Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Гефсиманское время (сборник) - Олег Павлов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И все века Низший Чин подковыривал Высшего Чина письмецом…

«Ком. номенклатура делает все, чтобы реставрировать старые порядки с помощью рабочих и служащих, попадающих под сокращение или по 3–5 месяцев не получающих зарплату. Все негативные явления в области, да и в стране печатью и радио объясняются тем, что у власти Президент – пьяница беспробудный. Дума и Совет Федерации все просчеты в политике и экономике валят на одного человека?! А здесь мы видим, что Указы Президента саботируются или игнорируются. Просто абсурд какой-то! При этом наши начальники за счет государства строят себе 2 – 3-этажные особняки со всеми коммунальными удобствами, включая асфальтовое покрытие к дому-дворцу, приобретают импортные автомобили, ездят на курорты в кап. страны и т. д. К примеру, глава администрации Надолин М. Т. и его родственник глава Задонской районной администрации построили особняки-дворцы в селе Рогожино Задонского района. Другие их приближенные построили такие же (почти) дачи в пригородах Липецка, Грязи, Ельца, Чаплина… С уважением. Иван Секирин».

Донос? В наше время доносы превращаются в такие вот крики души, так как донести некуда – и словно потому и вопит человек. Ему тоже больно. Вот читаешь и думаешь, а что если сие письмецо писано было б в другом веке. Ну, при тишайшем царе Алексее Михайловиче холопу Секирину, прознавши о письмеце, воевода Надолин мигом бы голову срубил. А письмецо бы сие затолкал отрубленной голове в глотку и выставил бы на обозрение всему народу, которым правил в Липецке согласно царской грамоте.

Будь донесение это от фискала Секирина тайной почтой отослано из Липецка к царю Петру Великому с сообщением, что боярин Надолин ворует из государевой казны, хоромы себе да родне своей царские возводит – висеть боярину на виселице, да и родне всей тоже висеть… В другое время, наверное б, городничий Надолин рад был откупиться от приехавшего по письму ревизора из Петербурга, да и таких писем бы понадобилась, чтоб разбудить чиновников в Петербурге, добрая тыща. Потом бы произвел городничий свое тайное следствие по факту письма – и того б мещанина или купца Секирина, бедолагу, что нажаловался, сжил бы со свету.

На заре советской власти товарищ Иван Секирин въехал бы во дворец липецкого градоначальника с мандатом комиссара (если до того, годиком раньше, в пору бесшабашных уличных волнений, не подпалил бы сдуру дворец). При Сталине – сидеть секретарю липецкого горкома партии товарищу Надолину в лагерях. И без дворцов, здесь Ивану Секирину можно было черкнуть просто – «враг народа», а пунктир от Липецка до Чаплина сделался бы отрезком подземного туннеля, какой враг народа Надолин замышлял прорыть вплоть до Англии как «английско-немецко-французский» шпион. Но посадили бы в конце концов за что-нибудь и правдолюбца Секирина, раз мозолил органам глаза. При Хрущеве отсидевший Секирин писал бы письма с просьбой о реабилитации, ну, а если все же минула чаша сия, то боялся бы даже рапортовать – непонятно, что за власть установилась, кому в руки попадет. Да и Надолин бы, воскреснувший, руководил пока что районом тише травы ниже воды, внюхиваясь в новую линию партии. В годы застоя Иван Секирин жаловался бы в газеты на всякую несправедливость, и газеты самые центральные уважительно отвечали б трудящемуся на его запрос, жалобу или письмо, расписываясь в исполнении – что переправлено оно туда и туда, уважаемый товарищ Секирин и меры будут надлежащим образом приняты. Надолин был бы не злейшим из врагов, ну как чурбан разве что, надоевший тем, что стоит и стоит на одном месте. А про госдачи, домики там охотничьи никто бы в Липецке сроду не слыхивал. Это в эпоху гласности Секирин бы митинговал, свергая коммунистов и партноменклатуру – и дух бы перевести, а не то что писать, нету никакого времени на письма. Бывший же партсекретарь Надолин прятался бы от народа как мог – и о будущем дворце, выставленном напоказ, могло подуматься ему только в самом страшном сне. Ну а теперь что же… Некуда Ивану Секирину писать, кроме как к Господу Богу, да Надолин в Бога не верует и в этой жизни навряд ли Бог его осудит за казнокрадство.

Ивану Секирину писать – копейку от себя отрывать. Однажды подумает – плюнет в бумагу, да помявши на ладошке гроши, выйдет из дому, поплетется глядя или не глядя потупленно на ломящиеся от изобилия витрины супермаркетов. Купит, в каком магазине подешевле, буханку хлеба: она нынче столько ж стоит, что и почтовый конверт. Пожует корку. А завтра против Ельцина пойдет митинговать, требовать надрывно отставки проклятущего президента – и будет голосовать твердо за Надолина, забывши про его дворцы, потому что только бывший и нынешний коммунист Надолин пообещает жителям своего района-страны возвращения обратно справедливости в качестве рабоче-крестьянской власти и что цены на хлеб не даст повысить. Что станет с Надолиным да с Иваном Секириным уже в новом веке? Вот бы что узнать… Друг без друга они не могут, смежаются их стежки в одну – это уж точно.

Сегодня Низший Чин взывает к крепкой руке, а вчера от этой же руки отбрыкивался, митинговал против шестой статьи в конституции о монополии на власть одной партии – рушили дружно и воодушевленно тот самый порядок . Парадоксально не то, что у нас тоскуют по былому порядку, сначала его разрушивши. Все же что руководило людьми, когда митинговали – стремление к порядку, только более справедливому, или же просто анархические настроения, желание придраться к порядку, лицезреть униженной да напуганной власть, сильных мира сего? Последними событиями запуганный до того народ, кажется, изловчился запугать саму власть. У нас страна уже пуганной номенклатуры, да еще как пуганной – до смерти. Потому мы не видим волевых решений, а сами дошли до неуважения к власти такого, что всякое хоть мало-мальски волевое решение властей скукоживается как на морозе – и растаивает хлипко, осмеянное, будто и не решить что-то хотели, а напрудили лужу.

Власть не должна быть преступно-безжалостной, потому что власть, терроризирующая свой народ, – уже не власть, а будто иноземный захватчик. Кто в сталинском терроре видит идеал власти, тот сам карал или судил, тогда как в сознании жертв рождалась одна исступленная мысль – на такое способны только враги, а потому ведь и верили в существование «врагов народа», все происходящее этим для себя объясняли. Нынешняя власть в судорожном испуге однажды – устроила расстрел. Не от силы великой, а именно от испуга давали команду танкам палить прямой наводкой по парламенту, где укрывались те люди, что могли быть прощены, помилованы. И вот мы хотим порядка, а власть эта уже перестала для нас морально существовать. Голодные мечтают посадить сытых на голодный паек. Те, кто рушат порядок, – мечтают у нас, оказывается, о порядке. Русский человек таков уж есть – подумает одно, а сделает другое. Когда же сделает, то захочет тут же все переделать обратно. Нам все неуютно, что с миром, что с войной. Мы бы хотели, наверное, такого чуда – чтоб всего было у нас понемножку, но и вдоволь. Чтобы ни из чего не делать выбора.

Низший Чин всегда говорит в России от имени народа и выносит приговор всему строю жизни, хотя пишет такое письмецо человек, чувствующий себя-то именно одиноким, да и унижен мог быть только другим таким же человеком, пусть даже и представителем власти, но ведь не всей же властью? У человека нет в себе опоры – такой независимости и суверенности, чтоб он был себе хозяином, а унижение только тогда и возможно, когда кто-то ведет себя как твой хозяин. Но большинство и не хочет за что-то отвечать. И если люди у нас хотели и хотят в большинстве такой вот жизни, по сути – «советской», то почему в России насаждался как раз взамен советского строя, с его социальными гарантиями и уравнительной системой, другой уклад жизни и все оказалось во власти денег? Это вопрос родственный другому: а почему разрушили страну, хоть большинство жителей Советского Союза хотели жить в единой стране – в той, в которой и родились, в Советском Союзе?

Была энергия возмущения: вот всегда завидовали власть имущим, что те лучше живут, чем простой народ – зависть к привилегиям, в общем-то обычным для правителей, легко было разжечь в народе и внушить уже идею о смене власти в России. Но возмущенные коммунистической номенклатурой люди-то самонадеянно не думали, что на смену ей придет неминуемо такая же номенклатура. Точно так же обыватель понадеялся, что будет жить куда лучше, если отгородится плетнем от соседей: украинцы от России, русские от Украины. Это произошло, даже если бы жили в совершенном изобилии. Жадность, зависть – что утроба, досыта никогда не накормишь. А разжигались в обществе страсти самые низкие, играли на таких, низменных чувствах, людей, внушая, что беднеют они по вине «приезжих», скупающих якобы все товары. И возмущение вылилось поначалу в закрытие своих рынков: в городах и даже селах начали вводить талоны на отпуск товаров – это чтобы свои же не могли отовариваться сверх установленной нормы; и «карточки потребителей» – чтобы приезжие ничего не могли купить. Потом вдруг стало это политикой, а деление на «своих» и «чужих» окончилось парадом национальных суверенитетов. Укреплялись у власти те, кто разжигали в людях зависть и ненависть к себе же подобным – но для того и разжигали, чтобы заполучить власть. А люди того не понимали опять же, что дележка кончится распадом страны; что новоявленные политики растащат ее по кусками, не желая делиться друг с другом властью. Властью над ними, над людьми. И еще не понимали, что если вынешь из общего котла свою ложку каши, то не поешь сытней, так как ложка твоя ведь не глубже общего котла: наступившая после распада СССР во всех республиках экономическая разруха стала для бывшего советского народа шоком, даже без всякой там «терапии». А где распад продолжался, полыхали войны – в Карабахе, Абахазии, Северной Осетии, Приднестровье, Чечне – и люди убивали людей.

Вопрос другой – о свободе выборов… Советский человек формально всегда имел избирательное право. При коммунистах голосовал единогласно. Но сегодня к праву этому своему относится с еще большим равнодушием. Оттого создается ощущение, что пользоваться правом голоса свободно для нашего человека никогда и не было главным. В советское время людей именно что заставляли участвовать в выборах, а то и заманивали, устраивая на избирательных участках продуктовые распродажи. А теперь заставить явиться на выборы стоит еще большего труда, и уже не заманивают, а покупают голоса – водкой или еще как. Наш человек правом выбора пользуется как дармовщинкой. Свобода – дармовщинка. Если человек ищет свободы, то он и пользуется правом свободного выбора, и совершает его так, чтоб все больше освобождаться от подчинения, управления, надзирания за своей свободой. Наш же человек именно этого не чувствует – желания освободиться, будто целей у него нет и своих интересов. Свободу не во что ему воплотить. Свобода обрекает его на бескормицу. А потому-то в глубине души свобода выбора ему не только не нужна, но и чужда. Все хорошее, лучшее в нем – и устремляется к хорошему, к лучшему. Но стремление к лучшей жизни в массе своей русский человек никак не может воспринять как единоличное – стремится не действовать и решать, а исполнять да получать. Этому человеку нужны правители, законодатели. Ощущение, что нами правят,  – непроходяще, оно у нас в каждом упреке или жалобе. Но тут же следом – нужду имеем снова в правителях, в каких-то мифических других, которые устроят для людей другую жизнь.

