Мы ждем.
— Все, я выхожу.
— Нет, пожалуйста, перестань.
— А если я хочу в туалет? Что они тогда сделают?
— Ничего особенного. Просто заставят нас ждать еще дольше.
Это убедило мою мать. Она осталась на месте.
Затем кто-то подошел. Другой человек. Выше чином, судя по форме.
— Наши паспорта у него?
— Да, по-моему, да. Только не говори ему ничего.
— А что сказать? Поблагодарить?
Молча, не глядя на нас, он протянул мне документы. Я взяла.
— Мои права тоже там? — Она уже завела машину.
Я пролистала ее паспорт.
— Да, на месте.
Быстрым, отрывистым движением пятерни он отправил нас прочь.
Можно продолжить путь.
— Ну, видишь, все нормально.
Кончиками пальцев мама тронула — как поцеловала — маленькую фотографию, наклеенную ею на приборную панель. Мой отец. Уже отмеченный смертью. Рак желудка. С тлеющей сигаретой в руке.
Между тем стемнело, мама обогнала какие-то трехколесные грузовички. Мы условились поменяться через час.
— Можешь пока отдохнуть. Дорога свободна.
— Хорошо.
— Откинь спинку сиденья.
— Ладно.
— Тогда он появился перед нашей машиной точно так же. Стоять! Немедленно остановитесь! В форме НСКК[7]. Направил пистолет на Пауля. Я была на последних месяцах беременности и сидела рядом… Ты видела? Там написано: Пренцлау. Мы действительно так близко от Берлина?
— Нет, еще километров сто.
Я знала эту историю. Мои родители и бабушка осенью сорок четвертого года на грузовике, который отец выменял на черном рынке за водку, окольными путями, через Бескиды, бежали от нацистов, в свою очередь увозивших от Красной армии жен, детей и награбленные ценности на запад, в безопасное место. Около Дзедзице после долгого объезда они наткнулись на дорожный патруль. Вдруг их окружили солдаты вермахта и эсэсовцы. Полно машин, куча людей. Партия и армия занимались конфискацией транспортных средств.
— Паулю пришлось выйти. «Сохраняйте спокойствие». Но он не возвращался.
Его отвели в барак. Там находились офицеры вермахта и СС в кожаных шинелях защитного цвета, с «мертвой головой» на фуражках. Две женщины-еврейки сидели в кабине грузовика. Оглядывались вокруг, и их тоже все видели. Под брезентом несколько чемоданов, детская коляска, матрацы, пеленки, одеяла, сушеный горох и консервы, водка, железная печка, велосипед. Просто жилой автомобиль, забитый ценностями, необходимыми для выживания в лесах.
У отца были при себе документы: транспорт военного назначения, приказ высшего командования. Все фальшивое. На заказ ему сшили в Польше высокие черные сапоги, брюки вроде галифе, вдобавок оливково-буро-зеленую тужурку. Отца при его росте можно было принять в этой одежде за важную птицу в штатском.
— Мы ждали и ждали.
Скоро они придут. Пауль арестован, возможно, уже расстрелян, и ясно, что произойдет с женщинами. Всего в двадцати километрах находится немецкий концлагерь Освенцим-Биркенау.
Мама закрыла окно со своей стороны.
— Бог ты мой, как воняют эти «траби»![8] Ну так вот, я с огромным животом спускаюсь с подножки и прямиком туда. Внутри ждет народ. И эсэсовцы. Допрашивают Пауля. Перед ним низенький столик. Встаю рядом с Паулем, вываливаю круглый живот на столик и закатываю истерику. Фюрер хочет детей, а меня, немецкую мать, вот-вот рожу, здесь задерживают!
Им разрешили проехать. Но эсэсовцы забрали у отца документы на автомобиль. То есть ему пришлось одному возвращаться на пустом грузовике, опять проехать через все контрольные посты до Кракова, а из Кракова по другой окольной дороге туда, где он оставил двух женщин ожидать его в страхе и ужасе.
— Браунау? Там на табличке было написано: Браунау. Быть не может!
Конечно, не может. Бернау под Берлином. Затем поворот на Пренцлау. А что теперь? Берлинская кольцевая автодорога. В какую же нам сторону? Влево — к Франкфурту-на-Одере, его мы проезжали на пути в Польшу. Значит, ни в коем случае не влево. Указатель направо — Берлин-Панков.
— В Берлин — это всегда правильно, — сказала мама.
— Но Панков — район Восточного Берлина, — ответила я. — Должен быть съезд на Росток. Там и надо свернуть.
