Пока лиценциат рассматривал памятники, господин Николас тоже не скучал и наконец не выдержал:
— Господин священник, я тут нашел целую кучу интересных книг, все они рукописные и разрисованы всякими фигурами, но читаются легко, как печатный текст.
— Назовите их, — отозвался священник, — и мы решим, стоят ли они нашего внимания.
Цирюльник начат читать вслух:
— «Collectanea Chimica: Собрание редких и любопытных трудов по алхимии», «Процесс создания золота» мистера Ярд-ли, «Книга обязанностей и свойств призраков», «Ключ царя Соломона»…
Священник остановил его, пожелав посмотреть на книги. Он переворачивал страницы, восхищаясь печатями, магическими фигурами, таинственными иероглифами, колдовскими кругами, каббалистическими знаками и прочими чудесами чародейства, и вдруг из одной из книг выпала страничка, исписанная убористым каллиграфическим почерком.
— Что это? — спросил цирюльник, когда священник поднял листок бумаги и стал молча читать его.
— Здесь, господин цирюльник, — в конце концов произнес священник, — говорится о беседе с призраком, о том, как человек вызвал демона и говорил с ним. Положите его обратно в том Священной магии, откуда он выпал, а то у меня кровь стынет в жилах. А это что за книга?
— Это, — ответил цирюльник, — «Травы» Джерарда, здесь на каждой странице прекрасные изображения сладких и полезных трав. Сказать по правде, у меня такое ощущение, будто я попал в цветущий сад. Смотрите, вот веточка огуречника так и просится в руки, чтобы ее положили в чашу с вином (хорошо бы сейчас такую, а то от здешней ученой пыли у меня в горле пересохло). Боже мой, а вот и воловик, из которого мой сосед делает отличный сироп, вот тимьян, вербена, бальзам.
Не исключено, что господни Николас дочитал бы до конца Общую историю растений «от кедра, что растет в Ливане, до иссопа, вьющегося по стене», однако священник прервал его, сказав:
— Господин Николас, господин Николас, мы пришли сюда, чтобы посмотреть книги, а не слушать или произносить лекции, правда, я имею право на одну в сезон, но это привилегия для бакалавров и докторов. Поэтому, вместо лишних разговоров, не назовете ли, как главнокомандующий, еще несколько томов?
И цирюльник вновь вернулся к оставленной стопке книг.
— «Oriatrike, или Новые лекарства, или Новый подъем и прогресс философии и медицины, побеждающих болезни и удлиняющих жизнь».
— Остановитесь, — попросил лиценциат, — это как будто не совсем обычная книга. Кто ее написал?
— Некий Ван Гельмонт.*
— Есть лишь один Ван Гельмонт, чрезвычайно изобретательный и искусный врач. В его «Oriatrike» и «Триаде парадоксов» вы можете прочитать о неслыханных вещах, например, о Рождении Тартара в вине и Deliramenta Catarhi, что означает «Неистовства насморка». Однако продолжайте.
— «Открытия колдовства с приложением непристойной и кощунственной колдовской практики».
— А это, господин Николас, открытие шотландца, скажем, сенной сарай, в котором под самую крышу сложены заклинания, гороскопы, ведьмовские шабаши, некромантия и все прочее в том же духе.
— В таком сарае не очень-то поспишь в Вальпургиеву ночь.* Но вот книжка, которая мне нравится, «Предсказания» Нострадамуса, уверен, ее совсем не страшно читать.
— Так-то так, сосед, — отозвался священник, — и все же не стоит этого делать, а то ведь вам тоже захочется что-нибудь предсказать, и вместо честного цирюльника появится лжепророк. Лучше прочитайте, как называется маленькая книжка, что вы держите в руках.
— «Открытый вход в закрытый дворец Короля».*
— Знаю, знаю, читал ее по-латыни, однако вход мне не показался открытым. Скорее, для Великого Делания здесь слишком много симпатичного тумана с добавлением мистических фигур. А что в сундуке, который вы открыли?
— Как мне кажется, — ответил господин Николас, — он заполнен магнетизмом, сомнамбулизмом и френологией.
— Да, вы правы, — подтвердил священник, щюглядев пару книг. — И пусть они все остаются в сундуке, кроме, пожалуй, Сведенборга и Месмера.*
— Интересно, каким образом старая книжка под названием «Сциаграфия, или Искусство наложения теней» оказалась среди современных работ о магнетизме, месмеризме и сомнамбулизме? — спросил цирюльник, которому надо было бы стать инквизитором.