Что оказывается сильней? Потребность верить тому, кто тобой управляет, сильнее, чем вера в самих себя, в собственные силы и способности. И всех такое положение устраивает, но разве что услышишь глухой ропот вечно всем недовольных мужиков: «будто они больше крестьянина знают» . Но ведь они потому и указывают сверху, потому и правят жизнью людской, что как будто бы больше самих людей знают о их-то собственных нуждах. Скажите хором «мы знаем как нам жить», так исчезнут тотчас и правители, тогда вы и требовать будете не правителей хороших, а свободы жить по своей воле, наивозможной полноты самоуправления. Если же нами до сих пор правят , то значит мы этого хотим: мы зрячи, но ищем поводырей, как слепцы.

И тут несколько уже других вопросов возникает, при таком устройстве жизни, когда народом правят вместо того, чтоб правил сам народ: во-первых, а насколько мы хорошо управляемы как народ, и во-вторых, передавая всю полноту ответственности за свою будущность правителям, истинно ли мы уверовали, что они-то могут знать больше и быть ответственней, чем вся нация, – иначе сказать, есть ли в тех же русских людях, что возносятся уже на вершины власти, способность править? У нас вся история прошла в «правящем режиме» – и все историческое строительство похоже на сизифов труд. Русский человек не так хорошо управляем в сравнении с азиатами. Русские строили мало и неохотно – крепости от набегов да храмы для молитв, притом кремли и храмы строили невеликие, редко – каменные. И в то же время русский человек управляет себе подобными с коварством да жестокостью, какой не встретишь у европейцев. Но в уподоблении европейцам или азиатам – произвол, многовековая ломка собственно русского народа, коверканье национального характера. Его приучают к жестокости и управляемости азиатской, желая в общем преобразовать в европейца.

С того, как началось строительство уже-то государства – когда правители наши начали постройку величайшего в мире государства и утверждали свою абсолютную в том государстве власть, – русский человек в массе своей сделался материалом, государственной скотинкой. До того человек чтил своего правителя как помазанника Божьего, а теперь приучали повиноваться силе и не думать, праведна власть или не праведна. К повиновению приучило вовсе не татарское иго, а опричнина – кровью и пытками. Иноземное иго в душе всегда выпестует сопротивление, и, даже сдавленный под игом, никакой народ не теряет своей воли, она в нем зреет еще более могучая. Другое – свои татары. Свои, что заставляют повиноваться себе, как татары. Здесь если сломить в народе волю – будет покорным народ на многие века.

Народ искупали в крови – и вот явилась азиатская покорность к жестокости правителей. На этой покорности начинается строительство империи по европейскому образцу. Как глядел православный русский люд на кунсткамеру петровскую, на покойников, выставленных напоказ? Эти приметы европейской цивилизации были для русского человека дикостью, пришествием антихристовым. Ему было уготовано волей правителя то будущее, какое представлялось только тьмой. И здесь, в тьме этой, правители видят и знают, тогда как сами люди не ведают, куда их ведут. Здесь-то зарождается в нас состояние, которое с веками делается уже национальным нашим состоянием – когда мы зрячи, но ведомы в неизвестность будущего как слепцы, уповая только на поводырей своих, привыкая к тому, что только они и владеют знанием пути. А из тьмы – вели строить будущее светлое. Но о нем также никто не мог ничего знать, так как его еще даже и не бывало на земле.

Почему же оказывается, что мы катим в гору истории Сизифов камень? Потому что мы все же остались не так хорошо управляемы для подобной стройки – постройки будущего. Потому что нашим правителям дано не знание о будущем, а лишь жажда власти. Постройка будущего – есть так или иначе строительство некоего совершенства, и строить его должны совершенные люди. Мы же совершенны только в том мире, каким создано все в нас, включая даже и пороки наши национальные, к примеру, беззаботность или пьянство.

И мы страшимся свободы, потому что мы несовершенны для нее. Мы закономерно тянемся как уродцы к уродству неполного, неподлинного существования, молим себе гарантированную пайку, хороших правителей да порядков пожестче, чтоб нас карали как только карают закоренелых преступников, не умеющих уважать чужую собственность, нерадивых к труду. Так мы обретаем покой и чувствуем себя людьми.

Но обретая покой этот казарменный и взлелеивая уродливое казенное равенство, мы-то живы – до первого начальственного наскока на нашу жизнь. И начинает наша каша сопеть да пыхтеть по-новому, когда обнаруживаем уже-то в своем уродском порядке несправедливость, попрание прав.

Чиновники в России – раса господ, хотя вменяется – служить людям и государственному делу. Но у нас с законами так устроено, чтобы больше в них запрещалось, чем давалось прав и свобод, поэтому гонит к чиновнику русского человека какая-то неволя. То не разрешено, другое не разрешено, там должен… Государство кормится с человека запретами. Человек дал ему столько свободы, что сам же стонет. Ну а чиновник норовит истребовать свою льготу со всякого дела или просителя – в виде взятки – и тем кормится. Когда обман государства становится в умах даже простых людей делом не то что прибыльным, а справедливым, честным, взятки да чиновный произвол тоже никогда не прекратятся. Пороков нельзя искоренить наказаниями. Искореняет их вполне созревшее и осознанное уже-то нравственно желание большинства жить иначе . Пока мы в большинстве своем будем считать, что справедливей обмануть государство, если оно обманывает нас, ничего не изменится. Кого-то произвол чиновника лишает последних надежд. Но тогда надо без лицемерия сказать и о том, что возможность уйти из-под действия закона для человека вообще – есть величайшая льгота. Преступник может избежать суда. Ловкач – словчить. Все ведь тогда и оказывается возможным. Лишенные свободы естественно ее обретают, когда нарушают запрет, закон. Но это опять же иная свобода, порочная свобода тайного действия. Наш человек не меньше страдает и от ее отсутствия – уже там, где на туманных берегах не берет у него взяток чопорный цивилизованный чиновник, будто бы лишая в одночасье всех привилегий. Возвыситься над ближним, иметь привилегию – вот что притягательно, и человек не столько хочет вообще справедливости для всех, сколько справедливости только для одного себя. Это справедливость для одного себя – есть уже вседозволенность. Ну а там, где кому-то все дозволено, где плодится подобная раса психологических господ – там уже другим ничего просто так не дозволяется. Воровской социализм, что вывелся в наших тюрьмах, с его жесткой иерархичной структурой, с одной стороны, но с другой – с философией общака, общего котла, – есть яркий образчик этой нашей экзотической национальной психологии: жажда привилегий (верхние нары сразу делаются привилегированными в сравнении с нижними) и не менее сильное желание все обобществить – это чтобы у соседа по нарам не оказалось жратвы больше да лучше (зависть к чужому достатку).

Административное и политическое устройство кажутся всего лишь платьишком, в которое рядится государственная власть, ну а могла нарядиться так же легко в другое – была бы Россия не президентской республикой, а парламентской или еще какой… Кажется, что самая действенная часть в государственном устройстве – законы и что насущно только избрать во власть прогрессивно мыслящих людей, чтоб они дали нам живительные законы. Но именно от административного и политического устройства зависит в конце концов, как будут исполняться законы. Бюрократия неизбежна. Она враждебна человеку, его свободе, но без нее невозможно принятия и исполнения государственных решений. Вопрос не в том, что наши выборы – это плохо продуманный бюрократический механизм, который закупоривает своими тромбами приток живительных умов во власть… Россия оказалась в новейшее время поделена на всегда чьи-то администрации, и все древо ее бюрократии по-прежнему тяжеловесно, почти мертво. Какие бы люди не пришли во власть – законы не будут исполняться. Мы с каких-то пор только и боремся с бюрократией, не осознавая, что нашему национальному характеру требуется бюрократия с таким же национальным характером и что за историю выработались у нас свои самобытные формы того же административного устройства. Самая живительная из этих форм – земство. Историей доказано также, что в России опасно сосредотачивать государственную власть в одних руках. Царь, Генсек или Президент у нас к тому же оказывались безответственней, чем хоть какое-то собрание государственных мужей. Русская революция выстрадала Учредительное собрание, но мы так и не узнали, какой выбор должна была естественно совершить Россия, разорвавши путы самодержавия, так как царское самодержавие сменилось большевистской диктатурой. Советы рабочих и крестьянских депутатов в эпоху военного коммунизма стали не формой государственного устройства, а способом почти военной мобилизации в революцию людских ресурсов. Это положение узаконила уже в мирное время конституция 1936-го года, как бы превращая то, что было ополчением, в регулярную армию.

Автономные округа и советские национальные республики окончательно пришли на смену губерниям. Но республики эти национальные возникали также в мобилизационном порядке, были порождением воинственного интернационализма, направленного как раз на растворение всех самобытных начал. Национализация административного устройства на деле не освобождала народы, а создавала такую тягчайшую бюрократическую махину, которая должна была закрепостить советские народы. Последующие переселения народов обнаружили этот чудовищный бюрократический механизм во всей мощи.

Ныне национальные республики, зачастую с презрением к самой России заявляют о суверенитете своих народов, но бюрократический механизм, внедренный в них, ограничивает свободу этих народов так, как не способен был сдавить их никакой русский царь. Ограничивает так, как способна ограничивать свободу человека только бюрократия , ограждая запрещениями и особыми условиями каждый его шаг, каждый вздох, – не учитывающая никаких особенностей человеческих и тем более тончайших особенностей национального характера.

Ну разве это постижимо! Все, что вымаливает теперь тот же российский фермер у народно-избранного президента да у своих же народных избранников-депутатов, но так и не вымолит, – все это даровано было когда-то крестьянам государем императором… Крестьянство – сила особенная. Крестьянине кормятся от земли, но прежде всего осознают себя кормильцами: это они для всех пашут, сеют, жнут, имея ответную нужду в промышленных товарах не такую жизненную, не такую великую, какой была и есть нужда в хлебе насущном. И потому эти все в сознании крестьянина заведомо от него зависимы, а он держится всегда как бы сам по себе. Так что сила его – в земле. Какая бы власть ни была – а земля остается землей, и главное быть к ней поближе, иметь ее побольше. Крестьяне, на первый взгляд, корыстны и хлебушком никогда просто так не помогут, лучше припрячут в амбарах. Но будут с хлебом или нет, уродится ли пшеничка – это зависит от дождя и снега, солнца, ветров, морозов… От Бога. И вот стихийное какое-то христианство в русских мужиках: бескорыстное отношение к самой земле, которую считали принадлежащей Богу и стремились обобществить, считая владение помещиками землей несправедливым, как будто те присваивали себе общее.

Сегодня колхозники с фермерами ненавидят друг дружку как два враждебных класса и самосознания. Но молиться на свою земелюшку, как русский крестьянин молился, ни фермер, ни колхозник одинаково не будут, хоть частник, конечно, как хозяин куда рачительней и трудолюбивей наемного сельхозрабочего. Ушло то мироощущение крестьянское, когда землю понимали как принадлежащую Богу и несли за нее ответственность как перед Богом. Но что в крестьянстве осталось старого – это закваска. Так или иначе, именно крестьянин не начнет работать в полную силу на земле, пока не почувствует в оплате плодов своего труда совершенную справедливость. И будет сидеть на печи, а «по копейке за килограмм» говядины или картошки богатеть согласится только за колхозно-совхозный счет, зная про себя, что хлебушек у него всегда будет или картошка, да и чего-то еще на дармовщинку ухватит, ну а колхозы эти – пусть разоряются. Когда там молока да мяса не станет у них-то, в городах, вот тогда и придут, и в ножки поклонятся. И выходит, что государство наше, которое как смерти и должно бояться банкротства крестьянских хозяйств, думая, что берет за горло крестьянина, – душит самое-то себя.