В голове появилась тяжесть. Со мной так бывает, когда мама рассказывает о тех временах.
— Что мы забыли в Ростоке? Нет, глупости, — сказала она. — В Берлин, едем в Берлин, а уж оттуда до Гамбурга.
Все их истории похожи: начинаются с жутких страхов, но всегда хорошо заканчиваются. Конечно. Они ведь выжили. Но для меня в этих историях скрывалось нечто такое, что невольно вызывало свинцовое оцепенение, смертельную апатию.
— Кстати, теперь моя очередь садиться за руль, — сказала я. — Твой час давным-давно закончился.
Ночь совсем темная.
— Где мне, по-твоему, здесь остановиться?
Вопрос действительно сложный.
— Только не сворачивай на Панков. Оставайся на Берлинском кольце, — успела сказать я, прежде чем мои отяжелевшие веки сомкнулись.
Проснулась я от вони и грохота «траби». Они вдруг окружили нас, словно мыши слона. Мне почудилось, будто мы прямо посреди ГДР.
— Остановись! Пожалуйста, остановись сейчас же. Мы заблудились.
Она притормозила у обочины, мы поспешно поменялись местами. Я поехала дальше, медленно, чуть ли не уткнувшись носом в лобовое стекло. Проплывающие мимо указатели ничего мне не говорили. Мюленбек. Понятия не имею. Вандлиц. Бог весть. Ораниенбург. Мы спорили. Снова вроде бы промелькнула надпись «Берлин». Но точно я не разглядела.
— Сворачивай туда, — упорствовала она. — Поверь, Берлин — это правильно. А Росток — нет, он вообще далеко на севере.
И я свернула. Мы вдруг снова оказались одни на большом участке дороги. Все эти «траби» от нас отстали. И вдруг табличка. Контрольно-пропускной пункт Хайлигензе, и за плавным поворотом я увидела, как в ярком свете прожекторов словно из-под земли вырастают две огромные вышки КПП, перекрывая все четыре дорожных полосы.
— Это в ГДР? — прошептала рядом со мной мама.
Впереди было еще километра два. Не знаю. Я резко крутанула руль, через разделительную полосу с высокой травой рванула на встречную и огромным усилием заставила себя тихо поехать в обратном направлении. Колени тряслись, мокрые от пота руки скользили по рулю. Я ожидала сзади пулеметных залпов, сирен оперативной группы. Посмотрела на часы: половина двенадцатого ночи.
— Ты все сделала правильно, — заговорила мама через некоторое время и коснулась ладонью моей руки.
Показался поворот на Росток. Затем, спустя вечность, указатель на Витшток. Я поняла, где мы находимся. Едем в сторону Гамбурга. А я тем временем упекла нас с мамой в одиночные камеры «штази». Нас допрашивают по отдельности, и я через стекло вижу, как она ругается на офицера госбезопасности, отводя душу за пережитые прежде унижения. Это бы только продлило наш арест, позвонить мне бы не позволили, к тому же завтра начинаются выходные. И в постпредстве никого не найдешь.
На транзитной трассе движения почти не было. Половина второго ночи. Любая машина из тех, чьи фары появлялись в зеркале заднего вида и ослепляли меня, могла принадлежать Национальной народной армии — сейчас они обгонят и остановят нас.
— Не бойся, — сказала мама. — Ничего уже не случится. Нам просто повезло. Они нас не видели.
Мы обе рассмеялись и, смеясь, утирали слезы радости.
— Нам вообще везет. Ты же помнишь, — продолжала она, и я поняла, разумеется, что мама имеет в виду, хотя меня при этом не было.
В восьмидесятом году мои родители на годовщину свадьбы отправились в Берлин, причем в первый и последний раз оказались в восточной его части. «Возвращение спустя тридцать семь лет туда, где развертывались события тех дней, — писал отец на фирменной почтовой бумаге отеля „Савой“, — снова наполнило нас потрясающим чувством свободы, которого вы, рожденные на воле, просто не можете ощущать».
А события тех дней развертывались по другую сторону. Бывшая штаб-квартира нацистов находилась на территории Восточного Берлина. На пропускном пункте «Фридрихштрассе» родители прошли мимо кассы, не обратив внимания на принудительный обмен валюты. Попросту об этом позабыли, а никто из служащих и не заметил. Только оказавшись на улице в Восточном Берлине, они поняли, что остались без гэдээровских денег, но отец решил не возвращаться. Это бы только привело к ненужным хлопотам. Он обратился к девушке, которая показалась ему симпатичной, рассказал о возникшем затруднении, и та охотно его выручила.
