ясно ведь, что Франко знает не меньше, чем магистр Конко, и из всех он один сказал правду. Да и от тебя, Сальвестро, не убудет, если ты выйдешь к нему и поклонишься за то, что он сказал. Хочешь ты или не хочешь, но я заставлю тебя потолстеть.
Так благодаря моим словам Сальвестро был доведен до того, что ему не раз приходилось бодрствовать тогда, когда он предпочел бы спать, а жена все донимала его, и чем больше донимала, тем больше он худел, причем настолько, что жена часто говорила ему:
— Сидит в тебе дурная порода: я думаю, как бы тебе потолстеть, а ты все худеешь. Не типун ли у тебя?
— Пожалуй, что и так. Но у тебя-то его нет, уж очень охотно ты клюешь!
А после того как они по этому случаю немного побаловались, они помирились и, предавшись сну и храпу, угомонились, как того и требовала природа.
Новелла CXIV
Превосходнейший итальянский поэт, слава которого не убудет вовеки, флорентиец Данте Алигьери, жил во Флоренции по соседству с семейством Адимари. Как-то случилось, что некий молодой рыцарь из этого семейства, не помню уже из-за какого проступка, попал в беду, был привлечен к судебной ответственности неким экзекутором, видимо дружившим с означенным Данте. Названный рыцарь попросил поэта заступиться за него перед экзекутором. Данте сказал, что сделает это охотно. Пообедав, он выходит из дому и отправляется по этому делу. Когда он проходил через ворота Сан-Пьетро, некий кузнец, ковавший на своей наковальне, распевал Данте так, как поются песни, и коверкал его стихи, то укорачивая, то удлиняя их, отчего Данте почувствовал себя в высшей степени оскорбленным. Он ничего не сказал кузнецу, но подошел к кузне, туда, где лежали орудия его ремесла. Данте хватает молот и выбрасывает его на улицу, хватает весы и выбрасывает их на улицу, хватает клещи и выбрасывает их туда же и так разбрасывает много всяких инструментов. Кузнец, озверев, обращается к нему и говорит:
— Черт вас побери, что вы делаете? Вы с ума сошли?
Данте говорит ему:
— А ты что делаешь?
— Занимаюсь своим делом, а вы портите добро и разбрасываете его по улице.
Данте говорит:
— Если ты хочешь, чтобы я не портил твоих вещей, не порть мне моих.
На это кузнец:
— А что же я вам порчу?
А Данте:
— Ты поешь мою поэму и произносишь ее не так, как я ее сделал. У меня нет другого ремесла, а ты мне его портишь.
Кузнец надулся и, не зная, что возразить, собирает свои вещи и принимается за работу. И с тех пор, когда ему хотелось попеть, он пел о Тристане и Ланцелотте[49] и не трогал Данте. Данте же пошел к экзекутору, как и собирался. Когда он пришел к экзекутору, он задумался над тем, что рыцарь из семейства Адимари, попросивший его об этой услуге, был высокомерным и малоприятным молодым человеком; во время прогулок по городу, в особенности когда он был на коне, он ехал с широко растопыренными ногами и занимал всю улицу, если она была не очень широка, так что прохожим приходилось начищать носки его сапог. А так как Данте такого рода поведение всегда крайне не нравилось, он сказал экзекутору:
— В вашем судебном присутствии лежит дело такого-то рыцаря по обвинению его в таком-то проступке. Я за него перед вами ходатайствую, хотя он и ведет себя так, что заслуживает большего наказания, ибо я полагаю, что посягать на общественный порядок есть величайшее преступление.
Данте сказал это не глухому, и экзекутор спросил его, в чем состоит это посягательство. Данте отвечал: