А сам тряхнул на ходу одной рукой, тряхнул другою — полны горсти золота. У нашего молодца сердце так и замерло; как увидал он это, ино вперед попутчика забегает по тропинке, да задом ногами частит да умаливает и упрашивает:
— Поделись, сватушка, поделись, куманек, век служить буду.
— Это что, — сказал опять попутчик, — из-за этакой щепоти нечего и рук марать; нет, мы найдем и почище этого. Да ты, признаться, сегодня очень кстати пришел: в эту ночь мы поверяем клады, пересчитываем их, все ли живы-здоровы и целы; так ты, коли пойдешь со мной, сам увидишь, что у нас этого добра, как говорится, по-вашему, тьма и пропасть. По-вашему, конечно, такие слова означают совсем не то; у нас свой язык, прямой, ясный, без всяких затей. Мы говорим промеж собою на всех языках и наречиях, да только половину слов из обихода своего выкидываем вовсе, а понимаем друг друга не хуже вашего. Сами ж вы или мудрецы ваши твердят: всякое излишество зло, — и пилите, и мучите поговоркой этой и себя и друг друга, а сами же ни в чем меры не знаете; да после еще плачетесь на беду свою, коли мы в подземных чертогах своих поем вашу же песню: «А нашего полку прибыло!» Смешной вы народ, право, смешной: и хочется, и колется — по этой поговорке своей вы от зыбки до могилы; вот хоть твоя милость, например, половину века отжил, добра никакого в глаза не видал, а не попадись я тебе теперь, так и пропадал бы ты и бедовал в свою голову до самой могилы — а все бы чертогов наших не миновал, потому что, сам знаешь, живучи не спасался.
— Дядюшка, — отозвался молодец наш, — дядюшка, да я ли не ухаживал за вами, я ли не напрашивался, возьмите-де меня — с начинкой, со всем, и душу и тело, как вот стою перед вами; что же я делать стану, коли не допросился, не домолился вас?
Черт плюнул трижды и продолжал:
— Вот то-то, видишь, бестолковый вы народ: я говорю, что и хочется и колется, вы все мешаете одно с другим; вам бы этак хотелось выкроить, чтоб и волки сыты были и овцы целы, пробраться середней дорожкой; за нашего брата хватаетесь, а не весть, что поминаете, да по сторонам оглядываетесь, кому бы еще про запас поклониться, чтобы, на случай неудачи, было кому приютиться, да чтобы после на нашего брата поклеп наклепать, небылицу взвести, будто-де не по своей воле за эту грамоту взялись, а мы, вишь, соблазнили. Соблазнили! Ах вы, горемычные! Коли б вы нас сами не затрогивали да двуязычием своим ину пору в беду не вводили, так кто бы стал займать вас, и какой бы черт стал вам кланяться да в батраки записываться, вот как я теперь, да потешать вас и все прихоти ваши и причуды? Нет, сосед, у нас так нельзя; середка на половине, это не приходится; этак не попадешь ни туда, ни сюда, а черт знает куда, как вы же говорите; наш, так наш, так уж и будем знать, что наш; а не наш, так и скажи.
— Да ваш же, дядюшка, ваш, весь вот как теперь перед вами; и рожки прикажите мне приставить, коли хотите, только, пожалуйста, не больно великие, чтобы, знаете, хоть под шапкой их не видать было: я и от этого не прочь; что хотите, то и делайте.
— Не в рожках сила, — отвечал сосед, — вы все, вишь, не то городите. Пожалуй, другой у вас и в рожках ходит, да не сюда глядит, а тоже толкует о всякой всячине. Нет, ты ходи, в чем хочешь; постный покрой нашему брату не помеха; мы и сами иногда… Ну, да об этом после; вот видишь, гляди-ка сюда, мы дошли до места: есть по чему глазам твоим поразбежаться!
Молодец наш оглянулся — и дух в нем замер от радости; так вот льдом и окатило, а после кипятком. Земля перед ним расступилась, и открылся вертеп, весь в огнях цветных, так что глазам не дает глянуть. Черти, и малые и большие, таскают мешки в кучу, да котлы, да сандуки; один ходит со связкой ключей, да отпирает, да свидетельствует замки и печати, да смывает их; прочие высыпают золото, серебро, дорогие каменья, да уже не счетом, — куда! тут не найдешь никакого счета! а гарнцами{105} пересыпают, да мерками и четвериками. Голова ты моя, головушка! Что за пропасть добра, серебра да золота: словно утроба земная перед тобою разверзлась и кажет все сокровища свои, которые накопила со дня мироздания! Страшно глянуть было на богатство это; нашего Герасима взяла бить лихоманка, таки не выждет, думается, не доживет того часу, когда черт наделит его сам этим добром. А черти, как увидали, что привели к ним нового товарища, так вот и забегали, словно мыши в подполье, и давай пересыпать перед гостем золото из кадки в кадку, из мерки в мерку. «Шабаш! — сказал Гераськин товарищ, — надо отдохнуть да повеселиться». И все черти покинули работу свою: который на счетах клал, кинул их на кучу серебра; который записывал, перо за ухо, да лист на столе перевернул, чтобы, знаете, кому дела нет до письма его, не прочитал, сколько кладов на свете есть и где они лежат; которые считалки, те давай кататься по золоту, как собаки по навозу, — да поднялся крик, смех, визг; а тут, глядь, отколе ни возьмись, гусли, рожки, волынка, балалайка, гудок да еще и бубны: пошла пляска страшная и гульня такая, что Герасим стал уж то и дело оглядываться, не сбежится ли народ с соседних деревень на проказы эти; да нет, видно, спали еще все, не видать по оврагу никого. Глядел, глядел Герасим наш на все это, да опять стал присматриваться на золото, что огнем ясным блестело: горы золотые с горами серебряными перемешиваются; перстни, серьги, ожерелья, запястья, зарукавья, поднизида все яхонт, алмаз, изумруд, бирюза; не стало мочи терпеть больше нашему Герасиму, подошел он к приятелю своему, попутчику, который, видно, сюда домой пришел и епанчу свою и шапку снял да наземь кинул, а ходил в красной жилетке, да, простите меня, в плисовых штанах с золотым лампасом, — подошел да и говорит ему потихоньку:
— Что ж, дядюшка, наделите меня, грешного, да отпустите…
— Ты ешь пирог с грибами да держи язык за зубами, — сказал, глянув через плечо, плисовый попутчик, — я говорю, что вам нельзя не завираться. Ну, дам я тебе; сказал, что дам, сколько на себе унесешь, еще, пожалуй, до околицы двух или трех пошлю с тобою помощников своих, чтобы донесли тебе добро это; да ты не обманешь ли меня после, не откинешься ли?
— Кто? я? — спросил Герасим, — откинусь? Дядюшка, да как хочешь, заставь побожиться; и вот тебе крест…
Шарасть! Все как рукой сняло; страшный гром с раскату ударил, и молнией опалило Герасиму бороду — а черти все до одного в глазах его из вертепа в бездну бездонную попрыгали. В один миг, не успел Герасим и крестного знамения повершить, все пропало; темная ночь обдала его градом и дождем; буря завыла, гроза загрохотала, и бедняк лежал долго без памяти. Он проснулся на рассвете, в лесу, на скате крутого яра, хотел кричать — нет голосу, нет языка; хотел привстать — ноги отнялись; насилу, сказывают, дотащился он к вечеру на дорожку, там подобрал его мужик да привез на село. С этой поры Герасим лазил на карачках, протягивал руку, Христа-ради, за насущным ломтем, поколе не дошел до могилы своей.
Языка не доискался он по смертный час свой; тогда только он проговорил, покаялся и рассказал, что сбылось над ним накануне Ивана Купала.{106}
Лихоманка
…По принятии лазарета Артамон Матвеевич назначил Емельяна Герасимовича бессменным дежурным с тем, чтоб ни шагу из лазарета. Как исправный дежурный, Емельян Герасимович тотчас же пошел по камерам раненых и больных.
— Что, ребята, больны?
— Больны, ваше благородие.
— Все до одного больны?
— Все до одного, ваше благородие.
— Ну, на здоровье, ребята; а что ж вы тут делаете?
— Да что, нечего делать, ваше благородие, лежим, а подчас и посидим, как отляжет.
— Стыдно сидеть сложа руки!
— Стыдно, ваше благородие, да дело невольное.
— А кто неволит?
— Да есть тут командирша лазаретная.
— Что за командирша такая, где она?
— Да вот она, ваше благородие: Кузьму Иванова, полкового сказочника, треплет — трррах! трах! трах! тррррр!
— Это что такое?
— А вот, ваше благородие, она зубами бьет сбор на плац; сейчас начнет сказку.
— Трррах! трах! трах! Лежите смирно, ребята! По команде, слушай! В некотором царстве, в некотором государстве… — начал, пробарабанив зубами, полковой сказочник, который в жару лихорадки бредил сказками. Только что начнет его бить лихорадка, пойдет стукотня зубами, потом кинет в жар, и солдат начинает сказку:
— В некотором царстве, в некотором государстве…
— В некотором государстве? Ну! — сказал Емельян Герасимович, ужасный охотник до сказок, садясь на табурет подле койки солдата-сказочника и внимательно слушая его рассказ.
— В некотором царстве, в некотором государстве, — продолжал солдат-сказочник, — жил-был на постоянных квартирах полковой командир, и было у него три майора, два умных, а третий — так ничего; и был у него сад, а в саду на деревьях росли румяные солдатики, а в цветнике все полевые цветы: ружья, тесаки, ранцы и разные снаряды. Дорожки, словно солдатская портупея, мелком вычищены и вылакированы. Вот, долгое время все честно было и в целости, вдруг смотрит дежурный по караулам, что ночь, то пропажа и казне убыток: кто-то обрывает солдатиков. Что делать! Дежурный глаз не смыкает; да перед зарей ветерок, словно винный спирт, в нос кинется, — смотришь, охмелеет дежурный и всхрапнет — глядь, а на каком-нибудь дереве нет солдатиков. Пошел дежурный докладывать про беду полковому командиру. «Ваше высокоблагородие! У нас в саду что-то не честно, кто-то солдатиков обрывает». — «Что ж ты смотрел? а?» — «И в очи смотрю, да не вижу, ваше высокоблагородие».
Посылает полковой командир пример-майора на ночь в сад стеречь солдатиков. Пошел пример-майор; чтоб не спать, стал амуницию пригонять. Всю ночь просидел — нет никого; а перед утром подул ветерок винным спиртом, такой хмельной, что мочи нет; отуманило доброго молодца, приклонил он голову на плечо, да как всхрапнет — глядь, а белый день на дворе, и солдатики оборваны. Погонял полковой командир пример-майора; на следующую ночь послал секунд-майора. И тот тоже. Пришел черед третьему — просто майору. «Постой, — думает он, — я не таковский!» И взял он с собой чесноку да лучку, залег за деревом — и затянул песню:
Вдруг слышит, под утро хмельным запахло! «Доброе дело! — говорит, — у нас есть чем и закусить». Только что ветерок пахнет спиртом, поднесет ему, а он и закусит лучком да чесночком. И притворился он, прилег пьянюгой, всхрапнул, свистнул носом, высматривает, что будет. Видит — летят, черт знает на чем, душки-холодашки, а впереди них лихоманка — синяя-пресиняя. «Постойте, — говорит, — не нужно ли ему еще поднести?» И подошла она к майору, приложила ухо; а он ее цап-царап за длинную косу. «Ух, — говорит, — какая славная коса, точно грива, хоть на гренадерский султан!» — «Сударик, солдатик, господин служивый, господин майорчик, генерал ты мой сердечный, сделай милость, что хочешь возьми, только пусти!» — «Ну, а что дашь?» — «Дам тебе любую душку-холодашку, выбирай по сердцу» — «А зачем ее мне?» — «В жены — славная будет жена, молодица, каких свет не производил». — «Э, нет, уж если жениться мне, так на тебе». — «Как можно! Ведь я лихоманка, царица лазаретного царства». — «А чем я хуже тебя — майор и разных орденов кавалер? Не хочешь, так ступай со мной в главную квартиру; там тебя сквозь строй проведут». — «Ну, так и быть, — говорит, — вот тебе рука моя». — «Э, нет, покажи сперва свое царство, да много ли у тебя всякого богатства». — «Нечего делать, полетим».
Вот, закрутив косу в руке, полетел добрый м
— Очень… ваше высокоблагородие… если б порция немножко…
— Как, чт
— А бог знает чем, ваше высокоблагородие, и названья-то кушаньев все не русские.
— Прикажите-ко, сударыня моя, показать ваши провиантские магазины?
