— Спокойной ночи, — говорю я.
— Спокойной ночи, — отвечает дядя Петя и выключает свет.
Минут через пяток я слышу бормотание с его стороны.
— Что?
— Спокойной, мол, ночи, приятного сна.
Еще несколько минут тишины и снова:
— Желаю увидеть осла и козла. Рифму долго не мог подобрать, а то бы сразу сказал.
Бьют часы. Небольшая пауза — и снова:
— Ты сколь насчитал?
— Одиннадцать.
— И я одиннадцать. Значит, правильно.
Дядя Петя, кажется, надежно замолкает, а я, как нарочно, уснуть не могу. Вспоминаю дом свой, городишко, речку. Каждую тропинку, как наяву, прохожу на сон грядущий. Товарищей своих вспоминаю… Уже начал забываться, как услыхал:
— Жень, а ты целоваться умеешь?
Подушка у меня под щекой сделалась горячей, но я ответил твердо:
— Нет, не умею.
— Вот и я тоже до тридцати лет с девками не водился. Война! Стали в армию забирать, меня соседка Катя — восемнадцать лет! — пришла на вокзал проводить. «Поцелуй, говорит, на прощанье». Ну, я нагнулся и в щеку ее… как мертвого покойника… А у тебя, поди, уж захтепа есть?
— Есть.
— И карточка с собой?
— Да.
— Покажи. — Дядя Петя мигом включает свет, подсаживается ко мне на постель, замирает в ожидании. Я достаю из пиджака блокнот, показываю фото.
— Как звать?
— Иринка.
— Гм. Красивая. Ишь ты. Они, поди, ненадежные, красивые-то?
— Моя вроде надежная.
— Ни разу не приснилась тут?
— Давайте не будем об этом?
— Понятно, снится… Снова заныла.
— Рука?
— Она. Хоть отрубай ее на ночь — опять покою не даст. Но ты спи. Я мешать не буду.
И снова я просыпаюсь от света, но не яркого, а весьма слабого. Дядя Петя стоит перед зеркалом и примеривает желтую хлопчатобумажную рубашку. Обновка явно не его размера, между шеей и воротом могут свободно войти два пальца. Но дядя Петя пытается уладить дело курортным, не в тон, галстуком.
— Сноха подарила, — комментирует он события. — На день рождения. Хоть одна… вспомнила.
Я еще раз взглядываю на шею дяди Пети, торчащую из воротника, и про себя решаю, что женщина здесь ни при чем. Но я не выдаю своих догадок и хвалю «подарок»: ничего, мол, после стирки усядет.
В ту ночь я уснул так крепко, что утром не заметил, когда дядя Петя ушел.
Сегодня дядя Петя пришел домой сам не свой, молчаливый, состарившийся. Не глядя мне в глаза, поздоровался, походил по комнате, повздыхал. Достал из шкафа графинчик, налил полстакана и сел за стол. Посидел, мучая посудинку в руке, но все не пил. Словно по-трезвому решил кое-чего додумать.
— Нет уж, не видел если жизни, то и не увидишь, — наконец сказал он и не совсем решительно выпил. Говорить ничего не стал, а сразу лег на кровать и, закрыв глаза, замер без движения. — Здоровый был — годился, а теперь выдохся, так можно в отвал.
— А что случилось, дядя Петя?
— Та…
— Что-нибудь по работе?
— Помирать надо, вот что случилось.
— Да кто вас так обидел? Вы же — ветеран войны!
— А что, ветераны — не люди, что ли? И для них всего хватает.
— Начальство?
— Начальство… Он начальством-то неделю назад стал, а уже прижимает.
— Кто?
— Да мастер наш. Докопался. Старого проводили на пенсию, этого поставили. Ему бы поскромней сперва побыть, поприсматриваться, так нет… Видит, я выпрягаться начал — вот и загонял по другим работам. А ведь я — старик на посылках бегать, год до пенсии остается. «Дай, — говорю, — на этом месте доработать, а то я в деньгах потеряю». И слушать не хочет. «У нас, — говорит, — везде работы хватает. Раз не справляешься — освободи место, не мешайся». Старались, старались для таких вот, чтобы им жизнь лучше была, а они нас за это — в яму… Эх, Женька! Не было, говорит, у них ничего, к ним воры залезли, обокрали — у них вовсе ничего не осталось.
Дядя Петя затих. Мне не хотелось, чтобы день для него закончился обидой, я начал говорить о том, что можно сходить пожаловаться в местком, военкомат или газету… Но через некоторое время ощутил, что меня никто не слушает. То есть я говорю один — в странно пустой комнате. Я замолчал — тишина. Со стороны хозяина не доносилось ни звука.
