Он лег и долго разглядывал фотографии в полумгле, слушая, как жена лесника убирает посуду, плещет водой в тазике, потом сдвигает стулья. Незаметно для себя он уснул.
Снился ему странный, сумбурный сон. Он разговаривал с каким-то усталым, озабоченным чиновником из министерства, лицо которого, серое, с продольными резкими складками вдоль щек и стеклами тоненьких, в золотой оправе очков, казалось ему знакомым и в то же время отталкивающе чужим. Чиновник, перебирая бумаги на столе, монотонно-назидательно говорил ему, что нельзя разорять муравьиные кучи в лесу, что наукой доказана полезность крохотных трудолюбивых насекомых и что, наоборот, нужно учиться у них коллективному существованию. Муравей не велик, а горы копает. Грачев, по-мальчишески обижаясь, доказывал, что, верно, и у муравьев есть свои разведчики, свои воины и свои вожди, которые ищут добычу, соблюдают порядок или руководят коллективом из миллионов черных юрких тварей. Он ссылался на отсутствие должных экспериментов и белые пятна в науке муравьеведения, но чиновник так же бесстрастно перебирал бумаги и зачитывал ему какие-то инструкции по охране стадности муравейников, по порядку штрафования и оформления чеков расписок… А Грачев все никак не мог понять, как это в лесу возле каждой рыжей кучи — государства мурашей — будет стоять чиновник с пачкой квитанций в руках и готовой сиреневой печатью на бланках…
Потом пошла совсем чепуха, он, наседая, начал кричать: «Думаешь, почему кукушка в июне кукует, а в августе один хрип издает? Детей подбросила, и куковать не надо. Понял, бумажный червь!» А тот снова, морщась, как от желудочной боли, бубнил: «Кукушка — это не повод, чтобы своевольничать и нарушать постановление вышестоящих инстанций…» Он был противен Грачеву своей педантичностью и манерой щелкать суставами пальцев, откидываясь почему-то в его, грачевском, кресле. И Грачев, махнув рукой, встал, чувствуя бесполезность разговора, и, странно подпрыгнув, почему-то вылетел, расправив плечи, в форточку кабинета.
Он летел над городом, похожим сверху на гигантский, освещенный муравейник, где сновали фигурки, двигались коробочки машин и мигали огни реклам, и нельзя было уловить смысла этого беспорядочного хаотического движения, и только заводы — скопления циклопических шаров, конусов, цилиндров, над которыми стоял смрад и пламя, были понятны и восхитительны в своей целесообразности: здесь горел, как в священном храме, яркий и торжествующий огонь — огонь разума…
Утром, когда Грачев проснулся, лесник принес телефонограмму:
«Комиссия отменила снятие. Ждем на работу. С уважением, проректор Тодуа»…
Артем встретил на вокзале друга, похудевшего, обветренного, с невыспавшимся, серым лицом. Маленькая бледная девочка, сидевшая на его руках, увидела дядю в широкой выдровой шапке пирожком, судорожно отвернулась, спрятав личико за плечом отца, и заплакала.
— Не плачь, ласточка, — привычно поддернув ее на одной руке, сказал Терентий, и представил другу жену: — Знакомься, Оля, а это мой друг Артем Орлов, я про него рассказывал…
Оля тоже была измучена дорогой, известием о смерти отца, заставившем их за сутки покончить с долгими сборами, оставить навсегда Оренбургские степи и долго пробираться к станции на гусеничном транспортере, то и дело застревавшем в заносах. Она подала Артему холодную детскую ладошку и спросила:
— Вы не знаете, похороны уже были?
— Да, вчера хоронили Николай Ивановича, — ответил Артем, думая почему-то о другом, о том, что его товарищ уже совсем иной, взрослый и озабоченный семьей, делами, а он — вроде перекати-поле, с глупыми разрывами, дрязгами, ссорами. Он вызвался сходить, получить вместе с Терентием багаж, и они пошли по гулкому новому, с просторными стеклянными залами, витыми лестницами и пандусами зданию вокзала. Пролеты, перекрытые стремительной железобетонной оболочкой, поражали своими размерами. Казалось, весь город мог разместиться в этом зале, многоярусном, с пышной яркой зеленью пальм. Калориферы нагнетали свежий, обогретый и пахнущий хвоей воздух. Звонко кричали, бегая между рядов в залах ожидания, дети.
— Семьдесят метров пролет, — видя, как заблестели глаза у друга, прокричал Артем, указывая рукой куда-то в немыслимую высоту. — Там растяжки мы поставили для распора. Знаешь, сколько возились с расчетами на кафедре. Первая в Союзе оболочка из преднапряженных скорлуп! Не шуточки…
— Да, — восхищенно оживляясь, сказал Терентий, — я теперь технологию бетонирования до косточек знаю. Чем канаты тянули?
— Домкрат запатентовали. И твой покорный слуга третьим в свидетельстве, понял?
Артем вспомнил, как два года назад они шли с другом, беззаботные и счастливые, с экзаменов и говорили о будущем, опасаясь безликости и монотонности своей работы. И он хотел напомнить это другу, но, видя, как жадным инженерным любопытством горели глаза Терентия, как ласково-дотошно он осматривал параболический стремительный корпус, сделанный из камня и стали там, вверху, понял, что друг уже и сам весь в мечтах о будущем, что тайная могучая сила причастия к сотворению уже глубоко вошла в его душу и разум, и Артем подхватил обвязанные ремнями тяжелые чемоданы:
— Ну, двинули. Паруса на зюйд-вест, старик.
ЭПИЛОГ
В Риме, напротив Колизея, мягкой итальянской осенью 1976 года стояли двое элегантных мужчин в летних чесучовых брюках и ярко-красных рубашках с эмблемами съезда журналистов на карманах. Они были так похожи удлиненными правильными европейскими лицами, схваченными на лаке прическами на пробор и загорелыми мускулистыми руками, что казались братьями.
Но это были не братья. Советский обозреватель отдела промышленности СЭВ Терентий Разбойников пришел со своим коллегой из ГДР Гюнтером Шульцем осмотреть давно влекущие его, как строителя, памятники римского зодчества.
— Знаешь, Гюнтер, а ведь вон то здание, справа от Капитолийского холма, за термами Каракаллы — это крупнейший в мире в течение двух тысячелетий Пантеон. Римляне перекрыли его сводом на цементе, секрет которого унесли с собой под гуннскими нашествиями. И две тысячи лет человечество наверстывало упущенное, вслепую отыскивая секрет такого чуда…
— Я хорошо понимаю это, Тэд, — отвечал собеседник, покусывая пластмассовую трубочку от коктейля, — мы тоже после этой войны могли потерять массу секретов. А что же, ученые не могли разгадать такую простую штуку: берешь порошок, наливаешь воды, делаешь «шурум-бурум» — и готово?
— Это кажущаяся простота, Гюнтер. Римские порошки были пеплом гиганта Везувия. Они прокалились в жерле вулкана и приобрели мистическое божественное свойство. Их считали священными — «шурум-бурум» ни с чем больше не получался…
— И как же нашли снова?
— Случай, дорогой Гюнтер, случай и подмечающий все человеческий глаз. Англичанин Джозеф Эспедин строил маяки из базальтовых глыб, и случайно обжег смесь известняка и глины в горне. Камень, полученный из размолотого потом порошка, противостоял морю лучше базальта! Но ты подумай: сначала размол, потом обжиг, потом снова размол и потом вода. Четыре вероятности тупика, и все-таки люди преодолели его…
— У вас говорят: «наука умеет много гитик»… Это, наверное, подходит сюда!
— Абсолютно точно, Гюнтер. Мы до сих пор не знаем, что точно происходит в этом чудесном растворе, превращающемся в камень, твердеющий год от года. Столько направлений здесь, столько работ, а основа одна — порошок, шурум-бурум…
И они рассмеялись, дружески похлопывая друг друга по плечам.
— Да, разве мало «гитик» у человечества, — Гюнтер посмотрел в ту сторону, где, четко выделяя силуэты древних строений, садилось солнце. — И сколько утеряно, сожжено, растоптано…
— Ничего, дружище, союз народов гарантирован и нашей с тобой дружбой. Он — не выдумка.