Но вот абсолютный самодержец по доброй своей воле так-то раскрепостил русского крестьянина: земля отдана была с выкупом, который растянут был на многие годы, но уже в следующее царствование выкупные долги крестьян были прощены; крестьянский банк давал беспроцентный кредит, вся пахотная земля была справедливейшим образом оценена (действовал кадастр); вдобавок действовал закон, запрещающий отчуждать у крестьян землю, то есть банкротить, предположим, чтоб после за долги отнимать… Не было ни демократии, ни конституции! Что же у нас-то, в конце концов, происходит? Постижимо ли уму – это сегодня крестьян закрепощают, а при царе отпускали на волю, да еще ведь кто отпускал? Алтайским краем, землями этого края владела сама царская семья – и просто даровала этот край, эти земли поджатым семейными разделами крестьянам. Безвозмездно! Переселенцам давали еще и подъемные, чтоб было с чего начинать. Сегодня существует одно объективное препятствие для свободы собственности на землю. Разведанные и неразведанные недра – вот сегодня основное богатство земли. Как ни оцени землю, но если там нефть или руда – окажется, что скупят по дешевке-то богатейшие недра. Но ведь можно решить разумно этот вопрос, если хотеть. В 1861 году были такие же казавшиеся неразрешимыми вопросы, но решались в конце концов. Реформа произошла. Потому главное решили – раскрепощаем. И чтоб крестьянам было выгодно уходить с барщины – как вот из колхозов, – создавали особые льготные условия. Хотели. Могли. Ни государь, ни государство в его лице не отстаивало только свой корыстный интерес. А народно-избранные теперь о чьей пользе пекутся? Даже глухой и слепой не скажет – что о пользе народа.

Что же случилось в нашем веке? А вот что – сменился дух бюрократии.

Отмена почти всех социальных гарантий для граждан, «бесплатных прав», обозначала поворот государства и общества к свободным экономическим отношениям, но не была еще бесчеловечной и не узаконивала деления российских граждан на сытых и голодных. Бедность, нищету надо признать общественным злом, но не для того, чтоб огородить беднейшие слои населения как общественно-опасную, заразную свалку мусора, а чтоб спасать людей с этой свалки, вызволять из бедности и в конце концов – гарантировать каждому гражданину страны социальную защиту, работу, достойную человека оплату труда. Но гарантий подобных все же не вымаливать пристало у чиновников, а требовать. Отчего у нас такое высокое значение имеет «совесть», «честность» в глазах людей, так что именно быть совестливыми да человечными требуют они от чиновников? Все хотят «честного президента», «честного директора», то есть честного человека на каком бы то ни было государственном посту, который не станет воровать по доброй воле и будет как родных жалеть простых граждан… Да пусть будет злым, даже пусть нечестным, но повинуется закону! Или это идеализм наш таков, что нам надо обязательно верить и мы никак не хотим принудить чиновников подписать с нами некий общественный договор и строго следить потом уж за тем, чтоб они исполняли его как и положено. Ведь это мы их нанимаем на работу, платим им зарплату – хорош тот подрядчик, который нанимает работника, а после плюхается перед ним на колени, крестится да молится на него – не обмани! не укради! не обидь! Мы ведь сами не замечаем, как работников своих – тех, кого нанимаем на госслужбу для исполнения конкретных общественных работ – делаем уже-то своими хозяевами . Праведно, правильно – это когда мы примем человечный, в своих интересах закон, и будем сами надзирать за его исполнением, сурово да безжалостно карать всех соблазнившихся на чужое или жизнями чужими бездарно распорядившихся. Неправедно, неправильно – это когда мы кличем во власть людей человечных да совестливых (подозревая-то в каждом власть имущем вора!), чтоб они бесчеловечность наших законов, наших порядков совестили да смягчали, прощая заодно и наши грешки, за что мы им тоже какие-нибудь грешки с легкой душой простим.

Демократия по правде-то дарует человеку в его жизни облегчения самые малые – несколько гражданских свобод, которыми не всякий и воспользуется. Свободы эти – жизненно необходимы людям деятельным или творческим. Надетое на человека дышло давило сильней, по-живому, не отсутствием свобод. Есть ведь места, где человек поневоле лишен свободы – те же тюрьмы, лагеря, детдома, психбольницы, инвалидные интернаты, казармы… А к людям и не стало отношение со стороны государства человечней. Оно, государство, до сих пор карает, а не милует, не делая разницы, например, между рецидивистом и малолеткой. Что менялось в условиях содержания заключенных или душевнобольных? Ничего. Что менялось в буквах законов, давящих человека? Ничегошеньки. Все как глухие прошли мимо самой кричащей людской боли – что условия содержания людей, где бы то ни было, приближать надо к человеческим условиям – и ушли с головой в эфемерную борьбу за «права человека», без важнейшего прибавления: за права «человека обездоленного», которому насущней всего и могли бы помочь, избавив от каких-то реальных физических страданий, реального бесправия. Помочь надо было всем, кому и тянулось помочь советское общество, но было все же во многом то ли равнодушно, то ли малодушно. Говорить о жестокости, царящей в колонии для малолетних, порожденной, во многом, жестокостью самого режима заключения, было запрещено. Только – парадные рапорты. То же и о насилии в армии, где счет погибшим от неуставщины уже шел-то на десятки тысяч. Но ведь это лицемерие имело свое самое неожиданное продолжение… Когда полезла наружу в 90-х вся горькая, порой беспощадная правда о происходящем в армии или в тех же колониях, людям-то советским давно это было между собой известно, ведь и через армию, и через лагеря проходили массово, если и не всенародно?

Но все тому же лицемерию повинуясь, ужасались как чему-то доселе неведомому, громоздили обличение за обличением… отсылая их к власти! требуя на этой-то обличительной волне гражданских свобод! Не облегчения участи для всех обездоленных, где общество должно было проявить милосердие, сострадание, а новых, даже неведомых еще советскому человеку прав (сначала – свободы слова, потом – свободы выезда за границу и дальше вплоть до обретения государственной независимости для РСФСР), – а что же содержащиеся в сиротских и инвалидных домах? Никакой гуманитарной революции как раз не произошло. Произошел социальный переворот, то есть смена власти и экономического устройства. Начались реформы – это получили мощнейший и самый непредсказуемый ход уже выпестованные в недрах власти идеи об «ускорении», о техническом ремонте в экономике.

Сердце этих преобразований – все та же мысль обывателя об изобилии. В демократии обывателю виделось именно изобилие, но отнюдь не идея о справедливом, человечном устройстве общества. И вот как наказание: неожиданное устройство жизни в России как раз на безжалостных, механизированных законах, катастрофа в промышленности, духовный паралич… В бездушную машину так и не вдохнули душу. Вопрос преобразований решали не как нравственный, а как механический, только то и усвоивши – «что по этим законам живет весь цивилизованный мир». Между тем как мир этот цивилизованный жил прежде всего по законам сострадания к немощным да меньшим, осознавши давно, что всякий технический прогресс обречен, если страдает или гибнет человек. Ложь величайшая – что решение этих вопросов требует невозможных денежных затрат. Так мерещится только от зависти или жадности тратить на «мусор человеческий» государственную копейку. Каких затрат стоило облегчение режима заключения в колониях? в домах инвалидов? в детских домах? Инвалиды у нас в интернатах обречены на одиночество только потому, что брачную пару инвалидов разъединят по половому-то признаку жить в разных углах… Сироты беззащитны перед жестоким обращением в детдомах, потому что не имеют права выбирать их по желанию – могут вот разве что бежать… Несовершеннолетних закон не воспрещает содержать в одних камерах с уголовниками, отдает их на мучения, о которых сказать содрогается душа… Командиры уголовно не ответственны за смерть в мирное время солдат, хоть все солдаты безгласно отданы в распоряжение именно своих командиров… В отношении репрессированных в годы сталинщины – тех, кто попадал в советские лагеря из фашистского плена или выйдя из окружения – до сих пор действует тот же закон, по которому их сажали, за «добровольную сдачу в плен», так что реабилитации не подлежат.

И вот пишет человек, мыкающийся по инстанциям, чтоб восстановить доброе имя отца: «Горше былой несправедливости еще и от того, что и нынешнее российское правосудие в лице Генпрокуратуры придерживается тех же принципов, квалифицируют содеянное в 1941 году по действовавшему тогда сталинскому уголовному законодательству – “у нас пленных нет, есть только предатели” – а не с учетом объективной исторической правды и не с позиций Милосердия… Кому от этого легче?!»

Так ведь и вправду, неужто легче кому-то в нашем государстве, что вина слепо осужденного солдата и после мук его и после самой смерти «подтверждается его признательными показаниями как на предварительном следствии, так и в суде»? Его до сих все еще приговаривают к высшей мере наказания. За что?! За то, что он, участник еще и финской войны, на той еще бойне уцелевши, ушедший на вторую свою войну добровольцем, попал в ноябре 1941 года в окружение, смог совершить побег из плена и пробился-таки к своим! Какие нужны были реформы, каких объемов валютные займы, какие свободы и какой жирности изобилия надо было достичь в стране, чтоб снять эту тяжесть с двух уже раздавленных безжалостно людей? Или мы хотели жить в изобилии, ездить по заграницам да свободно голосовать, сменяя туда-сюда власти, а про этих двоих никогда и не хотели ничего знать? И это вершина нашего общественного лицемерия, нашей, теперь уж, демократии.

Мы жестоких бесчеловечных людей называем «зверьми», но что звери еще и гуманней человека оказываются – это известно. И не их беда, животных, что у нас в России все слабое, доброе или взыскующее к гуманизму удалят обязательно на живодерню или в камеры вивария, умерщвляя так, чтоб не накладно было, делаясь по-звериному глухими к страданиям живого существа – подопытной обезьянки, бездомной собачки или гонимой на убой коровы. И не то чудовищно, что есть в России масса и людей бездомных, что и на людях ставят у нас опыты – экономические, что мясо пушечное гонят на убой… Чудовищно, что при всем при том какие-то люди , которых средь нас большинство, остаются уже к человеческим мукам точно также по-звериному глухи. Умерщвляя так, чтоб не накладно было. Вот почему чудовищна наша жизнь.

И потому во всех логичных и во многом справедливых рассуждениях о собственной вине обездоленных в своих бедах есть все же что-то неестественное, а порой и подленькое, если эти рассуждения лишены сострадания к терпящим бедствия людям и уводят подальше от глаз правду о самой людской беде! Да, выбирают правителей по себе, а после безразличны к своей участи, но разве не страшнее равнодушные к участи собственного народа? Да, верят то ли слепо, то ли жадно в обещания, но разве не страшнее те, что кормятся людской верой, как упыри, да развращают свой народ? Или должно каждому в каждом же подозревать лжеца? Вопли «дайте», «спасите», «сделайте», которыми надрываются обездоленные, то злобно проклиная власть, то взывая жалобно к ней, похожи на помрачение, буйство… Это не для чистых ушей.