— Вряд ли мы смогли бы ответить на ваш вопрос о том, какие тени имеют отношение к столь серьезным и солидным книгам, однако я заметил, что в ней идет речь о песочных часах и она напечатана в семнадцатом веке, который можно назвать веком песочных часов, как наш век — веком стенных часов. А тут что? Клянусь могилой Вергилия, это ведь Делрио о магии, и тоже на веленевой бумаге. Знаете, господин Николас, я искренне считаю, что это самые замечательные и познавательные шесть книг па земле, в которых есть всякого рода странные истории в самом приятном и искусном изложении. Поверьте мне, добрый старый Делрио совсем не похож на современных бумагомарателей, которые тут ухватят, там ухватят, все смешают вместе и в результате получат винегрет, нет, он ученый человек, который, как говаривал небезызвестный извлекатель квинтэссенции, все делает рассудительно и замечательно. Возьмите у меня книгу и аккуратненько положите ее на место, чтобы старина Делрио не заколдовал меня и не приклеил мои глаза к странице.
Цирюльник взял книгу и то ли перестарался, то ли так было предначертано судьбой, но целый батальон переплетенных томов соскользнул с полок, и толстые фолианты, словно воины в кольчугах, устремились вниз.
— Ну вот, — проговорил цирюльник, почесывая макушку, — мне показалось, что на меня обрушилась, по меньшей мере, колокольня или каменная стена с колокольню.
— Вы правы, — сочувственно отозвался священник, собирая книги, которые погребли подсобой цирюльника. — Каменщики поработали тут на славу, вот о Ступени Королевского Ковчега,* о Цветке Шушан, о Священном имени и других тайных сущностях Ремесла. Ну же, развеселитесь, вам не было суждено погибнуть тут, как вы можете прочитать, если желаете, в этой «Книге всех знаний», в которой рассказывается о воздействии планет, о Колесе фортуны Пифагора, о хиромантии и снах. О, тут все прекрасные труды Якоба Бёме, короля теософов. Помните Дафниса у Вергилия? Связь между живыми и мертвыми? Бёме знал об этом не меньше. А еще он откроет вам облака и звезды, Аврору и смысл Священных заповедей. Его рассуждения о Душе проникнуты прекрасным и грозным светом. Ну же, читайте дальше.
— «Anima Astrologiae, или Путеводитель для астрологов» мистера Вильяма Лилли. Напечатан в 1676 году.*
— Эту книгу я хорошо знаю, — сказал лиценциат, — сюда включены сто сорок шесть Рассуждений Гвидо Бонати и Избранные Афоризмы в семи частях Джеронимо Кардана из Милана.* Но издание 1676 года я прежде не видел, оно очень редкое.
— Тут есть еще один труд Лилли — «Христианская астрология», всего лишь в трех томах; еще я вижу много толстых книг, они называются «Epheineris».[Сочинение профессора Базельского университета Эммануила Кенига, посвященное алхимикам и астрологии.] Это слово мне не приходилось встречать прежде.
— В переводе с греческого всего-навсего «Альманах», — пояснил священник. — Их может быть так же много, как Эфемерид,* но вы же цирюльник, и вам не обязательно все это знать.
— Ради бога, сэр, здесь так много чудесных изданий о всяких искусствах, так неужели нет ни одной приятной и легкой книжки о том, как человеку прожить сто лет или около ста, не преодолевая столько трудностей, сколько выпадает на долю многим, живущим не больше пятидесяти или шестидесяти лет?
— Нам уже попадались такие работы, но я знаю кое-что получше, — ответил священник, — вот «Hermippus Redi vivu.s». Веселее ничего не придумать. Однако боюсь, ваша жена не одобрит предложенный тут метод и потребует, чтобы вы как-то иначе воздействовали на ваши жизненные соки.
Как вы понимаете, на сей осмотр обоим джентльменам потребовалось довольно много времени, тем не менее цирюльник сказал:
— Полагаю, господин лиценциат, мы бы поступили неблагоразумно, если бы не посмотрели книги на верхних полках…
Однако домоправительница прервала его, заявив, что, если они немедленно не уйдут, им придется всю ночь просидеть в запертой комнате. После этого, весьма сожалея, что приходится покидать пыльное, но волшебное помещение, лиценциат и цирюльник пошли прочь, оставив книги в темноте.
СОКРЫТОЕ ЧУДО
Покойный Амброз Мейрик, чьи труды большей частью остались неопубликованными, когда-то написал любопытную статью под названием «Сокрытое чудо», которая привлекла к себе внимание скорее по странному стечению обстоятельств, чем по объективным причинам. Эта статья появилась на страницах весьма почтенного журнала, имевшего репутацию классического и занимавшегося молодыми поэтами тридцатых-сороковых годов. По-видимому, редактора привлек стиль Мейрика, и, как выяснилось позднее, он не совсем понял, о чем шла речь в статье. Этот самый журнал, к несчастью, давно уже ориентировался на респектабельных людей и наотрез отказывался публиковать новомодные «моментальные снимки», отдельные «кадры» и фотографические зарисовки. Так как эссе Мейрика остается более или менее недоступным, то я подумал, что читателям «Академии» будет интересно познакомиться с кратким резюме одного из ее положений. Насколько я знаю, Мейрик поначалу назвал свою работу «Размышлениями о старой печати», поскольку изображения, которые он выбрал, были очень странными и почти слепыми, а речь шла о готическом искусстве, весьма популярном в семнадцатом и восемнадцатом столетиях. Он показал, что даже опытные рисовальщики этого времени, имея перед глазами, скажем, огромный и величественный Линкольнский собор, чудо красоты, были не в состоянии изобразить его правильно, передать истинную идею реальной природы готических форм и узоров, не говоря уж о впечатлении, производимом массивным готическим зданием.