Дорога непрерывной прямой стрелой уходила в темную ночь. Мама припасла для нас польское печенье и воду. А я прокручивала перед глазами ту сцену. Ужас все еще отдавался во мне нескончаемым эхом. Как я круто разворачиваю большой лимузин и в свете прожекторов огромного гэдээровского КПП через полосу зеленых насаждений выскакиваю на встречную. То место напоминало ворота в неприступную тюрьму. Контрольно-пропускной пункт Хайлигензе был мне неизвестен. Что там могло произойти? Раз мы все это время находимся на территории ГДР, то оттуда, значит, мы попали бы на Запад, в западную часть Берлина. И я поняла, что навлекла на нас подозрения.
Около двух часов ночи мы прибыли на границу в Царентин, отсюда до ФРГ — считанные метры. Постовой ГДР проверил наши документы, отдал их своему коллеге, который тут же исчез с ними в будке, и велел отогнать машину в ангар. Мне пришлось выйти. И маме тоже. Открыть багажник. Скомандовали всё выгрузить: чемоданы, инструменты, знак аварийной остановки, корзину для пикника, резервную канистру, домкрат, запасное колесо. Какой-то огромной ложкой, подвешенной к своду ангара, они водили туда-сюда под днищем машины. Мне было приказано сложить спинку заднего сиденья. Я сказала, что не знаю, как это делается. Солдат полез в салон, стал дергать ремни и ручки.
— Не поломайте мне машину, — сказала мама. — Это мой автомобиль. Моя дочь не сможет поставить сиденья на место, а от меня вы этого точно не дождетесь. Я уже не так молода.
Такое из уст моей матери можно было услышать только в создавшейся ситуации.
Солдат прекратил разбирать по частям наш автомобиль, взглянул только на содержимое ящика для перчаток, после чего я снова смогла укладываться. Около четырех часов утра мы увидели в свете уличных фонарей раскинувшееся впереди озеро Аусенальстер. Мы были в Гамбурге.
Я подозревала, что этой проверкой мы были обязаны моему паническому развороту.
— Они не стали утруждать себя погоней, — сказала я. — Две полоумные бабы на машине с гамбургскими номерами. Просто предупредили пограничные пункты.
Но у мамы нашлось другое объяснение тому, что мы обе спаслись.
— Твой отец. Не веришь? Взгляни-ка на меня. Нас выручил твой отец.
И она тронула кончиками пальцев его фотографию.
Уве Кольбе
ТАБУ
© Перевод А. Егоршев
Как это часто случалось в моей жизни, инициатива и на сей раз исходила не от меня.
Исходила она от писателя Ф.[9] Тогда ему было шестьдесят, и ради иных из нас он мог двигать горы; в данном случае он сделал это ради меня. Хотя, в конце концов, я сам подал заявление — отпечатал его на машинке, как допускалось, в свободной форме и отнес на почту, — мне эта идея не пришла бы в голову, по крайней мере, в ту пору. И вот я сидел на широкой деревянной скамье в вестибюле импозантного с виду здания, поглядывая на двери двух служебных помещений; обе находились слева от меня и были закрыты. Чуть раньше я постучал в одну из них, вошел, назвал себя и сказал, что хотел бы «получить мой паспорт». Просто так, не отрепетировав фразу перед зеркалом, сказал, что хотел бы получить «мой паспорт». Я действительно сказал; «мой». Неслыханная дерзость! «Что вам здесь нужно», — резко спросила одна из двух женщин, в костюме и голубой блузке. Очевидно, она меня не слушала и, когда я повторил свое пожелание отчасти другими словами, наморщила лоб, произнесла раздраженно «ага» и «так-так», осведомилась, как меня зовут, порылась в выдвижных ящиках железного шкафа и объявила, что паспорта у них нет. После чего посоветовала пойти туда, куда я обратился с просьбой выдать такой документ: «ага», «вот-вот» — в Главное управление издательствами и книготорговлей. На что я, не раздумывая, ответил, что не пойду. «Меня известили, что паспорт находится здесь», — сказал я и добавил, что готов ждать до тех пор, пока мне паспорт не выдадут на руки или не скажут со всей определенностью, что его здесь нет. «Не можете ли вы это выяснить?» — спросил я под конец. И сидел теперь на темной тяжелой деревянной скамье, прислушиваясь к громкому биению своего сердца в шелестящей тишине просторного вестибюля Министерства культуры ГДР, что располагалось на берлинской площади Молькенмаркт.