Но ведь этот голод и страны и народа и вопли надоедливые о помощи, что так безнадежны, порочны, ужасающи, – все это несчастье, беда! Кто же разоряется и доходит до нищеты, до голода по доброй воле? И все эти надоедливые вопли – о помощи в беде. Кормящихся в России больше, чем кормящих, потому что, как это ни чудовищно звучит, бескормица бывает выгодной – чтоб иметь рабсилу посговорчивей да подешевле, чтоб диктовать свои условия павшей стране. Человеку, ясно осознающему, что ему не дано ни единой возможности, чтобы он сам мог изменить к лучшему свою жизнь или же сам мог себя прокормить, только и остается возопить о помощи к тем, кто наделен и властью, и силой, – разве власть не на то и власть, что сосредотачивает в себе всю возможную силу? Но тогда отчего же она не приходит на помощь к слабым и немощным? К ней обращается кормилец – «вот наши нужды», испрашивая не похлебку, а избавления от тягот каких-то, самим же государством на него наложенных, или каких-то новых свобод. Хочет, хочет, чтоб было ему как полегче, но ведь для того «полегче», чтоб иметь возможность пахать до седьмого пота и вдоволь себя да других накормить. Но вместо насущной свободы, дающей силу или право, искушают сонмом порабощающих мнимых греховных свобод. Доходи до какой хочешь низости разврата, мни себя свободным, грехи да грешки все прощаются, а вот владеть землей не смей; хода во власть – не мечтай – больше для людей из народа нет; а за то, что совершить может, оступившись, хороший семьянин или глупый подросток – карают без чувства меры и снисхождения как закоренелых преступников. И вот нужда превращается в ту самую безнадежную, порочную, ужасающую нужду , от которой вопит человек, но – остается без помощи. Не получит помощи, потому что слаб, немощен… Потому что бесправен, обязан, наказан… Подвешенная в воздухе махина власти, что маятник, в который раз качнулась в бесчеловечную сторону.

Она пирует нами же; слабейшими поначалу – кто не даст отпор, кто еле на ногах. Ведь в такие времена весь народ, народное – и есть жертва, добыча. Но это только призраки. Время их кончится: очнется русский человек. И сплотятся русские люди в силу любви своей загадочной к родине, потому загадочной – что против здравого смысла встают они на защиту уже униженной, уже разграбленной страны и обнаруживают совершенное бескорыстие, тогда как снедаемы могут быть корыстью. Это бескорыстие – удивительно. Оно и есть – наше русское чудо. После чего мы выходим живыми всегда и преображенными, так вот сказочно. Это чувство не побеждает в России сегодня. Оно как зерно, зароненное для будущего, – всходящее даже после того, как вся Россия, чудилось, промерзла до корней своих.

Сегодня одинокие и разобщенные, завтра в России являются и побеждают на втором дыхании истории удивительные люди, которые тем счастливы, что Родина их в величии .

Любовь к родине осмеивают подонки, цинично разменивают политики, мертво талдычат школьные учебники или толпы мстителей народных кричат про нее, ненавидя весь мир… Но должен раздаться спокойный совестливый голос того, кто даден России свыше как второе дыхание. Он уже сделал свой выбор: «Почти все люди моего возраста поглощены “деланием денег” или просто семейными заботами. Когда я учился в школе, я собирался “нести знамя советской науки”. В институте со временем пришло понимание советской системы, и работа в военно-промышленном комплексе потеряла для меня всякий смысл. После окончания института я одно время занимался бизнесом – увы, в нашей стране это беззастенчивое воровство, да наверное не только в нашей стране. Конечно, можно работать в бизнесе и быть честным человеком, но это мало кому удается. Где я могу принести пользу России – заниматься тем, на что не жалко будет потратить и годы и труды?»

РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК САМ НАЙДЕТ ОТВЕТ НА ЭТОТ ВОПРОС.

Русская литература и крестьянский вопрос

Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать…

А. С. Пушкин. «Путешествие из Москвы в Петербург»

Поле Можаева

В 1960 году журналом «Октябрь» был опубликован очерк «Земля ждет…». После смерти Сталина прошло уже семь лет. По стране гуляет ветерком хрущевский доклад. Но советское царство-государство стоит крепко. В деревнях только началось освобождение крестьян. Станут выдавать паспорта. На волю отпускают без земли, она колхозная. Был клок ее под мужиками – свой огород, но подсобное хозяйство ужали, налогом обложили, чтобы вольные хлебопашцы все же не вздумали работать на себя, кумекая собственным умишком, что в убыток, а что в прибыль, когда у колхозников одна поденщина за трудодни.

Время это писатель Борис Можаев запечатлеет в повести «Живой» – она будет опубликована спустя несколько лет уже в «Новом мире» Твардовского под редакционным названием «Из жизни Федора Кузькина», что придаст ее действию эдакий простодушный поворот, обратит в случай. Так и в «Октябре», где пробился к публикации этот очерк, название как смогут подсократят, и оставлено будет что-то вопрошающее, обрубленное на замахе… Но каков был замах?

Повод, казалось бы, заурядный по тем временам, даже какой-то плакатный – рассказ о передовом опыте. В колхозе «Трудовая нива», расположенном в двухстах километрах от Хабаровска, всю занятую пропашными культурами землю разделили и закрепили за семьями колхозников. «Приехал я, помню, под вечер в погожую июльскую пору, ходил по полям и читал необычные надписи на дощечках: “Поле Горовых”, “Поле Исакова”, “Поле Оверченко”. И это не клинья, не загоны, а настоящие озера шелестящей на ветру шелковистой кукурузы и цветущей картофельной кипени. С нетерпением ждал я возвращения хозяев этих полей». Семейные подряды и все опыты, когда не крестьяне отдаются в наем колхозу – а колхозные поля берутся крестьянами в наем, будут задушены. Но тогда, в начале шестидесятых, Можаеву верится, что из искорок этих можно раздуть пламя, и он спешит проговорить главное слово: «хозяин».

Само это понятие еще не крамола, речь ведется автором о рачительном отношении к земле, да и мечтает его герой – тот самый «хозяин» – выполнить повышенное соцобязательство и получить прогрессивку. У колхоза есть поставленный государством план, но раз уж землю закрепили, закрепленный на ней может хотя бы свой труд точно сосчитать, а еще и выдается ему под личную ответственность орудие труда, к примеру, трактор. Сколько сделал, столько единолично получай. Перевыполнил план – получишь прогрессивку. Ну а потерял, упустил, горючее лишнее сжег – считай, вынул из своего кармана. Монологи тех, кому даже с такой удавкой дышится легче, заполняют можаевский очерк. «Да, закреплять надо землю… А то царапает ее нынче Иван, завтра – Федор, послезавтра – Сидор… А травой зарастет, и концов не найдешь. Трактор вон закрепляют за трактористом под личную ответственность. Комбайны – тоже. А земля – живой организм! Она же кормит нас и, за каждый ее участок тоже отвечать надо… Лично… Закреплять землю надо».

Это заговорил русский мужик… Соглашается с чьим-то мудрым решением, которое закрепило за ним колхозное поле. Жалуется, что иначе пропадает земля, как бы даже кого-то попугивая. Просит: окажите личное доверие! Печалится о справедливости, чтобы землю приравняли хотя бы к сельхозинвентарю, который все же берегут и закрепляют под эту самую ответственность личную… Сколько страдания в простых словах. Но откуда в очерке о передовом опыте страдающие голоса? Можаев передает крестьянскую речь во всей жизненной правде и слышит он тех, кто еще помнил, как подбирали на колхозных полях колоски, чтобы не сдохнуть с голода. Кого раскулачивали. Мордовали да сажали за малейшую провинность как вредителей. Это воскресли из мертвых они, хозяева. Воскресли – и ждут. Земли. Хозяева ждут земли, а она их-то, своих хозяев. Можаев за бодренькой декорацией преуспевающего на семейном подряде колхоза дает почувствовать иное – наполненную этим ожиданием, саднящую и больную пустоту.

Побеждают на своих полях крестьянские семьи, которым только и дали – зацепиться, продохнуть, ожить. Открыта дорога вербоваться на заработки в города. За лучшей долей уходят, если ждать становится нечего, – а тех, что остались в колхозе, работать приказами больше не заставишь. «А помощь – откуда она? Каждый колхозник теперь на учете», – дают понять о том же воскресшие на закрепленных за ними полях мужики. Вот и стали их считать, колхозников, пробовать, как выжать из них побольше силенок, чтобы один работал за десятерых. Получилось. Работают. Но работают, пока чувствуют себя хозяевами. И вот уже имеют свое мнение; как хозяева, ропщут – дай им больше прав; а на смену воодушевлению и новым надеждам приходят своим чередом усталость и равнодушие… Разве это справедливость? Землю надо бы закреплять года на два, на три… Оплату, то есть начисление трудодней, надо бы менять… Ожидание. Пустота.

Они побеждали, но не могли подняться с колен, похожие на гладиаторов в своих трудовых поединках за землю. Трудом их пользовались – а землю не отдавали. Это положение понятно Можаеву. Поэтому, вдруг, он пишет: «Русский мужик не любит брать что-нибудь на веру, либо он принимает все как есть равнодушно, не чувствуя полезности предложенного, либо проявляет скрупулезную дотошность в том, что, по его мнению, приносит выгоду обществу и ему». Равнодушие – вот она, всегдашняя крестьянская месть хозяевам. Работать мужик будет только с выгодой для себя. Побежденный, он сожмет свою волюшку в кулак, может, даже угодливо поклонится – а поля останутся без хлеба. За поражение русского мужика советское государство готово платить самой дорогой ценой – в 1963 году впервые закупается зерно в Америке, потоки которого, уже золотые, потекут в черную дыру. Но последние слова обо всем скажет опять же еще держащийся за свою землю мужичок, узнавая о другом таком же колхознике – главном герое можаевского очерка, что не выдержал и оставил порастать травой свое поле… «Жалко, – с огорчением сказал Никитюк. – Но это у него не исчезнет. Он опять вернется к земле, как только условия создадут. Это, знаете, как озимые под снегом: снегом привалило их, и они вроде замирают. Но только снег сойдет и солнышко припечет, как они сразу взойдут, потянутся кверху. Корни, брат, остаются в земле. Вот в чем дело-то».

Жалко, огорчительно – только все еще впереди!

Вера писателя в народ была такой же, мужицкой. Мужество, с которыми пишет Можаев, так естественно, что ему не требуется никакого пафоса, да его-то нет и в словах мужиков. Поразительно, как она, власть, пропускала такие публикации, да еще чуть ли не поощряла их появление, когда, несмотря на цензуру в печатных изданиях, автор мог выехать по командировке в любое место и увидеть все своими глазами. Свобода такая, которой он пользовался, как никто другой, распахнула ему Россию. Знание происходящего открывало прямую дорогу к правде, и Можаев писал: «…есть только один ориентир – правда жизни, то бишь то состояние, в котором пребывают народ и государство».

Очерк, опубликованный когда-то на страницах «Октября», дал название книге, похожей уже на хронику жизни ее автора, только на этот раз не требуется что-то недоговаривать да прятать, другие времена. «Земля ждет хозяина» – книга Бориса Можаева, последняя или новая, как понять? Что пришло с этой книгой?