«Картинка, на которую я смотрю (пишет он), имеет некоторое сходство с собором. Здесь есть неф, есть хоры, есть башни. Скажу даже, что если кто-нибудь решит посчитать окна, то их количество будет в точности таким, как на соборе. Однако здесь нет истинного сходства. Отойдите немного, чтобы детали не заслоняли целое, и вы поймете, надеюсь, что изображение нельзя назвать иначе, как пародией. Если бы умный мальчик взял деревянные кубики и сложил из них макет, тогда изображение можно было бы назвать
+
Эссе на этом не заканчивается, автор цитирует Смоллетта, *называвшего Йоркский кафедральный собор шедевром недомыслия в камне, а также Вашингтона Ирвинга,* застенчиво восхищавшегося «варваризмами» Вестминстерского аббатства. Он приводит еще много свидетельств в подтверждение того факта, что более двух веков люди живут в окружении великолепных зданий, которые они совершенно не в состоянии разглядеть как следует. Более того, Мейрик утверждает, что тот же принцип превалирует в литературе и живописи. Он цитирует высказывание доктора Джонсона* о «поэзии» Поупа, его критику «Лисидаса», указывая на поразительные проницательность, прозорливость и честность Джонсона; и все же лексикограф считает, что «Лисидас» едва ли не мусор и на редкость умная поэзия Поупа является поэзией в своем абсолютном, совершенном, окончательном виде. А разве в жнво-писи Джотто, Симабыо и Боттичелли не считались полувар-варами? Продолжая свое эссе, автор пишет, что никогда не посмел бы сказать, будто искусство восемнадцатого века несовершенно.
«В том искусстве, которое выше и чище всех искусств и которое лишено ошибок и неясностей с точки зрения логики, век Смоллетта и Джонсона достиг несказанных высот. Литература, если это настоящая литература, обращается непосредственно к душе и по необходимости выражает себя средствами логики: она должна быть способна на логический анализ. Заклинание, которое непосредственно обращено к
Мейрик продолжил разговор о великих художниках, которые своими произведениями украсили век Джонсона; и даже в архитектуре собор Сент Мари-ле-Стрэнд, в своем роде, близок к совершенству, тогда как о великолепии собора Святого Петра* судили по ничтожным, варварским, ужасным образцам в том жанре, что и сегодня весьма распространен. «Например, — пишет он, — по уродливому китайскому храму, известному как часовня Бромптона».
+
«Сравните также дом, который мог построить для себя зажиточный манчестерец в 1860 году, со скучными улицами Блумсбери, относящимися примерно к 1760 году. Сомнительного качества, не несущие на себе вдохновения создателя, они в то же время не производят впечатления вульгарных, претенциозных, маниакальных. Вряд ли им удастся очаровать кого-нибудь, но они и не внушат ужас, отвращение, презрение, не наполнят душу желанием сбежать (все познается в сравнении) в центральноафриканскую деревню».
+
Но, с другой стороны, в эссе ставится вопрос: как нам оценить отношение этого времени к природе, к видимой Вселенной? Несомненно, многие смотрели на мир как слепцы — ограниченные люди с совершенно затуманенным сознанием. Мейрик* отмечает, что деревья и реки возвышенного Беркли взяты из платоновских «Диалогов», тогда как «поэты» искали Природу в садах Хэмптон-корт и знаменитом Лабиринте. Они называли лес «тенистыми кущами», и Джонсон с Босуэллом, которые получали немного удовольствия от красот Гринвич-Парк, интересовались дикими Гебридами точно так же, как некоторые интересуются уродливыми невидальщинами с островов Южных морей. Кстати, если заглянуть в другой уголок человеческой души, то почти все эти люди — в большинстве своем в высшей степени проницательные и образованные — были твердо убеждены в благе Реформации, считая его до такой степени очевидным, ощутимым и бесспорным, что нечего было и обсуждать. Вартон, естественно, намекал на то, что Реформация не лучшим образом повлияла на искусство, Джонсон (возможно, из спортивного интереса) защищал непопулярные взгляды в беседах с Босуэллом; однако в общественном мнении все было ясно, как дважды два четыре: Папство — это плохо, Протестантизм — хорошо.*
Если судить по приведенным примерам, может показаться, будто целое поколение, не более глупое или невежественное, чем предшествовавшее ему или пришедшее ему' на смену, не видело того, что в прямом и переносном смысле было прямо перед глазами; вряд ли можно представить более заметные объекты, нежели Линкольнский собор, лес, гору или Боттичелли; а что касается литературы, то едва ли существовало что-то более прекрасное, чем «Лисидас». И эти же слепцы оказались поразительно прозорливы в других отношениях, в том числе и в отношении искусства. Похоже на то, как, гуляя в лесу, человек восхищается красотой дубов и не понимает, зачем всемудрейшему Творцу понадобились уродливые ясень, бук и тис.