— Перед лицом новых гуннов? — быстро спросил Гюнтер и, вспомнив дискуссию на утреннем заседании, вспыхнул. — И чего это надо этим проклятым раскольникам? Какой дьявольский средневековый фанатизм! Неужели?..
Он вопросительно посмотрел на спокойного, с мечтательным выражением лица, советского коллегу.
— Будь спокоен, дружище. Я тебя уверяю, секрет цемента не придется открывать в третий раз… Помнишь слова: «Социализм — это прочная уверенность в будущем»? Это сказал устами одного человека весь наш народ.
И Терентий обнял за плечи Гюнтера, увлекая его к великому округлому зданию, чьи циклопические камни развалин охристым цветом темнели на ярко-зеленой ухоженной траве столицы древнего мира.
СТИХИ
УРАЛУ
РОДНИК
САПОГИ
РАДУГА НАД ОБЕЛИСКОМ
ЗИМНЯЯ СТРОЙКА
БУДНИ
СТИХИ
* * *
БАКЕН
БИОГРАФИЯ
ПОРТРЕТ
ПРИМЕТА
ЗАЧЕМ?
РОВЕСНИКАМ
САШКИНО ПОЛЕ
Допахивали зябку. Над вконец опустевшими полями все медленнее и неохотнее разгорались студеные зори, уступая затем место невнятным и гулким осенним дням. Молчаливо и торжественно высились по дорогам стога, устилая далеко вокруг себя землю светлой, не потерявшей еще блеска соломой, и от нее исходил, приманивая стаи перелетных птиц, сытный и теплый запах хлеба и пыли. По пашне тонко, к непогоде, стлался низом синий дымок от подожженных копешек, пластался недвижимо, и эта его тонкость и очерченность еще явственнее подчеркивали прозрачность посвежевшего воздуха, зрелую и ясную простоту окружающего: ометы, дорога, купоросная зелень озимых, отчетливая зазубрина березового колка на неярком вечереющем небе.
Сзади, откуда я шел, разгорался широкий и холодный закат, Словно окалина, копились под ним плотные, слежавшиеся тучи, и ниже, на сизых плоскогорьях, я с трудом заметил идущего по дороге человека. Плоское поле уходило вдаль, сквозило, вытягивалось в дымке; и согбенная человеческая фигурка, казалось, не шла — плыла, покачиваясь, в степном токе, в свежей мгле, наедине со степью.
Я остановился, свернул на ковыльную обочину поля и присел к заброшенной копешке. Волглая солома долго не загоралась, ребячий язычок пламени слабо полз по соломинам и, не совладав с сыростью, сникал, испуская в отяжелевший воздух скрученную струйку дыма. Пришлось пожертвовать папиросной коробкой. Огонек неуверенно тронул бумажку, словно пробуя, потом хлопотливо перескочил на нее и, вставая на цыпочки, потянулся к соломе. Через минуту он уже вполз, обжился, обегал все в копне и по-хозяйски пустил вверх синий горьковатый дым, чтобы еще через миг выпрыгнуть на крышу и весело, с жадинкой, заплясать на новоселье…
— Выходит, последышки дожигаем, так, что ли?..
Я обернулся. В накинутом на плечи ватнике стоял дед Сашка, раздумчиво, мимо меня, уставившись в костер. В голубоватых глазах его дрожали и пропадали язычки пламени…
— Выходит, так. Садись, грейся.
— Э-э, — усмехнулся он и махнул рукой, — меня соломой разве теперь согреешь?..
Но подсел, протянул к теплу негнущиеся ладони, блаженно пошевелил пальцами:
— Разве что, это самое, форсунку внутря и соляр жечь… А ты что ж со сменой не уехал?
— Не успел, загонки смотрел.
— Да-а… А я вот с напарником прокопался, фрикционы подводят, шут их возьми… Так вот я и говорю: раньше дратвой подпоясался — и тепло, а зараз хоть на уголья садись, нету тово…
Он не договорил, нахмурился. Плясал в начавшихся сумерках огонь. Поднялись и потянули в село, тяжело взмахивая крыльями, грачи — на прибрежные ветлы, на ночной покой.