Провели майора в аптеку. «Ну, — говорит, — какой порядок! Это, верно, крупа и мука, солдатские пайки в банках? Славный порядок! Посмотрим теперь кухню». Посмотрел майор, подивился: «Что же это, — говорит, — такое? Верно, похлебка, а это размазня с маслом?» — «А вот мы тебя попотчуем, возлюбленный мой», — говорит ему лихоманка, подает ручку и ведет за браные столы. Уставлены столы склянками и банками, все с ярлычками печатными. Только что майор в палату, вдруг душки-холодашки застонали, заохали лазаретную песню.
— Чт
— А это все мои прислужницы; они и за больными ухаживают. Вот эта запевальница — резь, это — костоедица, это — грыжа, это — ломота… невесты хоть куда! Женись только на какой — сохранит верность до гроба; не то что горячки-наложницы: нет, у меня на это строго! Садись же, возлюбленный мой!
— Ничего, мы постоим; поднеси-ко сперва водочки, да погорчее.
— Изволь, возлюбленный! Подайте, мои врачи любезные, хинной.
— А закусить-то чем?
— У нас, возлюбленный мой, не закусывают, а запивают водицей.
— Тьфу! Что это, желудочная что ли, для сварения желудка?
— Именно для сварения желудка, чтоб сам он не смел пищи варить — на то ему кухня латинская; глупому ли желудку вверять жизнь человеческую: ни выбирать пищи не умеет, ни меры не знает; то переварит, то недоварит — нет, у нас пища по выбору, вся на здоровье отпускается весом, да мерой, чтоб уж нечего было выбрасывать… Вот для этого-то хинная настойка — прекрасная вещь: тотчас завалит желудок, запрет хоть куда.
— Вот что! А потом ты и женись на какой-нибудь душке-холодашке?
— Нет, сперва вытреплю хорошенько, сперва заморожу кровь в жилах, а потом растоплю мозг в костях…
— Как! Ты и солдатиков треплешь! А вы позволяете себя трепать?
— А что ж делать, ваше высокоблагородие: здесь не своя воля. Вот если б поднесли нам полынковой по стаканчику, так мы бы сами растрепали ее.
— Полынковой! — воскликнул майор.
— Смилуйся, возлюбленный мой! — крикнула лихоманка.
— А вот постой, смилуюсь.
Как поднесли фершал
— Ну, ребята, принимайтесь за дело!
Как встрепанные вскочили они с коек, надели халаты и колпаки лазаретные.
— Трепли ее! — крикнул майор.
Начали они трепать госпожу лазаретную: разбежались со страху душки-холодашки, лекаря и фершел
— Стой, братцы, надо представить ее заживо полковому командиру, чтоб видел он ее, что за птица такая; во фронт! строй колонну по любому взводу! Скоком, лётом, марш, марш!
Вот выстроились солдатики во фронт, потом построили колонну. Целая армия идет; а лихоманку связали и везут в обозе.
Как стали подходить к полковой квартире, часовые на городских стенах
— А что? — спросил Емельян Герасимович.
— Да весь полк переколотила. Кроме майора — его боится.
— Неужели?
— Право так, ваше благородие! Вот и ко мне привязалась ни с того, ни с сего; за то что походом, в жары, холодной водицы испил; бог свидетель! Да так бьет, как изволите видеть — все зубы выбила!
Повесть о Змее Горыныче
Емельян Герасимович не заметил, как вышел в калитку на берег Днепра. Шел-шел по берегу и видит — сидит подле реки дедушко, белый как лунь, и удит рыбу; а подле него стоит болван каменный. Емельян Герасимович подошел к старику и произнес арабский стих, указывая пальцем на болвана.
— Ась? Что делают? — спросил старик. — Да золотую рыбку-кудесницу ужу… около уды ходит, а на уду нейдет! А хитрая, хитрая, да я перехитрю ее!
Емельян Герасимович сказал:
— Гм!
— Ась? Не слыхать, посадской! Говори погромче; были у меня ушки смолоду, бывало, слышу, как трава растет, а пришла смерть за мной; а я и говорю ей: «Погоди, сударыня!» — «Откупись!» — говорит, и взяла за выкуп ушки, да глазок взяла, насилу умолил, чтоб хоть один оставила на время… ась? Что изволишь говорить?
— Пьфу! — сказал Емельян Герасимович, осматривая кругом каменного болвана.