+
«Итак, поскольку умные и образованные люди были совершенно слепы к чистой и открытой красоте видимой природы, готической архитектуры, елизаветинской и каролингской поэзии, католическому ритуалу и т. д., и т. д., вполне возможно, что не менее образованные и не менее у мные люди в наши дни также слепы к определенным вещам, которые не столь очевидны — или, скажем, не кажутся нам очевидными. Разве нельзя допустить, что мы, с жалостливым превосходством взирающие на эпоху Августа, сами не видим многих вещей, которые являются более живыми и более важными, чем литература и живопись? Наверное, это трудно понять: нам чужды драйденовские «усовершенствования» Чосера, представляется чистой глупостью смоллеттовское желание заменить Йоркский кафедральный собор скромной греческой комнатой — но, в конце концов,
+
На возможность этого положения в эссе ясно указано с помощью аналогий, рожденных разумом и природой. Оно приводит в пример законы логики, заложенные в человеческом разуме изначально, однако не понятые и не явленные до Аристотеля. В течение многих эпох тайна или догмат оставались день за днем, час за часом видимыми и невидимыми для самых разумных людей. Даже твердолобому дикарю, который пользовался каменными стрелами во время доисторической охоты, наверняка были известны слова «дикий» и «зверь», и все же он не осознавал этого, хотя и добывал себе обед или защищал свою жизнь благодаря этому якобы неведомому знанию. Аналогий в самом деле не счесть. Сколько яблок упало на землю, прежде чем был понят закон гравитации? Как часто люди ощущали силу пара, прежде чем научились прилагать ее к делу? Человек бесчисленные столения смотрел на землю и небо, на облака и леса, на моря и реки, прежде чем тайна и красота мира по-настоящему открылись в трудах Колриджа, Вордсворта и Тёрнера.*
На этом месте Мейрик ненадолго свернул с основного пути, чтобы уделить внимание любопытным дополнительным размышлениям.
Насколько, задает он вопрос, невыраженное нами все же ощущается и испытывается, подавленное, возможно, из почтения к условностям или из страха перед последствиями? На этот вопрос нет ответа, и многочисленные исследования не позволяют сделать определенный вывод. Например, можно исследовать свадебные обряды более или менее примитивного сообщества людей и удовлетвориться тем, что все намерения, цели, дары, обязательные для их свадебного ритуала, предельно прозаические, как мясной бизнес в Уилтшире; и тем не менее в сердце этого племени, торгующего женщинами, родилась песня, выразившая таинственную силу любви. «Иногда, вероятно, они попросту покупают уютный дом, крепкий сарай и горшки, в которых всегда будет достаточно обычной еды, и удивляются, обнаруживая себя в Райском пределе, вкушающими волшебные яства и неведомые вина». В каком-то смысле Бассанио, ухаживающий за Порцией, — жалкий охотник за богатством; и все же в пьесе есть строки, которые придают благородство
Тут Мейрик написал карандашом на полях:
«Вопрос. Возможно, это важнее, чем мне казалось, когда я писал эссе. Например, нет ли аналогии между “готикой Уолпола” и произведениями некоторых эротических поэтов?»
Продолжая развивать основную тему, Мейрик пишет о том, что трудно понять, как человеческое сердце могло оставаться холодным по отношению к великому таинству вплоть до 1790 года; великолепие восхода и заката солнца, ужас и величие гор и морей, тень лесов летом, волшебство ароматных ночей не могли быть совсем незамеченными. Вне всяких сомнений, намеки на вселенскую тайну имеются в текстах иудеев, греков, латинян, но только намеки, а ее выражения — или, скорее, возможно полного выражения — не было до последнего времени.
«Тем не менее, сколько же мужчин и женщин
Итак, автор эссе приходит к поразительному выводу о высокой степени вероятности всеобщих или почти всеобщих «невежества» и «слепоты», как он считает, подтвержденных приведенными им аргументами; Мейрик настаивает на том, что всевозможные таинства, красоты, наслаждения могут быть — да нет, явлены нам, представлены нашему взору, внятны нашему слуху, чувственно и физически восстают перед нами, — и все же Объект или Объекты, видимые и доступные восприятию, неким странным образом ускользают от нас: мы смотрим и не видим, слушаем «Свадебную песнь» Преподобного Элизара, как дикари могли бы слушать симфонии Бетховена, обращаемся с несказанными сокровищами с алчностью воров, готовых швырнуть древнюю драгоценность в плавильный горн; наконец, мы читаем Великую Книгу, сотворившую миры, как рецепт в «Книге о вкусной и здоровой пище».