Через три четверти часа произошел какой-то сдвиг. Одна из двух дверей отворилась, одна из двух женщин вышла и прокричала, глядя перед собой, что паспорт находится «на коллегии министерства». Эту новость я расценил как положительную. Спустя еще полчаса по широкой, монументальной лестнице сошла третья женщина и спросила, по какому я делу. Я терпеливо объяснил все еще раз, завершив тираду словами о том, что паспорт находится «на коллегии министерства» и что, следовательно, он имеется в наличии. «Вот поэтому, — сказал я, — я здесь сижу и жду». — «С чего вы взяли?» — вскинулась она. И тут же выпалила: «Ждите!» Что прозвучало скорее как: «Не дождетесь!» Спустя еще десять минут опять возникло движение: двери то открывались, то закрывались. Меня позвали. И положили передо мной синий паспорт с фотографией, которую я послал вместе с заявлением. Указали страницу, где я должен был расписаться, и я расписался. Когда я выходил из здания, меня бросало то в жар, то в холод, и казалось, что я одержал победу. Я еще раз заглянул в паспорт. Виза давала право на разовый выезд за границу до двадцатого апреля 1982 года включительно и была проставлена восьмого апреля. Вот и все, что касается мнимого отсутствия паспорта, прозвучало у меня в голове. На календаре было двадцатое апреля. Из телефонной будки я позвонил Ф. Он спросил, не расценю ли я его заботу как неприятно отеческую, если он проводит меня в Западный Берлин. Я ответил отрицательно, и мы договорились встретиться через полчаса, ровно в полдень, на Фридрихштрассе, у «дворца слез».
Тому, кто бывал в Берлине до падения Стены, было знакомо это понятие, а зачастую — и само место. Тот, кто приезжал в Берлин после падения Стены, как правило, слышал о нем впервые. Ему приходилось объяснять, что это такое, а может быть, и показывать этот «дворец». Вкупе с вокзалом Фридрихштрассе и одноименным КПП «дворец слез» представлял собой пуп Берлина — в те годы, когда город был разделен. А это значило, что пупом он был отнюдь не для всех. Строго говоря, он лишь свидетельствовал об определенных процессах в странном, не для всех в равной степени ощутимом, для многих вообще недоступном организме, вписанном в организм разделенного города — точнее, в организм городов, которые хоть и напоминали сиамских близнецов, однако обычно воспринимались их жителями по обе стороны Стены абсолютно отделенными друг от друга. Такими они и являлись в реальности. «Дворец слез» был неприметно раскрывающимся цветочком на серо-белом рубце, который в остальном зримо и грубо свидетельствовал о продолжающейся вивисекции городского организма. Можно было жить как в Западном, так и в Восточном Берлине, воспринимая «дворец слез» лишь как отвлеченное понятие. Надо полагать, что многие жители Западного Берлина вовсе не знали этого красивого словосочетания.
С архитектурной точки зрения «дворец слез» удался на славу: внешне ничто не говорило о его назначении. Проектировщики отказались следовать требованиям функциональности, которые вытекали из во многом тогда извращенной, но теоретически еще высоко ценимой баухаусовской традиции. Имя зданию дал народ. И как всегда, попал в точку. Здесь мы плакали, расставаясь с родственниками, которым надлежало вернуться в западную часть города до полуночи. Вернее, плакали не мы, потому что наши родственники заезжали и выезжали в основном через Злой Мост — КПП Борнхольмерштрассе, но еще и потому не мы, что мальчонка, которым я был тогда, и не думал плакать. Плакала моя мать. Правда, с годами плач сменился комментариями, точнее, ворчанием и брюзжанием: обстоятельства, по мнению матери, редко благоприятствовали визитам, времени для встреч отводилось маловато, атмосфера свиданий оставляла желать лучшего, подарки были стандартными, слишком дешевыми или малочисленными, иногда с обоими этими изъянами, а иногда вообще не имели никакой ценности, ибо приобретались явно без настроения и качеством не отличались. Речь о кофе, шоколаде и прочих «деликатесах». Мне было важно получить — если собиравшиеся в дорогу родственники не жадничали — еще одну игрушечную машинку. Плакало же перед «дворцом слез» немало людей.
Мы встретились с Ф., как и условились, у входа. Мне было двадцать четыре года, Стена стояла уже более двадцати лет, столько же времени действовали связанные с ней правила перехода границы. И вот теперь я мог впервые пересечь границу, полностью сознавая предстоящее событие. По обычным меркам я был для этого довольно молод и прежде не сталкивался с властными структурами системы. В тот момент это представлялось и безумием, и чудом.