Дед Сашка молча провожал их глазами. Костер бросал на его лицо торопливые зарева, но не молодил, не сводил, как других, к какому-то одному человеческому возрасту; под насупленными, торчащими всегда значительно и несколько недоуменно бровями и в морщинках его лежали вечные тени, которые, казалось, не смогло бы высветить даже яркое полуденное солнце.
— Ну-тко, давай подбросим соломки, — вдруг с какой-то неловкостью предложил он, — да посидим, отдохнем малость.
Он вопросительно посмотрел на меня, сконфузился отчего-то и, помедлив, стеснительно и будто виновато пояснил:
— Устал — понимаешь?.. Да и студено, погреться не мешает…
Я согласился. Мы перешли к другой копешке, что побольше, опять разожгли костерик, только сбоку. Дед кинул себе охапку соломы, лег лицом к огню, закурил.
— Век бы вот так лежать, дымок глотать, — вздохнул он и поправил себя: — Опосля работы, конешно, ну и сытного ужину. Только не успеваем, слышь, мы такого: у костерка посидеть, на небо глянуть иль, положим, поспать на сеннике… все думаем, что успеем, все за другим чем спешим — ан и выходит к старости, что зря. А в старости, брат ты мой, уже ничто не мило, и все к одному идет… Все тебе не в радость, донимает: и люди, и погода такая вот, как сейчас…
— Что — погода?
— Ну, смурная такая… осенняя. Не люблю я этого.
— Я смотрю, ты не в себе что-то. Не приболел?
Дед хмыкнул, помолчал, подгреб к костру легкую дымящуюся золу.
— Да как тебе сказать: здоровье — одно, а другое… осень, понимаешь?! — выговорил он вдруг и сморщился. — Ну, не по мне она; весной, летом ли, зимой — я еще орел, а как осень, так сохнет все в нутрях… не могу!
Он растерянно будто замолчал, о чем-то думая, пытаясь схватить что-то ускользающее в себе; засосал потухшую папироску, повертел ее в пальцах и с досадой кинул в огонь. Заговорил неровно, сбиваясь:
— Все мне кажется, что вот кончается что-то… что вот земля сама кончается, ну и шабаш!.. Знаю, что всему есть срок… всего-то делов, что до весны, — а не могу!
— Что и говорить, время невеселое. — Я подбирал слова, был и удивлен и тронут неразумной вроде бы дедовой горячкой; и понимал и принимал ее все больше: тоскуется, мол, и все тут… — Я, дядь Саш, понимаю: ометы эти, пашня, грачи — всегда это так… Как на прощанье.
— Вот-вот, — уже сдержанно подтвердил старик, благодарно моргнув бровями. Рука его была еще судорожно прижата к впалой груди. — Земля, конечно, отдохнуть должна — а как же! Она работает, почитай, не меньше нашего. Шутка ли сказать — всех напитать, жизнь дать, каждую былку взрастить… А только все одно маята… сохнет в нутрях.
Он уставился широко открытыми глазами в сумеречное поле, задумался. Потом встал, уселся на корточки, опять закурил и, показывая непотушенной спичкой, спросил уже спокойно:
— А что это за земля, знаешь?
— Какая земля?
— Ну, какая — вот эта…
Я приподнялся, огляделся вокруг:
— Седьмая, а через дорогу пятая клетки. Земля хорошая, хоть на хлеб мажь…
Дед Сашка вскинул на меня глаза, глянул в упор и как-то странно — растерянно и ожидающе одновременно; и вдруг сник, съежился весь, пряча взгляд и неловко и суетливо укладываясь на подстилку. Брови его дрогнули, разошлись недоуменно.
— А как же — седьмая, ну-ну… — пробормотал он сипло, будто бы с обидой, и затянулся затрещавшей цигаркой, уткнувшись лицом почти в самую землю.
А я вспомнил свое, оставшееся отчетливым на всю жизнь: раннее утро, низкое, блистающее из-за крыш солнце; невдалеке, в конце улицы, исходит белесым туманом речная вода. Сижу, зябко привалившись к завалинке, подставив всего себя приходящему сверху желанному теплу. Я еще не совсем проснулся, жмурюсь и спрашиваю мать: «А папанька, куда папанька уехал?» — «А на Сашкином поле он, сынок. Нальешь молока, отнесешь к обеду».