«Как бы то ни было, мы можем не сомневаться, что Великое Делание (в алхимической терминологии) — это вовсе не редкость, сокрытая адептами где-то в укромном уголке на краю света или на дне разума. Пусть и тайное, оно есть повсюду, пусть оккультное, оно принадлежит не только «оккультистам». Если вновь процитировать алхимиков, нет на земле ничего более обыденного, чем Великое Делание: сокрытое от всех, но всем известное, оно доступно всем, а если так, то владеющий им человек может легко оценить его, стоит лишь правильно направить луч света. Все о нем говорят и в то же время игнорируют его; все ему поклоняются и при этом оскверняют его; ищут, а не найдя, отворачиваются; выкапывают из глубин земли и тут же топчут ногами; его помещают в святилища и швыряют в грязь; им украшают парадные одежды, хотя носят вонючие лохмотья, а то и вовсе ходят чуть ли не голыми. В одном месте ему поют дифирамбы, в другом не помнят его названия. Однако тот, у кого есть это сокровище, владеет всем миром. И дано оно малым мира сего».
Эта работа появилась, о чем уже было сказало, в весьма почтенном журнале, ее сразу же заметили и оценили как «страстный и красноречивый призыв признать красоту обычных вещей». Лишь год или два спустя, когда Мейрик опубликовал свой первый рассказ «Rosa Mundi», читатели сообразили, что к чему, и сразу признали «неправильность» его идей. Не надо думать, будто все разобрались в теории, заложенной в этом эссе, однако некоторые пассажн в романах и повестях, появившихся позднее, расставили точки над «i>> в эссе, что и дало возможность сделать соответствующие выводы.
СЧАСТЬЕ И УЖАС
Полагаю, есть еще много людей, живущих с иллюзией, будто наш век самый замечательный, самый восхитительный, самый счастливый и самый цивилизованный в сравнении со всеми другими от начала начал.
Конечно же, семьдесят или восемьдесят лет назад любой, кто посмел бы оспорить сие, был бы сочтен сумасшедшим. В основе труда Маколея* предположение, будто вся история человечества всего лишь долгое и утомительное приготовление к реформе избирательной системы в Англии[1831–1832 гг.] и победе либералов во всех сферах жизни. Начнем с церкви: мученики умерли, как мы считаем, чтобы церковь Англии, свободная от ошибок и религиозного исступления папистов и методистов, смогла стать здравомыслящей и полезной ветвью государственной гражданской службы. Все зодчие земли усердно трудились над такими фантастическими игрушками, как Парфенон,* пирамиды, кафедральный собор в Кёльне, Вестминстерское аббатство, которые мы в качестве наследников всех прошедших веков имеем привилегию рассматривать как величайшие красоты мира. Феодализм был чудовищным скопищем ошибок и жестокостей: мы заменили его промышленной системой, и при этом счастливом
Не стоит продолжать с перечнем: с точки зрения Маколея и первых викторианцев, до реформы ничего стоящего в мире создано не было, и вся античность — ибо для Маколея греческая философия так же глупа, как схоластика Средневековья — суть тьма, а XIX век принес свет. Насколько я помню, есть один пункт, согласно которому девятнадцатое столетие торжествует над всеми другими, — это поразительная плодовитость изобретателей в области механики: на одну чашу весов Маколей кладет все искусство, всю архитектуру, всю поэзию, всю философию, а потом, торжествуя, сообщает, что лишь в девятнадцатом веке появилась паровая машина* —
Такую аргументацию легко понять, только если она исходит не от человека, а от Просвещенного Хряка.
«Мне был бы желателен мир, — наверняка сказал бы Просвещенный Хряк, — в котором у меня теплый и уютный свинарник, надежно защищенный от дождя и ветра. Все горы необходимо сравнять с землей, леса (кроме буковых) срубить, соборы и все прочее снести, потому что в моей жизни главное ЕДА; и земля существует, чтобы давать мне пищу — капусту и картошку. Зачем мне Искусство, Поэзия, Религия, Утонченные Беседы: оставьте всю эту чепуху и посвятите себя изобретению новой механической кормушки, чтобы я мог спать и хлебать одновременно. Сотворите такое, и наступит Золотой Век».