Последним прижизненным изданием был сборник рассказов и очерков «Затмение», увидевший свет в 1995 году, – итог газетных публикаций. А больше уже ничего не издается, хотя автор «Живого», «Мужиков и баб» назывался живым классиком отечественной литературы. И вот писатель возвращается, хотя время, в котором то ли дышал, то ли задыхался, еще и не ушло. В этой книге теперь уж точно весь Можаев – до написанного в последние месяцы жизни. Не вместила она в себя только те как будто бы главные произведения, которые сделали его писательское имя громким. На ее страницах главнее время Бориса Можаева. В ней больше документальных историй и личного опыта, чем придуманных сюжетов и фантазий. Писатель сам же к этому призывал: «Серьезный литератор, прежде чем изображать реальную действительность, должен определиться в главном – понять, что же происходит в нашем обществе». И еще при жизни его уличали в публицистичности – в том, что он публицист, лишенный всяческой оригинальности, а не художник. Как будто требовали от страдающей души какой-то еще натуральности да свежих красок – той большей выразительности , с которой играют страдания артисты. Только Можаев не притворялся человеком страдающим, правды ищущим. Он таким был. Это живое слово – до тех пор и новое, пока живое – несет в себе его последняя книга.

Он спешил, чтобы «помочь исправить»… Не разрушить или переделать – а поставить на свои места, Богом и природой определенные. Только все еще впереди! Правды не может быть без веры, но что давало ее? Читая, видишь, как Можаев терпел поражение за поражением… То, что он в одиночку пытался спасти – губили на корню. Те, кого выискивал в надежде поддержать и защитить, – пропадали без вести. Идеи, которым старался дать будущее и за которые боролся, – душили. А потом рушится страна. Можаев не принял общественные перемены, которых так ждал, – все опять пошло вкривь и вкось, вот заголовки его выступлений в 90-х: «Где наш пахарь? Кого еще ждем?!», «Геноцид», «Захват»…

Его вера и не была эдаким «социальным оптимизмом». Это вера в спасение, но когда он бросается спасать уже гибнущее, она – в готовности пожертвовать собой во имя других. Возникает ощущение не конца, а надрыва на последних страницах, как будто что-то вырвано и должно быть продолжение – но это оборвалась жизнь. Ее-то и не хватило, а изменить не то что ход истории, хоть что-то изменить – оказалось выше человеческих сил. В этой книге написанное пережило автора. «Земля ждет хозяина» – это тема всего творчества Можаева, и снова он приходит с ней, и снова звучит она как вызов. История русского крестьянства, советская деревня, новая свободная Россия, только уже опять одураченная – «старое и новое» в этой книге куда-то катится отвалившимся у телеги колесом. Путь русского писателя даже не оборвался, а словно потерялся в новом времени. Слышно только тех, кто глумится. Серьезные общественные темы свалены в литературе на обочину. Все это он предчувствовал. Вот какие мысли высказывает Можаев в своей речи, произнесенной еще в 1982 году на симпозиуме «Цивилизация и литература»: «Для них совершенно неважно, какая конъюнктура – сексуальная, социальная или даже идеологическая. Главное попасть в денежную струю или на конвейер служебной выгоды; расхожая недолговечная продукция, рассчитанная на ослепленную рекламой нетребовательную публику, миллионными тиражами забивает книжные прилавки, наводняет журнальные полосы, театральные подмостки и кино. Как у бойких расчетливых лотошников, у этих сочинителей всё можно найти для разжигания интереса к шикарной жизни и похотливых желаний, всё: от телесного и нравственного стриптиза до откровенной проповеди насилия. И вся эта хитроумная затея приблудного сочинительства существует только для того, чтобы увести читателя и зрителя от реальной действительности, от ее больных и тревожных вопросов».

Писателя не стало в 1996 году. На кончину его отозвался Солженицын. «С Борисом Можаевым» – это рассказ о дружбе, о человеке, о литературной судьбе (опубликованный к первой годовщине со дня смерти Можаева, он становится предисловием к книге, выпущенной в 2003 году издательством «Русским путь»). Солженицын видит в Можаеве крестьянского богатыря – «живое воплощение средне-русского мужичества». Этот образ он воссоздал уже в своей эпопее. С Бориса Можаева писался Арсений Благодарев, главный крестьянский герой «Красного Колеса»: «…естественно входил он и в солдатство, с его бойцовской готовностью, проворностью, и в крестьянскую размыслительность, чинную обрядность, деликатность, – и во взрыв тамбовского мятежа». Восстание Можаева – тот же бой за «сельскую Русь», «спор за еще один деревенский рубеж, как бы уже не последний». Обобщая все до символов, Солженицын сознательно или невольно наполняет их смыслом, пронзительным и трагическим, когда вспоминает о последней встрече, с уже умирающим: «И голос его, утерявший всю прежнюю энергию, ослабел в мягкую доброту, еще усиливавшую впечатление святости его образа. Говорил с трудом, а хотел поговорить. Потом обрывался на фразах. Иногда переходил на шепот. И о чем же говорил? Как страну довели – вот те самые, что и всегда».

Можаев писал о катастрофе – «уничтожении сельской жизни на русских просторах», как это с трагической широтой сказано у Солженицына. Сам он никогда не подчинялся тому страху, с которым приходит ощущение собственного бессилия, конца: больной раком, не хотел знать правду о смертельной болезни. Об этом у Солженицына говорится как о чем-то очень важном: «он совсем плох – а не понимает этого, как бы не ищет правды о своей болезни», «выражение его лица поражало тем, что он уже несомненно не в этом мире , – тем более удивительно, что ведь Борис не знал правду своего состояния, не хотел знать, отгонял». Но мучительный шепот умирающего человека, его последние слова даже в простой записи звучат ощутимо страшно, как будто исчезает, кончается что-то огромное и больше не будет самого смысла жить.

Такое же страшное зияние осталось после смерти Василия Шукшина. Его последнее слово – это «Калина красная». Там нет в кадре гибнущих деревень, только одна душа горемычного мужика – образ, в котором Шукшин воплотился с такой страстью, что уже был неотделим от него. И погиб-то как будто на экране, когда цеплялся за березки, прощался с ними, а они, белые да чистые, истекали кровью. Что же он сказал? Пашет мужик поле, смывает потом грехи, только вот вылез на свет Божий из лагерного барака, а подъехали – «те самые, что и всегда» – да пристрелили, смыли, значит, кровью; «он был мужик – а их на Руси много». А что сказал Астафьев? Вот эпитафия, которую он написал собственной рукой и завещал близким прочесть после своей смерти: «Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощание».

Все это не жалобы на собственную участь обездоленных людей, какими они вряд ли были – лауреаты государственных премий, живые классики. Хотя судьбы поразительно схожи – и каждый, осознавая или нет, потерпел в своем времени сокрушительное поражение. Это погружение в национальную катастрофу, которую чувствовали с одной болью, в одно время. Это взгляд на Россию из ее глубины: только в XX веке кончаются эфемерные «хождения в народ» и подглядывание, когда стыдливое, а когда бесстыжее за народом, потому что русские писатели выходят из его гущи… Что же разрушилось и уничтожилось? Так жестоко и бессмысленно все у нас в России? Или это здоровое освобождение от больной тяжести каких-то изживших себя смыслов?

Глазами мужика

Со времени публикации «Впрок», «Усомнившегося Макара» Андрея Платонова и «Поднятой целины» Шолохова советская литература молчала о трагическом положении крестьянства. Все неимоверно сдавлено страхом, мертвые молчат о мертвых – и есть ли живой? Был – Твардовский. Он возвысился как советский поэт в трагическое время, но сам оказался сколком народной трагедии, а поэтому страдал правдой, будто узнавать ее должен был о самом себе. Крестьянский сын, он помнил о деревне. Отец его в 1931 был признан «кулацким элементом», подвергнут раскулачиванию и высылке – а вместе с ним отправили на спецпосление за Урал жену да шестерых детей. Константин Трифонович, один из братьев, вспоминал: «Постройки наши расхватали. Жилой дом перевезли в Белый Холм, как будто бы для учителей. А на самом месте, где мы жили, поставил себе избу председатель местного колхоза». Так закончилась жизнь крестьянской семьи, оставшейся без дома, земли, всего родного. Твардовский покинул смоленскую деревеньку, в которой родился, в 1928 году. Он переезжает в город, чтобы получить образование и войти в новую советскую жизнь.

Вот одно его малоизвестное стихотворение тех лет, «Отцу богатею» (1927 г.):

Нам с тобой теперь не поравняться.

Я для дум и слов твоих – чужой.

Береги один свое богатство.

За враждебною межой.

Пусть твои породистые кони

Мнут в усадьбе пышную траву,

Голытьба тебя вот-вот обгонит.

Этим и дышу я и живу.

Писал это, конечно, не доносчик, а верующий в свою идею комсомолец. Но в первоначальном варианте поэмы «Страна Муравия» (1936 г.) читаешь вдруг такие строки, уже не пропущенные цензурой:

Их не били, не вязали,

Не пытали пытками,

Их везли, везли возами

С детьми и пожитками.

А кто сам не шел из хаты,

Кто кидался в обмороки, —

Милицейские ребята

Выводили под руки…

Это написано без страха, по-живому, а в словах – реальность, правда. Все описывается как таинство – глуховато, скупо. Это и есть – таинство жертвы народной, которое вершит сама история. Ребята милицейские – не шавки конвойные, а такие же свои, будто бы даже подневольные, одетые в милицейскую форму пареньки. Одним выводить приказано – другим выходить с пожитками, и на всех-то один приказ. Куда везут? За что? Никто не знает… Пожили – нажили по узлу, по котомке дорожной, да еще вот детишек. Если уж с детьми увозят – может, оставят жизнь, будут хоть они жить? Но бабы кидаются в обмороки, исступленные, бесчувственные – везут на смерть. Без дома своего да земли – это же холод и голод, верная гибель. Отнимают ее, жизнь. «Не били, не вязали» – значит, подчинялись они своей судьбе покорно, не оказывая сопротивления, да и уже-то были забиты, лишены свободы. «Не пытали пытками» – даже не дознавались, кто и что скрывает, какая и у кого вина. «Их везли, везли» – без счета, будто и видишь неимоверно растянувшуюся вереницу этих возов, почти бесконечную. Видишь как-то со стороны, сам-то живой, как будто вспоминая тех, кого уж нет, чья жизнь кончилась, кто никогда не возвратится по этой же дороге, на том же возке домой. Понимая и сострадая – тем выдавая себя, что помнишь родных, храня в душе весь этот уход, без прощания и прощения, хоть какой-то надежды.

Это исповедание Твардовского и есть вся его суть. Мертвым, ушедшим не нужно правды – нужна она живым, потому посыл обращен будто бы даже в будущее. Есть правда, необходимая человеку, – это память. Твардовский не отрекался от того, что помнил. Он уцелел, но в этом чувствовал жертву отца и матери, младших братьев и сестер, а глубже – жертву народную. Уцелел с той же покорностью своей судьбе, с которой другие шли арестантскими этапами и погибали.

Еще малоизвестного поэта, его обвиняли в «кулацких тенденциях». В 1937 году в Смоленске готовился его арест. «Кулацкое происхождение» как приговор. Спасло то, что «Страна Муравия» понравилась Сталину. Оставленный в живых, Твардовский, пожалуй, был единственным русским поэтом, кто мог публиковаться в сталинскую эпоху, хотя шел своей поэзией за трагической судьбой своего народа. «Василий Теркин», «Дом у дороги», «За далью – даль» поэтому опережали сдавленное страхом и молчанием время. Это пролог ко всем главным событиям русской прозы, но и свидетельство о главных событиях истории. Хождение ли это за лучшей долей крестьянина, не желающего вступать в колхозную жизнь, или война глазами привычного к окопам русского мужичка, или реквием по убитым на войне, – все получит продолжение в темах и публикациях «Нового мира», когда Твардовский как главный редактор откроет для них журнал.