— А! Это кто? Да это, сударь, дочь моя. Люди говорят: каменная баба, — не верь. Ей-ей, дочка! Причина такая с ней случилась! Давно, ох давно! Еще до татар. Ась? Не слыхал. Рассказать, как было? Изволь.
— Ага! га! га! — сказал Емельян Герасимович, садясь подле старика.
— Изволь слушать. Вон там за рекой Днепром, на берегу, видишь, какая нора? И взглянуть на нее страшно; там свил гнездо Змей Горыныч. По сю пору водятся там дети Горыныча, змеяты сосунки; еще не выросли, только еще жалят да кусают людей, а есть не едят. А Змей Горыныч был такой большой, что как вылезет из норы, так в головах у него, говорят, светлый день, а в хвосте темная ночь; а как сидит в норе, так по извитому хвосту можно сойти в преиоподню как по лестнице. А в то время на Днепре, до самого моря, было великое царство, жили мы, славный народ, такой добрый, что никому худого слова не молвил, богу молился, посты соблюдал; приди бывало к нам в гости — вымоем, выхолим, в новое платье оденем, за браный стол усадим, запоим, закормим, да еще и спать на мягких перинах уложим; а женам и дочерям велим мух махать. Жили мы весело и богато, шесть дней на себя, а седьмой богу; да черт натрубил в уши: не давай! Возьми и седьмой на себя! Народ и послушался. Говорил нам один святой человек: «Ей, не делайте того, будете черту служить!» Так и сбылось: откуда ни возьмись Змей Горыныч приполз, захлестнул хвостом все царство и говорит: «Ну, теперь вы мои; у меня вам будет привольно: панщины и барщины у меня не будет, а будете вы платить мне оброк, только по одной красной девице с тягла». Поохал, поохал народ, да и пошел по домам. «Что ж, братцы, думаете, ведь вправду немного, только по одной. Раз в год отдал, да и прав, уж за то не будем ходить на барщину, своя воля». Ну, хорошо; вот и пришло время платить оброк. Собрался мир. «Что ж, братцы, как отдавать-то нам: старшую или младшую дочь посылать к черту, или по жеребью, или которая похуже всех?» Вот, иному жаль старшую, иному младшую, по жеребью страшно, — решили вести в оброк ту, что похуже, да не по сердцу. Ну, хорошо. Вот и я говорю жене: «Поведем Парашу», а жена говорит: «Нет, поведем Пашу». — «Не поведем Пашу, Паша работница, нам помощница!» — «А я не дам Парашу — Параша красавица!» Перебранились, подрались; да чья сила, того и воля. «Будешь делать что велят?» — «Ой, буду, буду!» — «Ну, снаряжай!» Пошла снаряжать дочку, да не Парашеньку. «Ты, — говорит, — мое дитятко, будешь жить в высоком тереме, в палатах господских!» И снарядила как невесту на свадьбу, в красной сарафанчик, на голову шитую бисером плетеную повязочку, да белое покрывало, а в ручках платочек шитой золотом. Повели отцы дочерей; матери следом, так и воют; и моя воет, так и разрывается: «Ах ты, мое дитятко ненаглядное, сизая голубушка Парашенька!» Да! Парашенька! Как бы не так!.. Привели к реке; за рекой Змей Горыныч из пещеры выглядывает. Поклонились мы в землю, речь заговорили:
— Привели тебе дань, Змей Горыныч, смилуйся, возьми! Счетом, по красной девице с тягла!
Змей Горыныч повысунулся из норы, встрепенулся, взмахнул перепончатыми крыльями и протянул язык мостом через Днепр. Стали отпускать первую девицу; поклонилась она в ноги отцу и матери, расцеловали ее отец и мать, оплакали, благословили; нарядная сваха взвела на язык, сдернула покрывало, расплела косы, запела свадебную песню. Потянулся мостик назад, а девица-то, грешница, потупила очи, разрумянилась, не об отце и матери, не об отческом доме думает, а об молодом муже, да об высоких палатах господских… Вдруг, хам! Только ее и было. Верно вкусна была — почавкал, почавкал Змей Горыныч, пооблизался и протянул язык за другой, и другая тоже, и третья, и пятая, и десятая тоже. Пришел черед и моей дочке. Я зарыдал, мать завыла, охватила вокруг шеи и запела прощальную песню.