Это прозвучало бы вполне здраво из уст Хряка, потому что его жизнь, как известно, состоит в том, чтобы избегать опасностей и хлебать похлебку — чем больше, тем лучше, — пока он не станет Идеальным Хряком. Однако люди не свиньи. У них другая жизнь и, очевидно, совсем другая цель в жизни, и у нас не должно быть искушения соединять двух прекрасных, но совершенно разных существ, потому что у них есть что-то общее, например, желудок. Мне кажется, в современной цивилизации, если взять ее в целом, со всеми приятными и неприятными чертами, заложен один неверный принцип: Человек якобы равен Хряку, и если позаботиться о его физическом комфорте, он-де будет совершенно счастлив. Консерваторы, либералы, социалисты допускают ошибку: в их аргументах самого широкого диапазона прячется ложная предпосылка, которая заключается в том, будто материальный комфорт подарит всем счастье, будто материальный комфорт и
Несмотря на опыт, приобретенный со времени Маколея, мы еще не выкинули эту' чушь из головы. Совсем недавно мне довелось прочитать в газете, что не пройдет и двух лет, как наступит всеобщее счастье — оно якобы явится к нам на крыльях летающих машин, в турбинах и поршневых двигателях. Когда видишь такое на страницах популярных изданий, возникает мысль, что люди все еще верят в откровения Маколея, в теорию, которая ватит в одну кучу философию, искусство, религию, потому что философия, искусство и религия не дают реальной «выгоды» — другими словами, не усовершенствуют машины.
Газеты поддерживают эту точку зрения. Полагаю, что на идею современного превосходства можно натолкнуться во многих изданиях, далеких от популярной журналистики. Моя работа время от времени заставляет меня просматривать книги по современному богословию, и почти во всех я нахожу более или менее скрытое утверждение, что «современная мысль», или «современный разум», превосходит античный либо средневековый.
Такого рода утверждения, как правило, завуалированы и рассчитаны на то, чтобы их принимали на веру; а я вновь и вновь не в состоянии осознать, почему их надо принимать на веру, хочу и не могу понять, в чем наше превосходство. Однако, не исключено, что нынешние богословы движимы теми же побуждениями, что были у Маколея и есть у журналистов. Им известно, до Манчестера мы можем добраться в пять раз быстрее, чем сто лет назад;
Я признаю факт скорости и отрицаю самую малость. Я утверждаю, что возможность быстро добраться из Лондона до фабрик в Манчестере никак не влияет на человеческое счастье, и даже думаю, что если бы кому-нибудь пришло в голову честно подсчитать, сколько стоит наш экспресс и сколько мы платим за него, то получилась бы грандиозная разница — не меньше тысячи процентов в день. Ибо, поймите, суть в том, что в Манчестер — в современных условиях — вовсе не нужно ездить, наоборот, любой человек, если он не фанатик, с удовольствием заплатит, лишь бы не попасть в такое место, как Манчестер.
Ну, а теперь мы подошли к самому важному вопросу — о счастье, то есть о цивилизации. У церковников с этим вопросом нет никаких трудностей, потому что церковники не отрицают, что цель «современной цивилизации» — реальная цель, а не та, о которой иногда говорят вслух, прикрывая ею другие цели, — с точки зрения христианства, во всех смыслах не богоугодна. Ибо реальная цель сегодняшнего дня — телесный комфорт, удобства, удовольствия, максимум материальных благ.
Первым христианам, и это легко доказать, было невдомек, что счастья можно достигнуть таким способом. Очевидно, взгляды первых христиан были прямо противоположными тому, что общепринято в наше время. Не копить деньги, отказываться и даже презирать материальные блага и не беспокоиться о будущем считалось тогда за благо. Мне известно, что есть христиане, которые отвергают догмат относительно ничтожного значения материальных благ в христианской системе ценностей.
Как-то я побывал на лекции, где
Впрочем, это не самое важное. Я хочу доказать, что человек — не Просвещенный Хряк и что условий, обеспечивающих счастье Хряка, недостаточно для счастья человека. Итак, я упомянул социализм, но высказывал свое несогласие с его главным положительным тезисом, будто уравнивание всех в материальном плане сделает нас счастливее. Теперь я хочу опровергнуть его негативный тезис — утверждение, будто в современной цивилизации не только нет счастья, но, более того, есть лишь ужас, несчастье, уродство и деградация.
Я вызываю социалистов на свидетельское место в первую очередь потому, что мне с ними не по пути, и потому, что их уж никак не обвинишь в пристрастии к прошедшим временам, в дружелюбном отношении к тори, к религии, к реакции (как это называется) любого вида. Если бы я сказал, что знавал деревенского священника и землевладельца-тори, которые считали современную систему прогнившей и уродливой, то к таким свидетелям не было бы доверия. Однако никому и в голову не придет причислить, например. Шоу либо Уэллса* к священникам, помещикам или к подручным священников и помещиков, поэтому я считаю себя вправе процитировать их мнения о механизации и условиях современной жизни.