Мы спустились по широкой лестнице к контрольно-пропускным турникетам цвета картона, нехитрой кухонной мебели и автомобилей «трабант», стараясь держаться левой стороны — поближе к проходу с надписью «Дипломаты и командированные», где никакой очереди не наблюдалось. Да, согласно узаконенной номенклатуре, мы были командированными. И уже менее чем через полминуты находились за чертой проверки документов — в пространстве с разветвленной сетью туннелей, выходов и переходов. Царил легкий полумрак. Немощность света усиливало ощущение лабиринта. Пестро одетые люди спускались по лестницам, торопились подняться наверх, ждали. Офицер погранслужбы стоял у колонны в позе наблюдателя — вероятно, для того, чтобы чеканным выражением лица показать: пройдя контроль и очутившись здесь, внутри зала из стекла и стали, человек еще не покинул суверенную территорию ГДР.
Идя рядом с Ф., я одолевал лестницу за лестницей, пока мы не оказались на платформе надземки, где уже толпилось много народа. Ноги мои онемели. Уши ничего не слышали. Я стоял — но как бы не на своих ногах. Колени зависли где-то между мною и платформой. В грудной клетке ухал молот. Глаза колотило о стенки глазниц. Мне было жарко. Или то был озноб? Мне ничего не хотелось, меня просто не существовало. И все-таки я стоял там, а Ф. находился рядом со мной. Я не видел его, и мы не разговаривали — я только ощущал его присутствие. На кого еще я мог опереться? Люди на платформе, наверное, что-то говорили. Иностранцы — на своих языках. На киоске было написано «Интершоп», кто-то там, по всей видимости, что-то покупал. С рук свисали пластиковые пакеты; тогда я еще называл их пластмассовыми. В руках пенсионерок были сумки — их я и сегодня так называю. Пенсионерки стояли маленькими серыми группками и молчали. За моей спиной возвышалась стальная стена, отделяющая восточно-берлинскую платформу надземки. На этой платформе мне уже не раз доводилось стоять. Теперь же меня обволакивал шум Запада. Я спросил себя, почему раньше никогда не слышал этого шума, ожидая в тупике станции Фридрихштрассе на другой — восточной — стороне поезд восточной надземки, который отходил только в восточном направлении.
И вот я стоял в нескольких метрах от того места, на платформе западной надземки, и ждал поезда, который мог отправиться только в западном направлении. Напротив находился перрон, к которому прибывали поезда дальнего следования. По нему тянулась длинная белая полоса, назначение которой было мне известно по рассказам бывалых пассажиров. Пока пограничники с собаками досматривали и обнюхивали внутри и снаружи прибывшие с Востока и следовавшие в Западный Берлин (или далее) поезда, выясняя, не захотелось ли какому-нибудь восточному немцу попасть на Запад этим путем, все пассажиры должны были находиться на перроне по другую сторону белой линии. На галерее западного фронтона я увидел силуэт эсэсовца, принадлежащий гэдээровскому пограничнику. Его задача заключалась в том, чтобы окриком призвать к порядку любого пассажира, решившего шагнуть через белую линию раньше, чем на то будет дано разрешение. Большая кобура на ремне сбоку говорила о том, какие меры к нарушителям он мог применить сверх означенной.
Как я сумел увидеть и запомнить все это, мне, склонившемуся с ручкой над листом бумаги, до сих пор неясно. Может быть, на первый переход границы наложились воспоминания о десятках последующих переходов, все впечатления, все словесные образы, что возникали в сознании под натиском реальности? Но это не так. Я пишу и не могу не признать, что никогда в своей жизни не был более внимательным, чем в тот день, хотя в глазах у меня мелькали тени, непрестанно застилая зрение черной пеленой. И это при том, что осязание мое отключилось — импульсы внешнего мира блокировались какой-то ржавой, неподвижной преградой. Грудь моя содрогалась, сердце бешено колотилось, по лицу градом катился пот, от меня наверняка исходил нехороший запах — я словно находился в преисподней, которая была, похоже, только моей, незаметно окружала меня и низводила чуть ли не до бестелесности с той минуты, как мы ступили на, казалось бы, незыблемую твердь этого вокзала. Вот-вот, стучала в голове мысль, вот-вот они придут и заберут тебя. Вот-вот придут и заберут. Я видел, как они поднимались по лестнице — трое статных, плечистых парней в форме, видел, как сильные руки тянуться, чтобы схватить меня… Ничего не произошло.