— Дядя Петя, — я не узнал своего голоса, — вы спите?
Молчание. Фраза моя одиноко повисла в воздухе. Под одеялом мне вдруг стало холодно, я вскочил и подошел к дяде Пете. Он лежал, вытянувшись на кровати и сложив руки на груди. Взгляд мой схватил странно удлинившееся тело, заострившийся нос, высоко вздернутый подбородок.
— Дядя Петя, — уже догадавшись, спросил я, — вы — живой?
Молчание.
— Живой? — еще раз уже безнадежно выкрикнул я и, едва успев подумать, бежать ли за «скорой помощью» или в милицию, как явственно услышал со стороны кровати:
— Вмер.
— Что? — машинально спросил я, забыв, что передо мной — мертвец.
— Оттопали ножки, отпел голосок.
— Фу, — я, наконец, перевел дух. — Так вы — живой. — Я был рад, что ошибся.
— Живой. Еще ни разу не умирал.
— А я испугался. Думал, вы — того.
— Нет, умирать мне еще рано. С женой не попрощался, детей перед смертью не повидал. Вот пусть придут, соберутся, посмотрю на всех… Тогда, может, надумаю…
И мы вновь укладываемся. Дядю Петю если не рассмешил мой испуг, то наверняка развлек.
— Тебе что же, страшно стало?
— Да не по себе.
— А почему сам сразу не отвечаешь, когда я тебя спрашиваю: спишь или нет? Может, мне тоже в это время не по себе делается. Я беседы хочу…
— А вы не притворялись?
— Нет. Стар я притворяться. Умру, так до конца. Но пока повременю: на кого я тут все оставлю? Вот приедет бабка,-тогда помирай на здоровье.
И все же среди ночи еще раз пришлось встать.
— Евгений, — дядя Петя был по-деловому собран, в руках держал листок бумаги, ручку и черный пузырек с тушью. — Встань на пять минут, напиши одну штуку, потом дальше спи.
— Что?
— Ты пиши, а я тебе продиктую.
Я сел за стол, обмакнул перо в пузырек.
— Завещание.
«За…», — поставил я и отпрянул от бумаги. — Чье завещание?
— Мое. — Дядя Петя был все так же спокоен и деловит.
— Не буду.
— Не хочешь помочь старику?
— Только не в таком деле.
— А чем тебе не нравится дело? Я завещание составлю и успокоюсь. А то умру еще без завещания, буду потом…
— Нет, нет, нет! Давайте дотянем до утра.
— Гм… До утра. Легко тебе так говорить — до утра. Смотри…
На другой день, сдав на «отлично» последний экзамен, я уезжал домой. Зайдя за вещами в квартиру, я увидел дядю Петю, стоящего посреди комнаты в желтой хлопчатобумажной рубашке. Он так и сяк поворачивался перед соседями, демонстрируя «подарок».
— Какая там сноха, баская, небось, подарила! — посмеивался Пильщиков.
Собрав вещи, я подсел к игравшим уже в карты друзьям-приятелям, и пока подошло время отъезда, всем, кроме хозяина, отчаянно везло, и дядя Петя успел остаться в дураках шесть раз, что по авторитетному заявлению партнеров значило к большой любви.
— Гуд бай, — сказал на прощание дядя Петя, пожимая мне в сенях руку. — Будь здоров, значит.
Светлые наши денечки
«Ну так, Сережа, мил человек, если рассказывать, то ведь все по порядку придется, потому что иначе не поймешь. Ты еще про меня в газетку статью пропечатаешь? Ну, ладно, в кино мы с Васей все равно опоздали — пойдем хоть в парк, парня надо к делу пристроить. И так он мой выходной неделю ждал.
…Вот и пришли. Ступай, сынок, поиграй с ребятами, нам с дядей поговорить надо. Смотри, Сергей, глаза-то… Глаза… Как у взрослого.
На чем мы бишь остановились? Да, отец… Его я видел только на фотографии, а на свет появился благодаря отцовскому отпуску после ранения. Росли мы, послевоенная молодежь, во времена худые, бесхлебные. Картошки, бывало, только-только посадить хватало, почти всю весну на одной крапиве сидели. Саранку копали, молодые пиканы варили, крапиву… Напрешься, бывало, этих пиканов с голодухи да щавеля похватаешь сверхосытку — вроде брюхо набил, а в глазах темно и качает от слабости. Затошнит, живот схватит, с час и больше не отпускает. Потом это недоедание долго еще сказывалось. В ремесленном когда уже учился, вроде в ужин наешься, но хлебом карманы про запас набьешь, жуешь весь вечер.