Насколько мне известно, именно мистер Уэллс живописует современное общество в образе человека, барахтающегося в ужасном болоте, всеми силами стремящегося вылезти из него, но погружающегося все глубже и глубже в вонючую жижу. Вот итог нашей «цивилизации» — то есть нашей теории, будто человек
Современному человеку совершенно незачем верить кому-то на слово, когда речь идет о несчастьях, ужасах, проклятьях нашего времени. Незачем обращаться к мистеру Уэллсу, это мы знаем и без него. Мы можем совершить поездку в Манчестер, посмотреть, что он собой представляет, и подивиться на людей, которые позволили увести себя на такой путь. Не знаю, сколько квадратных километров ужаса и уродства в этом городе, но когда я думаю о нем, его существование кажется мне невероятным.* Конечно же, в викторианскую эпоху мы привыкли не задумываться о подобных вещах; мы гордились нашими великими промышленными центрами; считали их приметами цивилизации, и такие страны, как Испанию, где нет или почти нет промышленных центров, называли нецивилизованными, устаревшими, несчастливыми. Мне не довелось видеть бой быков — жестокий спорт, — однако я с уверенностью заявляю, что испанский крестьянин со своей бедной хижиной, воскресной мессой, куском хлеба, кружкой вина, не имеющий ничего общего с химией, гораздо ближе к истинной цивилизации, чем ткач или металлург в Манчестере или Шеффилде, кстати, не представляющий, что существует выбор между судьбой рабочего и человека.
Мы припали все эти бесчисленные мали ужаса, радовались разделению труда на наших заводах и теперь пожинаем плоды — современный мануфактурный город ужасен, его пригороды еще ужаснее, промышленное рабское население — самое ужасное, что только может быть, из-за условий его существования, из-за ежедневной механической работы, в которой нет ни капли интереса, новизны, радости; ведь как раз из-за отсутствия хотя бы малой толики творчества люди быстро теряют человеческий облик, стремительно расстаются с
1 Разность
Я не настаиваю на том, что, пока богатство находится в руках единиц, большая часть рабочих бедствует, а некоторые едва ли не нищенствуют, и чем больше прибыли дает производство, тем беднее становятся рабочие, как утверждают их жены. Скажу лишь, что в системе, где все направлено на получение денег и материальных выгод, человек неизбежно лишается львиной доли заработанных им денег, а следовательно, нищает. Замечу, кстати, что это не главное, о чем я хотел сказать, ибо счастье, как я уже упоминал, существует независимо от материальных благ. Возможно — даже наверняка, — среди счастливых людей встречались такие бедняки, какими никогда не были рабочие Ланкашира или Йоркшира, да и среди миллионеров немало тех, кто во много раз несчастнее самого отверженного раба в Черной Стране.
В этом-то и заключена суть трагедии: бедные люди, превращающие себя в машины на десять-двенадцать часов рабочего времени, несомненно, полагают, будто, став богатыми, они сразу обрели бы счастье. Но мы то знаем, им ни на шаг не приблизиться к счастью, будь у них даже тысяча лет в запасе. Какой смысл искушать красноносого пьяницу7 ключом от погреба, в котором собраны лучшие вина Бордо? Даже если представить, что когда-то у него был вкус, за долгие годы потребления химической бурды вместо эля и ядовитого якобы виски он испарился без следа; для такого пропойцы самый благородный лафит — не более чем кислая водица.
Не буду долго рассуждать о счастье людей, превративших себя в бездумные машины, скажу лишь, что и на десять тысяч можно не найти одного счастливого. В этом суть: человек счастлив, когда делает то, что хочет делать; однако сие положение было очень давно опровергнуто Сократом.* Он сказал о том, что исполнение желания,
Насколько мне помнится, Оскар Уайльд в своем «De Рго-f'undis» порицат зло эпохи Ренессанса* — уродство, к которому она неизбежно вела. Не могу с ним не согласиться. Полагаю, что Ренессанс имел в себе все семена смерти; несмотря на бесконечное техническое совершенство, замечательное знание анатомии, музыкальное искусство, чувство красоты в живописи, восторг перед классиками, который породил словно вышедших из могил мертвецов вместо юношей, восхищение (по крайней мере, в Англии) открытием того, что вульгарный язык может быть тончайшим инструментом прозы и поэзии, ощущение свободы после долгого пребывания в неволе, удивление перед заморскими землями, мечты о странном, в самом сердце Ренессанса уже таилась архитектура Гауэр-стрит, «поэзия» Поупа и имитаторов Поупа, жизнь, которую показывали Смолетт и Хогарт,* еще более худшая жизнь в будущем, музыка Стэйнера и Барнби, живопись — многих достойных людей.