Выше я употребил выражения «словесные образы» и «под натиском реальности». Но в тот момент все было совсем не так. Во мне звучали иные слова. Они вспыхнули с инфернальной силой и не желали гаснуть, они не были беззвучной мыслью — это был крик, раздавшийся у меня внутри: «Не может быть!» Имелось в виду не мое положение в тот момент, не мое бытие, передвинутое всего лишь на несколько метров за стальную стену — передвинутое паспортом, какого у обычного гражданина ГДР не было даже в чистом виде, а тем более с могущественным штемпелем на одной из первых страниц: «Действителен на территории всех государств и Западного Берлина» и с визой на выезд. Выделенное прописными буквами, это слово было решающим. Синяя книжица давала право на выезд — как разовый, так и многократный. О въезде, тем более повторном, не говорилось ничего. Сегодня я бы сказал: то было разрешение на выход из тюрьмы. Тогда я этого не знал, и не оценил бы это таким образом, и не сказал бы так. Тогда я еще не созрел для того, чтобы выразиться так, как я это сделал немного позже. В то время, передвинутый на десяток метров, я оказался вне реальности. Когда я теперь пишу это, одновременно перечитывая написанное, у меня уже зарождаются сомнения в правильности употребления слова «реальность». Монета достоинством в «действительность» тоже не входила в прорезь «однорукого бандита», который реагировал на правильное словоупотребление, с дребезгом отсыпая выигрыш. Что же означал потаенный вопль: «Не может быть!»?
Не произошло никакой подмены понятий, и я, замечу вскользь, никогда еще, сочиняя что-нибудь и перечитывая написанное, не задавался таким вопросом. Я лишь сменил сторону и сегодня сказал то, что тогда беззвучно родилось в бессознательном: я попал на другую сторону мира. Не с Востока на Запад. Не из социализма в капитализм. Бред сивой кобылы! Это был не вокзал со сводом из грязной стали и стекла, то есть то, что я видел, слышал и вдыхал, и не рубеж между «непримиримо противостоящими друг другу» мировыми системами. Это было то и только то, что произошло со мной, с моей… личностью. Все, чем я только что был, утратило силу после внезапного, стремительного преодоления дистанции в несколько метров. Похоже, я был в трансе, находясь в Министерстве культуры, потому что мне только теперь вспомнилось, что, вручив паспорт, пожелали мне на прощание дамы уже более дружественным тоном — они пожелали мне доброго пути. Это был добрый путь длиной в несколько метров, а потом путь до пятой станции надземки — в вагонах, которые внутри, снаружи и по запаху оказались такими же, как привычные, восточноберлинские.
До сих пор этот драматический эффект не поддавался ни описанию, ни объяснению. Его можно было лишь обозначить, и для этого имелось только одно, магическое слово — табу. И вот утратило силу табу, о существовании которого я до сего дня не догадывался. Разумеется, оно не имело отношения к обществу. Табу было во мне. Как оно попало туда — этим вопросом я задался только сегодня, когда назвал его по имени. Как оно смогло перехитрить молодого, критически настроенного, голодного, отчаянного, умного парня? Как могло так ловко замаскироваться, так искусно угнездиться в нем? Оно походило на вирус — тихий, затаившийся, ждущий своего часа… Это было табу в
Субстанцией, на которой оно могло произрастать, было хранимое в семье молчание. Здесь мне бы не хватило дыхания описать, а тем более точно истолковать то молчание. Думаю, людям, пожившим достаточно в XX веке, оно в общих чертах знакомо; молодым же я хотел бы обрисовать его в нескольких словах. В большинстве немецких семей молчание коренилось в истории нацистской Германии: ее возвышение и крушение происходили при их пассивном или активном участии. В принципе это было молчание над могилами. Это было присутствие убийц и убитых в лице дедушек, бабушек, отцов, соседей. Это было всеприсутствие гигантского молчания: например, в Берлине, в пресловутой столице Пруссии и Германии — в моем случае в Восточном Берлине, где рев социалистических танковых парадов делал молчание все более упорным. Когда дети нацистов стали в советской оккупационной зоне социалистами или попутчиками, питая надежды и испытывая страхи посреди всего послевоенного ужаса, в них раскрылась яма, в которую они сбросили свой родной язык и свои представления об отечестве. Потом замки защелкнулись, яма исчезла, и они родили нас — детей, для которых у них не было ни полноценного, материнского языка, ни по-отцовски заботливого отечества. То, что они нам показывали, а порой — я вижу это из окон сегодняшнего дня — чуть ли не агрессивно демонстрировали, было молчанием. Они предъявляли его как нечто очевидное (говорю я сегодня), однако мы, маленькие кретины, мы, бездумные ублюдки, не могли воспринимать его тем зрением, каким они наделили нас. Причем я вовсе не уверен, что они были способны на что-нибудь, кроме молчания.