Подружился я тогда ближе к седьмому классу с Мишей Драчевым. Тот побойчей меня был — и в огород чужой слазить, и покурить сшибить. И на улице, и в школе за одной партой — не разлей вода были. Даже влюбиться нас в одну девчонку угораздило. Сидим у Вальки Лаптевой на лавке, семечки щелкаем. Весна, черемуха вовсю цветет, темнеет поздно. Как узнать, к кому из нас Валя больше симпатий имеет — не знаем… Или пасти улочное стадо случится с ней на пару. Если мне счастье выпадет — Мишка по кустам сзади плетется, если ему — наоборот, я подсматриваю. А чего там в поле: чуть зазеваешься, коровы — в овсы. Так и караулим стадо: ты с одной стороны, Валька — с другой, за весь день и словом не перемолвишься. Только в этих делах, как я теперь понимаю, и без слов бывает все ясно. Как она на меня смотрела. Валя… Эх, светлые те денечки…
Учусь в ремесленном первые полгода, а домой тянет — сил нет. Дни считаю до каникул. В Октябрьскую съездить не удалось — на демонстрацию оставили. И вот Новый год наступает. Сорвался я домой на три дня раньше, еду в поезде, а тот ползет, как вошь по гашнику[1]. Туровлю его в мыслях: скорей, мол. Приехал, дома котомку бросил — быстрей в школу побежал. Окружили меня ребятишки — в форме стою новехонькой, в ботинках… Завидуют — самостоятельный стал. Даже зазнался тогда маленько — стою, житье городское нахваливаю. И про то, как немило мне это житье, и как дни до каникул считал, забыл. Зовут меня на Новый год в школу. Как не прийти? На балу ребята по стенкам жмутся, а я, как заправский кавалер, со всеми девчонками перетанцевал. Как, ровно, в ремесленном своем только тем и занимался, что танцы разучивал. Провожать же после вечера — Валю. Всю ноченьку прогуляли, процеловались. Сидим у них в бане — все теплее, чем на улице, месяц в окошке играет.
— Валя, — говорю, — чего тебе надо — все добуду.
— Ладно, посмотрим, испытаем тебя. Привезешь к лету полусапожки хромовые — все по-твоему будет.
Потом в ремесленном своем, как вернулся, все эти слова Валины, ее саму на сон грядущий вспоминал. Там ведь как: ходишь ли, делаешь ли, что заставляют, на занятиях ли сидишь — все о доме своем, о деревне думаешь. Вроде лунатика: душой в другом месте жил. Высох весь с тоски так, что меня летом вместо дома в санаторий на месяц упекли. А разве санаторий мне нужен был? По деревне нашей разок бы пройти, на сарае выспаться…
Еду, наконец, из теплых санаторных краев домой, душа радуется. О Вале думаю-горюю — вдруг придет? Не писал ей, не сообщал, а мало ли? Что скажу? Сапоги-то не купил — не на что. Жили мы, ремесленники, на всем готовом, а денег — матушка иногда пришлет трешку в конверте — и то спасибо. Пробовал на овощные склады ходить картошку перебирать, только там тоже не о нашей выгоде пекутся. Тут мужичонка какой-то доходной по вагону шляется. «Чего, молодец, голову повесил?» — подсел ко мне. Я ему все и выложил. И про Новый год, и про баню, и про сапоги. «Ставь, говорит, красненькую — научу, как делать». Ну, я из пяти рублей дал ему трешку. Купил мужик на остановке две бутылки, пьет сидит, едем. Видим, на одной станции баба капусту продает. Мужик и говорит: «Ступай, возьми два вилка без кочней, да которые послабже. Прямо с мешком. Я вышел, взял вилки. «Вот, говорит, тебе и сапоги. — А сам сквозь мешок вилки щупает, скрипит ими. — Как правдишние». А я, это, поначалу обрадовался — ловко, мол, получается, а потом говорю: «Как же дальше? Как быть, когда дело сделается? Так, ей вилки вместо сапог и отдать?» — «Ну, говорит, это уж сам решай. Можешь и не отдавать. Матке домой привези, она тебе из них щи сварит».
Подъезжаем. Гляжу, и вправду Валя моя стоит, по окнам глазами ищет. И платочек голубенький в руках теребит. Нервничает. Соскакиваю на ходу и — к ней. С мешком под мышкой — и только «сапоги» в нем поскрипывают.
— Привез? — спрашивает.
— Привез.
— Покажи.
— После, — говорю, — не торопись. — А сам мешок не отдаю. — Пошли, перед деревней примеришь. Сам же думаю: «Если она из-за сапог прилабонила, тогда и мне, если что, не стыдно. Таковская».
А до деревни — семь километров по лесу.