Главная – тема крестьянская. Он сам вел отсчет своего времени с публикации в «Новом мире» очерка Валентина Овечкина «Районные будни». Публикация состоялась в 1952 году. Партийный работник, журналист, Овечкин в этом очерке правдиво показал советскую деревню тех лет. Это был не художественный прорыв, но равный ему по силе поворот к жизненной правде. Когда через четыре года Твардовский был снят с должности главного редактора, его журнал уже успел опубликовать очерки и рассказы Тендрякова, Троепольского, Яшина. После смены партийного курса Твардовского в 1958 году снова назначают главным редактором «Нового мира» – и крестьянская тема получает на его страницах еще более отчетливое продолжение. Новая, хоть и обставленная красными флажками, свобода обсуждать общественное состояние страны, поданная докладом Хрущева на XX съезде партии, побуждала творческую интеллигенцию искать опору для этой свободы в народе. А писать о «проблемах сельского хозяйства» – и значило обращаться к народу. Так возникло уже в среде советской интеллигенции подобие «народничества».

Повторялось такое историческое состояние, когда государственная машина, созданная для подавления человеческой воли, в момент наивысшего господства над обществом и человеком уставала от собственного напряжения и нуждалась в уменьшении «нагрузки». Можно сказать, что начинались «общественные преобразования», однако общество было не готово к обновлению, и сама свобода не представлялась этому обществу необходимостью. В нем не было духо-подъемных сил и единства. Оно было воспитано произволом, сковано страхом и приспособилось к такому существованию ценою огромных жертв, как будто даже его и выстрадало. Именно такое положение вещей побуждало власть к реформам. Это были государственные меры, принятие которых ослабляло «внутреннее давление» в напряженных донельзя механизмах управления народом. Однако сами механизмы управления не менялись. И машина подавления отнюдь не ослабевала, а разве что работала уже не в полную мощь. Во время этих реформ общество получало допустимую свободу – и уже не тотальное, а как бы необходимое государственное насилие. Но взбудораженная даже такой свободой, общественная жизнь приходила в движение. Ее хватало для того, чтобы стать средой для мыслящих и образованных людей. Духовно интеллигенция обретала себя с осознанием своей вины перед народом. Чувство вины возмещало утраченную свободу, так как хотя интеллигент обладал личной независимостью и привилегиями образованного человека, но существовал в окружении угнетающих его сознание и душу несправедливости, страданий. Поэтому и он, чтобы обрести подлинную свободу, должен был страдать. Однако он становился, конечно же, только выразителем народных страданий. И если мужик ложился под розги покорно, принимал удары без стонов, то интеллигент как мог обличал несправедливое устройство жизни. Он находил виновной во всем власть государственную или власть денег, а мужик так же парадоксально отвергал его жертву – и уже сам жертвенно вверял свою судьбу правителям, спасался покорностью земле, а образованным господам говорил: «Не суйся!» Жертвуя собой, мужик не заявлял никаких прав на власть. Однако интеллигенция, обличая государственную власть, требовала для себя новых прав. По сути, она уже как бы наделяла себя властью, в том числе и над волей народа, роль которого в истории начинала представляться ей подчиненной и не главной. Казалось бы, словесная полемика с властью приводила к политической борьбе за власть. Испытав неожиданно такое «внешнее давление», государственная машина ответила усилением карательных мер. Наступала политическая реакция. Преобразования не получали развития. Режим управления народом ужесточался.

«Новый мир» Твардовского во многом повторил судьбу «Отечественных записок» Некрасова, когда в условиях допустимой свободы обсуждение общественных вопросов стало содержанием литературной полемики и сосредоточило на себе внимание всего общества. В его публикациях, конечно же, имели место и сознательные отсылки к прошлому. Так, скажем, «Деревенский дневник» Ефима Дороша, безусловно, отсылал читателя к циклу очерков Глеба Успенского «Из деревенских дневников». Но такие отсылки к шестидесятым годам прошлого века были своего рода полемическим приемом и попыткой расширить ее, полемику, указывая на сходство исторических эпох. Само направление, которое сложилось в «Новом мире», однако, не было продолжением «народнической традиции»: журнал Твардовского расколол ее и опрокинул движением новых сил. Народничество – это попытка духовного сближения культурного общества с народом, что можно выразить словами Глеба Успенского: «Одни, убедившись, в бесплодности интеллигентного существования “в одиночку” ищут, или, вернее, полагают найти под соломенными крышами недостающее им общество, среди которого и надеются растворить остатки своих умственных и нравственных сил… Другие, напротив, полагают найти под теми же крышами нечто совершенно иное, небывалое, спасительное чуть не для всего человечества, погибающего от эгоистически направленной цивилизации». «Новый мир» показал обратное – он был попыткой сближения народного интеллигента с культурным обществом. Того народного интеллигента, о котором Глеб Успенский еще за сто лет перед тем написал, что он умер и без него опустела народная душа. Этого сближения не произошло.

Народничество эпохи Успенского и Михайловского кончилось духовно в революционных кружках. А народничество времен Твардовского – в диссидентских. Вот что формулировал Троцкий: «Для нас факт остается фактом. Ржаное поле, как оно есть, не приняло интеллигента, как он есть. Социальные условия деревни стали в противоречие с задачами интеллигенции». Точно так же советские диссиденты, с их идеями и подпольем, куда загнаны были мечты о политической свободе, формулировали новые задачи. Например, Григорий Померанц писал: «Интеллигенция есть мера общественных сил – прогрессивных, реакционных. Противопоставленный интеллигенции, весь народ сливается в реакционную массу».

Твардовский публикацией «Районных будней» начал борьбу с «колхозной» мифологией советской литературы. От литературы требовали народности – понимай, «социальной близости». А по сути, это интеллигенция должна была отречься от своей морали, культурных интересов. Для Твардовского было важно показать крестьянскую жизнь, чтобы опрокинуть такую, соцреалистическую, народность. Движение в сторону жизненной правды освобождало интеллигенцию, и «Новый мир» становится выразителем ее интересов – но только до тех пор, пока о деревне писалось с точки зрения интеллигента, то есть его морали и представлений о народной жизни. В своих «дневниках» и «записках» о деревне культурное общество как бы получало право голоса, до этого у него отнятое. Примечательно, что на страницах журнала при этом возникает понятие «крестьянская тема» – и даже не в смысле «тема творчества», а с явным публицистическим звучанием, то есть – тема для обсуждения. Все перевернула публикация «Одного дня Ивана Денисовича», когда литература заговорила голосом самого народа. С этим рассказом и взглядом глазами мужика на все человеческое бытие и на весь, уподобленный лагерному бараку, мир – вдруг пришла другая литература, отдельная от советской. Это было впечатление от одного рассказа, но тогда же, в шестидесятых, наружу вышел уже пласт произведений о народной жизни.

Авторы их должны были выжить и уцелеть – а с ними и в них уцелела родовая память русского крестьянства. Они пришли в литературу в одно время, всем миром деревенек – рязанских, курских, вологодских, алтайских, владимирских, сибирских, как будто их и посылала сама земля. Не самородок-одиночка, очарованный книжной мудростью, воспринявший и усвоивший многие ее уроки, поднявшийся до понимания искусства, – а целое поколение, еще неизвестная и рожденная в самом народе сила. Сила духовная его памяти, веры, опыта… Сила сердечной отзывчивости к образам взорванной, разрушенной христианской культуры… Себя заявляло новое творческое мышление, соединенное своим миропониманием с этическими и эстетическими ценностями русской культуры. Революция, казалось, уничтожила в России все формы духовной ее жизни – и вдруг снова пробились ее ростки, да еще на «ржаном поле». Кто только не ходил на поле это, сеять доброе, разумное и вечное, мечтая просветить свой народ, но возвращались ни с чем. А всходы взошли, когда не осталось даже мечтателей, когда дыхание чуть теплилось в опустошенных коллективизацией, а потом уж войной, колхозных загонах.

Что же пробудило эту силу? Творчество! Только оно могло стать освобождением, если бы обратилось к людям и открылось для других как бескорыстный дар. Пожалуй, это самый естественный, но и парадоксальный ответ. Русское крестьянство было носителем своего культурного и религиозного сознания. Все подчинялось земле. По ее законам жили и умирали. Как писал Успенский во «Власти земли»: «Ни за что не отвечая , ничего сам не придумывая , человек живет только слушаясь , и это ежеминутное, ежесекундное послушание, превращенное в ежеминутный труд, и образует жизнь , не имеющую, по-видимому, никакого результата (что вырабатывают, то и съедят), но имеющую результат именно в самой себе». Борис Можаев уже из другого времени возражал Успенскому: земля не дается каждому – а только сильным, поэтому русский мужик «собирался толпами, селился миром». Земля – это не власть, а сила, которая «сплачивала русских людей в особый трудовой союз». То есть земля все же отдает свою силу, наделяя ею тех, в ком зависимость от земного благоденствия пробуждает чувство ответственности, сопричастности. Русский мужик становился послушным рабом – или ответственным хозяином, созидая свой собственный «автономный мир», в котором был уже творцом. Все, что крестьянин создавал, он должен был создать сам. Творчество было необходимостью для крестьянского труда, ведь земля не станок – она живая. В конце концов, он создавал своим трудом то, что сотворить способны только земля и природа. Но, обладая такой творческой силой, без которой бесплоден был и его труд, он замыкается в своем «автономном мире», в котором веками ничто не преображается; который, можно сказать, образует жизнь , «имеющую результат именно в самой себе».

Любовь к народу

Тут бы вспомнить Пушкина: «Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны». Но веками, глядя на деревню, лучшие русские люди – а их глазами и общество, чей совестью они были – видят почему-то одно и то же: разорение, грязь, пьянство, бессмыслицу, будто и нет на свете ничего более унылого, чем жизнь, которой живет мужик. Это видели Радищев и Гоголь, Достоевский и Некрасов, Успенский и Толстой, Чехов и Горький. Точно такой же веками представала уже вся Россия в глазах иностранцев, заезжих просветителей да европейских послов – огромной пустой страной, населенной дикарями. Но это взгляд посторонний, на мир закрытый, который веками сберегался от чужих глаз, даже прямо в глаза-то барину не смотрел. И ведь не от стыда или страха – а пряча ухмылку или затаивая ненависть. И это важно понять: покорность, услужливость, то есть некую душевную слитность с чужим барским миром, мы можем встретить лишь в лакеях, слугах, денщиках, одним словом, в душевных рабах. Целое племя таких, маленьких людей, – душевных и жалких в своем услужении, выводила на всеобщее обозрение и великая русская литература, полная, казалось бы, сострадания к ним. Только в таком образе русский мужик подавался как положительный герой, то есть оценивался положительно. Или уж показывался злобным, жадным, отвратительным, но все равно бесполезным в масштабах истории человечком. И изображал его таким не кто-нибудь совсем уж чужой народу – а Максим Горький («О русском крестьянстве»): «как евреи, выведенные Моисеем из рабства Египетского, вымрут полудикие, глупые, тяжелые люди русских сел и деревень – все те, почти страшные люди, о которых говорилось выше, и место их займет новое племя – грамотных, разумных, бодрых людей».