Мысль заклинило. Я не знаю, как выразиться яснее. Я пишу: ты, смехотворное табу, услышанное однажды, услышанное сегодня в грохоте его столкновения с застойным, полным и пошлым молчанием. О том, что Стена была белой там, где обрезала концы восточноберлинских улиц. Что за ней была только теле- и радиострана с «Лесси», «Звездным патрулем»[10], Миком Джаггером, Юлианой Бартель и Удо Линденбергом («А вы грезите о рок-фестивале на Александерплац с „Роллинг стоунз“ и какой-нибудь группой из Москвы»). Что за ней в защиту мира догола раздевались только хиппи и что там, конечно, были империализм, бедность, войны, преступность. А перед Стеной — мы, выстроенные в ряд товарищи из картона, и — чтобы всю жизнь ни шагу из строя, никаких альтернатив. Что социализм в своем убожестве являлся следствием немецкой катастрофы. Одним именем моего табу было Смирение: смирение с тем, что ты смирился. Другое же имя расшифровывалось примерно так: сознательное участие в борьбе за изменение общественного устройства. Мы ведь заглядывали не только в труды Маркса и сочинения Хайнера Мюллера, но и в то, что было нарисовано воображением Платона, Мора, Кампанеллы. Мы знали, что живем в «Прекрасном новом мире», и все же долго, очень долго шли в одной упряжи с конягой из «Скотного двора», который комментировал изменения в принципах руководимого обер-боровом общества, покачивая головой и призывая себя работать с еще большей энергией.
И вот я внезапно оказался — ах! — на другой стороне мира, по ту сторону Правды и Лжи. Что мне еще пришлось увидеть в тот день, за двенадцать часов, вырезанных из моей жизни, прожитых как исключение из нее, — это уже другая история. Толчок был дан, я падал, я летел, у меня и теперь не находится слова, чтобы точно передать характер движения, которым я отрывался от железных правил, устоев и канонов. Ф. не удалось бы удержать меня, да он этого и не хотел. Еще до того, как мы попрощались, он успел сказать, что хотя и поручился за меня властям ГДР, но с пониманием воспринял бы мое желание остаться на Западе.
Я не понял его. Он говорил не на моем языке. Одним из имен табу была Надежда. Надежда молодого орангутана на то, что его зоосад превратится в Эдем, благодатный уголок земли, если он, орангутан, станет достаточно громко кричать и давать прутьям своей клетки все новые и новые названия. Что-то вроде рая, может быть, без трогательного соседства льва с ягненком, может быть, без невинности всех и вся — в общем, поскромнее. Табу еще действовало, я по-прежнему стоял, так и не обретя дара речи.
К платформе подошел состав надземки. Мы вошли в вагон. Поезд тронулся. С тыльной стороны он обогнул Шарите, где когда-то меня родила моя мать.
Ханс-Ульрих Трайхель
МОЯ ГРАНИЦА — ПОДОКОННИК
© Перевод М. Зоркая
А у меня границей был подоконник, где стояла свеча для Восточной зоны. Свечи были красные, опоясанная надписями вроде: «Свет для той стороны» или «На три части — никогда!»[11] Я часто сидел у окна со свечой, разглядывал надписи и глядел в ту сторону. Окно выходило во двор, где сохранился хлев и еще голубятня. Хлев был пуст, забит какой-то рухлядью. Но внутри все равно пахло животными. Иногда я заглядывал туда, чтобы вдохнуть этот запах.
Где-то там, за хлевом и соседским садом, усаженным высокими елками, была та сторона. Направление верное, это родители мне специально пояснили, когда я спросил, отчего свеча смотрит на двор. Оттого, мол, что там Восток, где живут мои дядья и тетки, мои двоюродные братья и сестры, которых я если и знал, так только по фотографиям и рассказам родителей. Я садился поближе к свече и глядел на Восток, а свеча горела для дядьев и теток, для двоюродных братьев и сестер, для дяди Густава и тети Кете, для дяди Вальтера и тети Марты, для Хайнца и Гретхен, для Мирко и Лолиты. Особенно для Лолиты. Из сестер она была самая красивая. Старше меня, уже взрослая девушка, почти на всех фотографиях одетая в волнующе узкие свитерки. На Востоке у меня было еще много других теток и дядьев, двоюродных братьев и сестер, там жила почти вся родня, только вот имена я позабыл.