— Да дай ты ей поклониться в ноги отцу и матери! Отпускайте скорее с благословением! — кричит народ.
— Умру, не отдам мою Парашеньку! — кричит жена.
Взбеленился от нетерпения Змей Горыныч, как хлыстнет языком поперек реки, так и рассыпал Днепр словно стекло в мелкие дребезги.
— Давай скорей! — крикнули посаженые отцы, вырвали ее из рук матери, поставили на кончик языка; сваха не успела расплести косы — потянулся язык назад; а она безгрешная была: как задумала, что расстается навеки с отцом, с матерью и с отческим домом; как капнут ее горючия слезы словно кипяток на язык Змея Горыныча, обварили, обожгли; он и рявкнул, замотал языком; а моя дочка как ахнет, да так, как стояла, держа обеими руками платочек, так со страху и окаменела. Змей Горыныч хамкнул было, да зуб не берет; как рявкнет он снова, да плюнет, и переплюнул он ее на другой берег; грохнулась она перед народом. Бросился народ: «Что такое?» И я бросился, смотрю, ан это не Парашенька, а Пашенька; упал на нее, да и облил слезами: «Родная ты моя, милая дочка, холоднее ты камня могильного!.. Погубила тебя родная мать, а не мачеха! Пусть же она смотрит на тебя да век казнится!» И схватил я ее, понес домой, поставил ее перед крыльцом, чтоб мать век смотрела на нее да казнилась.
Змею Горынычу вместо Пашеньки поставили другую девицу; он и скушал ее со вкусом. Много было грешных красных девушек, а много и безгрешных. Грешные все пошли в утробу чертову, а безгрешные от страха окаменели; а отцы да матери разнесли назад по домам и поставили как каменных болванов на юрах перед хатами.
Так, года три прошло ладно; отцы и матери попривыкли к горю; народ выставлял подать сполна; да вдруг настал неурожай на красных девушек, нечем платить подати. Пришли было жалиться к Змею Горынычу, а он и знать ничего не хочет: «Поем вас всех до одного», — говорит. Что делать народу: думали-думали и пошли воровать себе жен, а в дань Змею Горынычу красных девушек. Забыли хлеб пахать, только и думаем, как бы оброк уплатить; нет веселого лица в целом царстве. Народился сын — горе, народилась дочь — другое; да уж все лучше: по крайней мере есть чем дань платить; а недоимков накопилось много.
— Помилуй нас, Змей Горыныч, сложи недоимки.
— А вот я вам сложу! — сказал Змей Горыныч, — ступайте по домам!
Пошли по домам, — а тут же Змей Горыныч наслал экзекуцию — змеят сосунков. Расползлись по всему царству. Чем накормить их? Куда спать уложить? Молочка не хлебают, на пуховой перине жестко спать — пусти-вишь на ночлег под сердце да дай крови пососать. Что ж делать? Пришло терпеть! Так изсосали народ, что боже упаси!
Вот ехал мимо какой-то витязь в светлой броне, на белом коне. «Что вы пригорюнились?» — спрашивает. «Да вот, вашей милости, так и так!» — «А от чего бы это так?» — «Да прогневили господа бога». — «Не прогневили вы его, а сами от него отреклись; он оставил вас; а на свете жить, кому-нибудь служить: не белому дню, так черной ночи. Сами выбирали — служите черту». — «Ох, кабы кто нас помиловал!» — «Кому вас миловать, когда сами себя невзлюбили и не милуете сами себя». — «Каемся!» — «Кто кается, тот спасается, — сказал витязь. — Ступайте, зовите Змея Горыныча, пусть выходит на чистое поле, на суд божий со мной».
— Как можно! Дай бог вашей милости за доброе сердце радостно день встречать, в мире души провожать! Как можно! Он нас съест!
— В ком боязнь, в том нечистая сила, говорят; изгоните из себя духа тьмы молитвой; молитва союз с богом, союз с светом и с жизнью союз, никто не разорвет его, покуда сам человек не разрознит тела своего с духом.
— Пойдем, братцы! Благослови господи!
Пришли к берегу Днепра. Был полдень. Змей Горыныч в норе своей, уложил голову на лапы, свесил язык на сторону, пыхтит, как пес утомленный. Стал народ на берегу, снял шапки, земно поклонился.