Так приходишь к удивительным выводам… Лучшие русские люди, даже влюбленные в простоту, если и хотели видеть в народной жизни какие-то нравственные основы для какой-то жизни всеобщей, то уж точно не находили крестьян похожими на самих себя или тем более равными себе. Даже лишенные всех прав, состояния, поставленные с ними в одни и те же условия жизни, принужденные к такому же труду, как это могло быть на каторге, мужик и барин, подчиняясь какому-то инстинкту, расходятся в разные углы – читай «Записки из мертвого дома». Как это понять? Да и кто нам понятнее? Тот, чьим взглядом смотрим мы на жизнь, и шире – на саму историю. Здесь и ответ.

Но никогда не было в России одной реальности, а были, как это написал Блок, – «люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном». И вопрос не в социальном неравенстве, это непонимание глубже – в том, какие силы и что же такое вдохнули в их жизнь, воспитали и подчинили себе. Все это силы творческие, потому что дают людям и цель, и способность перевоссоздать реальность. Можно назвать это смыслом жизни, ее духовным током или, проще, ее идеей . Такими идеями можно считать Власть, Деньги, Веру… Одни идеи давно уж правят людьми и укоренились в человеческих инстинктах – а есть еще множество новых идей, что рождаются с той же целью «изменить мир». Одни так и сгорают без следа в своем времени, другие завладевают умами; их было тьмы – и будет тьмы.

Важно понять, что идеи не столько продолжают друг друга, сколько пытаются друга друга отменить или подменить. Это борьба. Но так или иначе, поверх социальных различий возникало единение людей – и тогда уж это были люди власти, люди денег, люди веры… Вере могли служить и богатый, и бедный, обретая единение. Власти служили одинаково генерал и простой солдат. Люди к тому же переходили от идеи к идее, подчиняясь их силе – и получая от них силу. Уже поэтому крестьянство не было однородно – в его среде могли быть и стяжатели, и праведники. Это разделение и его значение точно почувствовал Глеб Успенский – об этом говорится в его очерках «Народная интеллигенция», «Теперь и прежде», опубликованных в 1882 году. А осмысленно во всем своем трагизме показано оно было уже в другом веке в прозе Солженицына – «Матренин двор», Можаева – «Старица Прошкина», Распутина – «Деньги для Марии».

Деревенская жизнь вбирает в себя разных людей – это и есть основа крестьянского мира, его высшая идея. Она образует свою жизнь, то есть свою реальность. Это идея Земли. Вырвать крестьянство из этого мира или подменить идею Земли другой – значит духовно его уничтожить. Так оказывается, что есть идеи, способные перерождаться одна в другую. И есть идеи – а значит, и люди, «взаимно друг друга не понимающие в самом основном».

А что же лучшие люди? Не каждая идея образует свою реальность, но Россия мыслящая – это реальность, и она образует свою жизнь. У этой реальности есть даже свое, культурное, общество, внутри которого ищут согласия множество, наверное, самых сложных – социальных, философских, научных и художественных идей; и они же ищут для себя применения, стремятся к тому, чтобы осуществиться, то есть «изменить мир». Интеллигенция – это врачи, учителя, ученые, художники… Но какое это единение людей, в чем его основа? Они имели все права, привилегии и возможности вышестоящего над массой простых людей, однако начинали осознавать свои интересы как общие с народом. Собственно, у них не было ничего общего с этой массой, с которой они никогда бы не слились. Если интеллигент и мог появиться в деревне, то как учитель, агроном или врач. Поэтому главной оказывалась идея служения с отказом от личного обогащения и службы государственным интересам. Конечно, в высшем смысле – это идея служения обществу с целью принести пользу другому человеку, а не извлечь из него пользу или свой интерес. Но ни государство, ни церковь, ни торговое и даже рабочее дело не рождали в интеллигенции такой любви и такого стремления к единению, какие испытала она к людям земли. И очевидно, что именно это стремление было самой главной причиной разъединения интеллигенции и народа. Это понимал Блок. С каким-то гибельным одиночеством он пишет в статье «Народ и Интеллигенция» об этом «страшном» разъединении: «С екатерининских времен проснулось в русском интеллигенте народолюбие, и с той поры не оскудевало. Собирали и собирают материалы для изучения «фольклора»; загромождают книжные шкафы сборниками русских песен, былин, легенд, заговоров, причитаний; исследуют русскую мифологию, обрядности, свадьбы и похороны; печалуются о народе; ходят в народ, исполняются надеждами и отчаиваются; наконец, погибают, идут на казнь и на голодную смерть за народное дело. Может быть, наконец поняли даже душу народную; но как поняли? Не значит ли понять все и полюбить все – даже враждебное, даже то, что требует отречения от самого дорого для себя, – не значит ли это ничего не понять и ничего не полюбить?»

Любовь к народу – это подмена, потому что полюбить и понять мужика – значит перейти в его идею, а это для интеллигентного человека невозможно. Даже если он отречется от своих идеалов, то сможет ли понимать, верить, чувствовать как русский мужик? Да и может ли посмотреть на себя глазами мужика?

«А любите ли вы то, что любит русский народ?» – обращался Достоевский к своему сословию. Блок понял: такая любовь никогда не станет любовью. Она примет совершенно другую форму: нелюбви к реальности, в которой существует со своей идеей народ… Поэтому любовь к народу становилась ненавистью к России. Поэтому человек из народа становился для интеллигенции «маленьким человеком», которого, чтобы уж полюбить, нужно возвысить как существо нижестоящее в своем развитии, то есть научить, воспитать, освободить… Конечно, он ведь не мог бы сам себе преподать уроки, сам себя выпороть, сам себе простить грехи для очищения души, сам с себя сорвать оковы, чтобы обрести свободу! Все это должен был делать для него кто-то другой – учить, наставлять, освобождать, пороть!

Вот почему Блок повторяет как заклинание: «нужно любить Россию»… Вот почему дороги для него слова Гоголя, его «Выбранные места из переписки с друзьями», где тот взывал: «Как полюбить братьев? Как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны и так в них мало прекрасного! Как же сделать это? Поблагодарите Бога прежде всего за то, что вы – русский. Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь – есть сама Россия. Если только возлюбит русский Россию, – возлюбит и все, что ни есть в России. К этой любви нас ведет теперь сам Бог. Без болезней и страданий, которые в таком множестве накопились внутри ее и которых виною мы сами, не почувствовал бы никто из нас к ней сострадания. А сострадание есть уже начало любви»…Но сам же Блок с безысходностью спрашивает: «Понятны ли эти слова интеллигенту? Увы, они и теперь покажутся ему предсмертным бредом, вызовут все тот же истерический бранный крик, которым кричал на Гоголя Белинский, “отец русской интеллигенции”. В самом деле, нам непонятны слова о сострадании как начале любви, о том, что к любви ведет Бог»… И Блок произносит главное: «Не понятны, потому что мы уже не знаем той любви, которая рождается из сострадания». Еще откровенней напишет Бунин в своих «Окаянных днях»: «Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастные люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать?» Но самое решительное – как бы подводя итог – произносит Толстой: «Интеллигенция внесла в жизнь народа в сто раз больше зла, чем добра».

Народность как превращение

Многое должно было обновиться в России, потому что формы ее национальной жизни с какого-то момента истории сдерживали развитие ее творческих сил. Но вместо обретения всей нацией этой творческой свободы, происходили преобразования, что принуждали двигаться вперед, не допуская к свободе – а Россия с каждой попыткой обновления погружалась в безвременье, в котором единственной творческой силой оказывалась культура. Она намечала формы новой русской цивилизации, вбирая в себя все направления мысли, предвосхищая будущие события и восполняя собой историю. Однако ничто так не отчуждало народ, как сама культура, разделяя Россию на тех, чьи мысли и чувства получали всю полноту выражения – и тех, кто не умел себя выразить, хоть тоже мыслил и чувствовал.

Должно было пройти долгое время и совершиться огромное взаимное духовное усилие, чтобы народное проникло в культуру, а созданное культурой – в душу народа. Но степень сближения с народом становится эстетической величиной – а значит, заданием для искусства. Национальный дух отнимается у русской культуры и возвращается уже в виде понятия народности . Пушкин писал с иронией: «С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности»… Говорят, требуют, жалуются – надо полагать, теоретики. Это они, сами не будучи художниками, решают, каким должно быть искусство. Миф об искусстве в лаптях рождается, когда заявляет о себе эстетическая критика, когда интеллигенция в своем порыве «понять душу народную» сознательно противопоставила «художественное» и «народное»; например, в поэзии – форму народных песен Никитина и Кольцова романтической лирике Полонского, Фета, Тютчева. Так, уже в пушкинскую эпоху появляется «крестьянская поэзия», которую Белинский называл грязью, ставшею золотом, когда пишет о Кольцове: «Не для фразы, не для красивого словца, не воображением, не мечтою, а душою, сердцем, кровью поэт любит русскую природу и все хорошее и прекрасное, что, как зародыш, как возможность, живет в натуре русского селянина. Он носил в себе все элементы русского духа, любил крестьянский быт, не украшая и не поэтизируя его, и поэзию этого быта он нашел в этом самом быте, а не в риторике, в пиитике. И потому в его песни вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи – и вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии».

Но там, где вожди эстетической критики провозглашали и пестовали близость искусства с народом, не было ни поэтической традиции, ни культурной почвы. Кафтаны, онучи, бороды – это почва? Сказки пушкинские, напетые крестьянской нянькой, мещанская лирика Кольцова, гражданская лирика Некрасова, в которой природный барин заговорил вдруг голосом мужика, – это традиция? Традиция, которую создавали крестьянские поэты, – песенная поэзия, то есть условная по своей форме сентиментальная лирика. Она превращается в балладу или романс. Крестьянских поэтов в этой традиции выделяло, напротив, стремление к изысканности, а не простоте. В русском языке они пробудили лирическую силу, ставшую раздольной музыкой, – но не они вдохнули ее в поэзию. Этой новой красотой и романтизмом они преобразили народную песню. Она стала поэтической, свободной, далеко уходя от былинно-сказовой старины, которой подражали в XVIII–XIX веке ученые стихотворцы. Это песни, которые поются потом в России уже как народные. Безымянность, успокоение стихийного в стихии же народа – вот итог, но итог не литературный, за которым могло бы что-то следовать.