Странно все-таки; однако Ренессанс, сделавший первые шаги, несомненно, с невероятным чувством освобождения и воли, с эйфорией человека, освободившегося от тяжелого груза, с твердым решением быть оригинальным, закончил в большинстве из своих искусств как подобострастный десяти-разрядный подражатель античности, мучающий мир архитектурными имитациями, которые всем надоели в шестом веке, утомляющий читателей нимфами и пастухами третьей-четвертой руки, тогда как уже существовали творения Вергилия и Горация.*
И все же храбрый, оригинальный, отчаянный Ренессанс вернул обратно в литературу надоевших нимф, фавнов и пастухов; и если отправиться бродить по пустынному Северному Лондону, можно увидеть влияние страшноватого призрака
1 Последующий кредит
Парфенона в жутких маленьких особнячках. Что ж, многие искусства Ренессанса в конце концов умерли, но все же мы должны признать, что в начале, да и еще много лет, он был прекрасен.
Полагаю, есть разница между Ренессансом и незаконным ребенком Ренессанса — современной цивилизацией, говоря точнее. Не только результаты плохие, но и средства их достижения тоже; есть не только ад в конце спуска, но и сам спуск по ступеням из горящего мергеля, отвергающим ад. Возможно, тогдашние люди были слишком счастливы, вновь открыв для себя греческих классиков, но, как бы то ни было, *«Одиссея» имеет смысл и значение: это не чепуха, подобная современным открытиям того, что все люди рождаются свободными и равными, что власть должна быть народной, подчиняться народу и служить народу', что успех в бизнесе ведет к счастью, что фальсификация — одна из форм соперничества, что торговля спиртным — великое зло, что заводские трубы лучше, чем кафедральные шпили, что не имеющее предела образование истинное благо и благословение для всех. Нехорошо поклоняться ложным богам, тем более дьяволам — прискорбная участь, — но если уж служить дьяволам, то, по крайней мере, в красивом храме, а никак не в таком дурацком месте, как церковь на Тоттенхэм-Корт-Роуд.
Тем не менее мы склонны поклоняться фальшивым богам в убогих храмах; посмотрите на Америку, которая, как я понимаю, стала «кратким курсом» всех современных идеалов и методов. Полагаю, система, называющаяся Новой Мыслью, последний плод американской свободы. Это религия, полностью устраивающая ее родину: она не обещает райских радостей, но, наверняка, гарантирует приличный доход, если не сворачивать с выбранного пути. Америка, в сущности, образец современной цивилизации в чистом виде; но Америка — и самый грозный пример того, что принесет нам современная цивилизация. Мы, живущие в Англии, немного получше; но и мы теперь не такие, какими были прежде! Посмотрите на старую ферму, и вы увидите дом, построенный не по проекту знаменитого архитектора, но тем не менее красивый внешне и приспособленный для нужд семьи. Внутри могут быть дубовые сундуки, сработанные местным мастером, но в наше время, чтобы построить такой дом и получить такой сундук, мы должны нанять архитектора или художника, которые сделают для нас более или менее подходящие копии. Да поглядите на таверну, поглядите на то, как искусно сработана вывеска, а ведь так работали в свое время все кузнецы! Теперь же, чтобы полущить такую же, вам придется заглянуть в Гильдию ремесленников — и вы получите всего лишь копию, подделку. А старые церкви! Если вам повезет, вы сможете посмотреть на вырезанных из дерева ангелов под самым потолком, на ухмыляющихся чудовищ и вовсе ни на что не похожих существ; а потом подумайте о мастерах, которые создали все это, и сравните их с рабочими наших дней — сравните их образ жизни, сравните их мысли.
Возможно, это слишком возвышенно и далеко от нашего разговора. Хорошо, тогда подумайте о том, что мы едим и пьем в наш «продвинутый» век, в этот век материального прогресса, с его бесконечным «газом» для улучшения санитарных условий и его презрением к грязному прошлому. Сколько детей травятся каждый год мерзким молоком? Сколько грязи мы проглатываем вместе с пивом — под милым названием «заменители»? Не слишком ли безжалостно то, что современные Люди, решившие стать Свиньями и ведущие себя соответствующим образом, травятся собственной едой, получают жуткие помои вместо законных картошки и капусты? Не без удивления думаю я о времени, которое, посмеявшись над хлебом ангелов, не может дать настоящий хлеб, отвергнув Небесное вино, не может ни из любви, ни из денег напоить людей нормальным здоровым пивом.
И мы не можем даже придумать, как грабить себя с удовольствием. Наверное, попасться Робину Гуду* было неприятно. Наверное, и сицилийский разбойник грабил, не соблюдая приличий. Но Робин Гуд не выстаалял себя благодетелем людей, которых грабил, да и сицилийцы, отбирая золотые часы у человека, не говорили, будто действуют на благо его коммерческого успеха или ради разработки национальных богатств. Сверен, Робин был негодяем, но он не был представителем компании. А что же настоящее счастье, настоящее