На Востоке встает солнце — так меня учили в школе, а потому было не очень логично светить в ту сторону. Но все равно меня радовало, что зимой эта свечка стоит на подоконнике и что во всей Германии, или хотя бы во всей Северной Германии, на подоконниках стоят свечки и туда светят, хотя я не строил себе иллюзий насчет того, как далеко доходит свет. Он не достигал и двора, уж не говоря о соседском саде и тем более — о той стороне. Однако ее свет окрылял мою фантазию, и я воображал, как оно там, как живут на той стороне дядя Вальтер, и тетя Марта, и все остальные. Разумеется, там встает солнце, но одновременно там царит вечная тьма. И в самые темные ночи дядя Вальтер, и тетя Марта, и все остальные тоже видят свет, который горит на нашем подоконнике, и видят, наверное, мое лицо, освещенное свечой, мое круглое, бледное и пухлое детское лицо, обращенное в северогерманскую ночь и в сторону Восточной зоны.
Для меня никто не ставит свечу на окошко, для меня не горит свет, я ведь и живу на Западе, а солнце встает на Востоке, на Западе оно ближе к зениту. Для меня не горит свет, я всего-то бледный и пухлый ребенок. Зато каждый год в декабре к нам приходила посылка со штолленом, дрезденским рождественским кексом. Восток благодарил за свет в ту сторону, а может — выражал сочувствие моему пухлому детскому лицу. На открытке, которая прилагалась к посылке, дядя Вальтер, тетя Марта, Хайнц и Грета, Мирко и Лолита желали нам счастливого Рождества. Иногда счастливого Рождества нам желали и другие люди, имена я позабыл, а запомнил главным образом упаковочную бумагу и картонную коробку, и бечевку я тоже запомнил. Упаковочная бумага — шершавая, с опилками — отдавала бедностью, отдавала границей между зонами, и бечевка тоже, и даже наклейка с адресом.
А вот кекс — нет. Рождественский кекс тянул на несколько кило, «и на тот год останется» — это мамины слова, кекс был огромен, как исполинский каравай, как целый окорок, ну или почти как целый. Его укладывали на буфет и не взрезали несколько дней или, может, несколько недель. «Штоллену еще надо отлежаться», — говорила мама, и отец вторил ее словам. Родители выражали свое почтение рождественскому кексу, и я тоже испытывал почтение. Главным образом к тому, что рождественский кекс должен еще отлежаться. Рождественский кекс, видимо, перенапрягся, произвел тяжелейшую работу, выполнил и перевыполнил норму. Он вобрал в себя весь изюм, и весь марципан, и весь миндаль Дрездена, Саксонии, Востока вообще. И вот рождественский кекс изнемог, ведь он такой большой, и грузный, и полный. Теперь он отлеживается на буфете, и взрезать его никто не решится.
Я бы с удовольствием отведал рождественского кекса. Но следовало ждать, следовало иметь терпение, «на три части — никогда», — огорченно размышлял я при виде кекса на буфете и каждый год, послюнявив палец, раз-другой уворовывал чуточку сахарной пудры или выковыривал изюминку. И каждый год я боялся, что мое воровство раскроется. Те места, где не хватало сахарной пудры, были видны явно, даже явственно, каждый день я их замечал, как и те места, где не хватало изюминок: зияющие раны, кратеры в кексовом теле. Почти чудо, что меня не поймали, не заперли в подвале, со стыдом и позором не выгнали за посягательство на рождественский кекс.
Но вот однажды в декабре вместо рождественского кекса пришла телеграмма из Зёммерды: умер дядя Вальтер. Дядя Вальтер — мамин старший брат, у нее было много старших братьев и несколько сестер, общим счетом тринадцать, а мама — предпоследняя из всех. Она решила поехать на похороны, чтобы попрощаться со старшим братом и поддержать тетю Марту. И отправилась со мною одним, без отца, который не мог бросить дом и магазин, да и вообще не испытывал особого желания ехать на похороны, тем более — на ту сторону и в Восточную зону. Меня поразило, что туда вообще можно попасть, хотя это оказалось вполне реальным. Смерть близкого родственника позволяла подать ходатайство, и ходатайство моей матери было удовлетворено.