Если крестьянская поэзия существовала и продолжалась, то потому, что была задача по ее созданию. Но родоначальником самой российской словесности был архангельский мужик, о котором Пушкин скажет: «Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом». И о нем же: «Ломоносов, рожденный в низком сословии, не думал возвысить себя наглостью и панибратством с людьми высшего состояния (хотя, впрочем, по чину он мог быть им равный). Но зато умел за себя постоять и не дорожил ни покровительством меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей». Другое дело – покровительствовать, кормить своими идеями, сопровождая все это «краснословием» о тяжелой судьбе русского крестьянина, которое как вошло – так уж не выходило из моды… Но поэзия лаптей и всклокоченных бород имела успех у читающей публики, то есть в культурном обществе, именно как своего рода «экзотика», а при издании обычно даже указывалось происхождение авторов! Всплеск интереса к народной жизни тут же отзывался поиском самородков. Собственно, слово это – «самородок», было введено в литературный обиход как бы для оправдания крестьянских поэтов, которых еще называли «поэты-самоучки». Имена их мало что скажут современному читателю, они не остались в литературе – Слепушкин, Суханов, Алипанов, Грудицын, Суриков, Ляпунов, Дрожжин… Все это по-своему выдающиеся люди, для которых творчество было и целью, и смыслом жизни. Для таких, как они, был только один путь – образовывать самих себя, прежде всего чтением, а уже любовь к прочитанному и тоска по книжным идеалам побуждала писать. Получить признание они могли в среде людей культурных, да притом в Петербурге или Москве, а не у себя в глухой провинции, где всякая зависимость от чужого мнения была еще унизительней и безысходней, – но, получая поощрения и даже помощь, все равно не чувствовали эту среду своей.

Так было с Кольцовым, хоть за его спиной стоял сам Белинский. В своих «Литературных воспоминаниях» один из столичных благодетелей поэта, Панаев, передает такие слова Кольцова, сказанные под впечатлением, которое производили на него «петербургские литературные знаменитости»: «Эти господа, несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мной своими знаньями, хотят мне пускать пыль в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольны, а между тем я ведь вижу их насквозь-с». А вот Клюев обращается к Блоку: «Наш брат вовсе не дичится “вас”, а попросту завидует и ненавидит, а если и терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от “вас” прибыток». Крестьянскую Россию не просвещали – а изучали, пытались снизойти до нее, чтобы узнать и понять, самих же себя считая «прогрессивными людьми»; вовлекали в культурное общество крестьян-самоучек с их книжными идеалами да задавленной мечтой о свободной жизни. Об этой лжи с болью напишет Бунин: «А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым в сущности было совершенно плевать на народ, – если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, – и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили…»

Но подмена, конечно, глубже. Теоретики народности слепо не понимали того, что и делало русских людей народом, соединяя в духовное целое: даже не «зародыш» хорошего и прекрасного – а веру, насыщенную тысячелетней историей. Они обращаются к душе народной, отрицая все это бытие, понимая самого человека, по выражению Белинского, как «высшее существо животного царства». И если обоснованием революции становилась несправедливость мира Божьего, то обоснованием «художественной справедливости» в искусстве виделась высшая эстетическая идея, провозглашающая, что мир прекрасен без Бога, что обожествленный мир – это ложь, а потому и цель «художественной правды» заключается в том, чтобы открыть прекрасное в народе. При этом народное, то есть истинное, понималось как созданное физической природой, то есть «животным царством».

Идея народности – это революционное задание. С нее, с этой идеи, начинается эстетизация безбожия. Такая эстетическая критика внушает искусству революционный дух… Начинается разрушение традиций, то есть исторической и духовной связи в явлениях культуры, авторитет и тайну которых можно не признавать. Дается моральное разрешение к новой свободе в поступках, так что прежде постыдное становится публичным. От искусства требуют быть современным, но не иначе, как «разрушая старые художественные формы», рационально освобождая русское в искусстве от чувства любви и родства с русским же по духу.

Новая крестьянская поэзия приходит в русскую литературу на сломе веков. Это время предчувствия социального распада и полной анархии смыслов в искусстве. В это время «русский селянин» – разве что ресторанная экзотика или артистическая поза. Ее-то с раскольничьей гордостью принимает Клюев, проклиная «дворянское вездесущее» в своих письмах к Блоку – и примеряет щеголем молодой Есенин, ряженый под пастушка. Потом уж он надел цилиндр и лайковые перчатки. Да и Клюева, когда он восклицал, призывая в свидетели, конечно же, Кольцова – «О, как неистово страдание от “вашего” присутствия, какое бесконечно-окаянное горе осознавать, что без “вас” пока не обойдешься!» – мучило свое, а не чужое «присутствие». Это мучительное желание перейти в другую жизнь, стать тем, кем не был рожден, вечно чувствуя себя поэтому уязвленным. Так страдали они все, поэтому бежали из любимых деревень в города, которые проклинали. И об одном в позе страдальца восклицает Клюев – а в другом, страдая, исповедуется Кольцов: «Тесен мой круг, грязен мой мир; горько жить мне в нем».

Новокрестьянских поэтов – Есенина, Клычкова, Орешина, Клюева, Ширяевца – открыли и собрали символисты. Время гримасничало – и они строили те же гримаски, только вносили в русскую поэзию торжественно и чинно своих святых да святыни, идти с которыми было давно уж некуда, но их позвали… Как простенько вспоминал Городецкий: «И я и Блок увлекались тогда деревней». Своих двойников в крестьянской среде находили народники – нашли и декаденты. Это другая литературная задача. Найти основу. Камень – Бог. Стихи – молитва. Только искали-то как будто поводырей. Это Клюев наставляет Блока, срываясь в своих письмах почти на окрик, а Есенин заявляется для знакомства, не ожидая приглашения. Они – русские, но не одно и не целое, каждый мучительно порывает со своим миром. И, каждый по-своему, прошли все круги перерождения , что окончилось уже одинаково созданием демонических поэм. Есенин вырос из всей русской поэзии, в ней воплотился, ее, как и Блок, продолжил; но есенинское лирическое «Я» и блоковское эпическое «МЫ» – это плод какого-то неравенства, отрицания. А скоро уже сама Россия перестала быть реальностью и отбросила демоническую тень.

Накануне революции вдруг появляется великое множество энергичных людей, но это энергия распада. Все готовы отречься от самих себя, воплотиться в чужое и ненавистное, но однако и самое выстраданное. Это не зависть, а другое… Здесь главное не «иметь», а «быть». Это открыл Пушкин: он первым создал то, что называется «народным образом». Его мужик, Емелька Пугачев, действительно был воплощением народа, только не в том дело, что мужик вдруг литературным героем становится, и не для этого является такой герой в «Капитанской дочке». Это роман о революции. О том, как мужик превратился в Царя. Суть всего – подмена, совершаемая ненавистнической любовью, а любовь такая и сама подмена невозможны без двойничества, раскола. Только проходит он глубже. Подлинный двойник Пугачева – это Дубровский, то есть униженный в своей любви дворянин, который принимает на себя пугачевскую участь и превращается не иначе как в мужицкого царька со своей армией и даже пушечкой. И вот народ отрекается от помазанника Божьего – а царь от своего народа. Поразительно, как быстрехонько хоронят Россию, будто бесхозный труп, а рождением и жизнью, всем своим существом обращаются в граждан никому не ведомой, выдуманной страны… У Клюева: «нищий колодовый гроб с останками Руси великой». Уже-то «с останками»! «Русь слиняла в два дня; самое большее в три», – писал Василий Розанов. Русская революция похожа на всеобщее бегство, только без паники и ужаса, а радостное и даже праздничное – в мечту о свободе. Даже когда мечта обагряется кровью – это не устрашает. Революция – кровавое причастие, и все его принимают.

Блок пишет в 1918 году: «Возвратить людям всю полноту свободного искусства может только великая и всемирная Революция, которая разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на высоту артистического человечества». Мир обожествленный или освобожденный? Этот роковой вопрос как замкнувшийся круг. Замкнувшийся не отрицанием Бога – а отречением от Христа, подменой Его образа. ЭТО ВОПРОС ВЕРЫ, ТРЕБУЮЩЕЙ ОТРЕЧЕНИЯ ОТ ХРИСТА. У Клюева: «Ставьте ж свечу Мужицкому Спасу!» У одних вместо Креста – Роза. У других вместо Храма – Изба. Запись из дневника Блока: «О чем вчера говорил Есенин (у меня). <…> Я выплевываю Причастие (не из кощунства, а не хочу страдания, смирения, сораспятия)». И через месяц там же, в дневнике, запись уже к своей поэме: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что “красногвардейцы” не достойны Иисуса, который идет с ними сейчас; а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». Они не революционеры и даже в искусстве не бунтари. Мифотворцы, для которых все вершится не на земле… Каждый замыкает круг священный. И все они священнодействуют. Революция как Литургия. Христос – спаситель для гибнущих, посланный для страдания. Освобождает от страданий Антихрист – это его время, его пришествие! Но в конце у Блока и Есенина – ужас безумия, у Клюева – та же смертельная боль. Они страдают, гибнут. Русская история как исполненное пророчество: тайная судьба, запрятанная – она же неотвратимая, самая подлинная. И одно пророчествовал святой старец. Другое – гений или даже пошлый газетчик. Но каждое пророчество сбывалось. В феврале 1918 года Бунин записывает в своем дневнике: «Это из Иеремии, – все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: “…Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их” ».

Освобождение земли

Для людей земли революция – это торжество тайной веры. Чудо, когда мужик терпит не один век то, что землица, которой он молится, принадлежит барину, и, вдруг, заполучает ее всю, превращается сам в хозяина! Но не трудом своим, а потому что страдал на земле, которой владел и распоряжался, вместе с жизнью самого мужика, другой. Распоряжался несправедливо, жестоко. Только ненависть мужика как будто и не питалась этим чувством, местью. Тут не око за око и кровь за кровь. Если уж хватались за ножи, так вырезали под корень весь барский род. Понято, за что пугачевцы в «Капитанской дочке» Миронова вешают – отказался самозванцу присягать, а вот жену его, старуху-капитаншу, за что же «саблей по голове»? Если читать ведомости, которые составлялись после пугачевских погромов, понимаешь, как это было: дворян уничтожали семьями. Братьев, отцов, жен, сестер, матерей, детей… Взрослых мужчин и женщин, подростков, стариков, младенцев… Казнили всех, одним судом. Взрослых умерщвляли через повешенье, а младенцев, которых не щадили даже если и от роду несколько месяцев, обыкновенным было закалывать. Младенцев! Такой казни никогда не было на Руси для самих-то «воров».

Когда Пушкин расследовал историю пугачевского бунта, то читал эти ведомости. Он и показал силу темную, страшную. Страшную не способностью, а возможностью казнить. Не зверством, мощью – а правотой и, главное, свободой, с которой может она привести в исполнение такой приговор. А запороли бы разом всех мужиков до смерти – остались бы, господа, без хлебушка! Вот она, эта сила, ничто ее не остановит и никакая месть не утолит. Казнь младенцев – это не символ какой-то жуткий, а достижение высшей цели. Освобождали землю. Только если всех уничтожишь, когда даже младенчика не останется на земле – тогда не имущество барское какое-то к тебе перейдет и права его, а само бытие, которое все для мужика в одном слове заключается: земля. А в бытии барском нет никакого смысла для мужика. Баре этой жизни, где есть мужик и его труд, нисколько не нужны, потому что только присваивают себе плоды его труда. Поэтому казнь, то есть лишение самого бытия бар вплоть до младенцев – это исполнение более справедливого закона. «Земля крестьянам!» – вон она, воля Божья. Но это лозунг крестьянской войны, а не революции…Только крестьянская Россия могла истребить русское дворянство – и свой же приговор привела в исполнение. Это потом уж отняли все у крестьян, погнали в колхозный рай… Но до этого у тысячи родов дворянских отнято было точно так же все их состояние и сама возможность жить на родной земле. Истребление это, однако, нельзя назвать народной трагедией , потому что и не было для народа в исчезновении этих тысяч и тысяч ничего трагического.



Поделиться книгой:



Регистрация