Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Другая… - Анни Эрно на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я не любила той их боли: её в молитвах к святой Деве, звеневших во время богослужений с нарочитым надрывом, доводившим всех до отчаяния — «однажды я увижусь с ней», и далее, уже на пределе голосовых возможностей, речитативом, словно вела она чему-то подсчёт — «на небесах, на небесах, на небесах», и его во внезапных провалах в молчание, в неожиданной его задумчивости о чём-то другом. А чего стоили вечные их страхи при малейшем моём запаздывании, будь то из школы, после кино ли, или с велосипедной прогулки: «а если что случится…», на что я всякий раз ершисто отвечала: «и что же нужно, чтобы со мной случилось?»

Однако, отзвуки той боли, не признавая, осознавала и, не узнавая, слышала я

то в сиплом стоне кошки, у которой отнимают её котят, чтобы, как водится это у крестьян, предать их, живых, земле. (Однажды, решилась я тех котят тут же откопать, впутав в это предприятие одну из кузин, она о том тоже до сих пор помнит, и получила от того, кто их закопал, единственную в своей жизни затрещину — отец пальцем меня ни разу не тронул);

то в Евангелие от Матфея, в словах пророка Иеремии: «голос слышен в Раме, вопль и горькое рыдание; Рахель плачет о детях своих и не хочет утешиться о детях своих, ибо их нет» (Иер. 31:15–17)»;

то в безумстве дю Перье, кому на смерть дочери адресовал Малерб педантски глупое своё утешение, а нас, в шестом, принуждали заучивать его наизусть:

Ужели скорбь твоя, о дю Перье мой милый, Исхода не найдёт? И твой отцовский плач над раннею могилой Не смолкнет, не пройдёт? Нет дочери твоей… Твой разум, полный боли Томился и попал В заклятый лабиринт… (перевод Павла Лыжина)

или же, единственно застрявшее в памяти, из Шенье, окончившим жизнь под ножом гильотины:

«жилы была Мирто, младая тарентинка морской волной, в канун свадьбы, унесённая с корабля».

Меня не было в той боли, я всё время была в твоём небытии.

Лишь получив, а случилось это более десяти лет тому назад, письмо от одного из бывших соседских мальчишек по Лильбонну, твоего ровесника, Франсиса Ж., я в первый раз приблизилась к ней.

Он писал: «Многие из живущих в Вале, и не только они, добром поминают ваших родителей, вашу сестрёнку Жинетт, в шесть лет умершую от дифтерии. Иветта и Жаклин, мои сёстры, рассказывали мне, как неделю, а то и дольше никто не отваживался посещать кладбище, так больно было созерцать горе ваших родителей, а, может быть, и из страха перед ужасным недугом».

Словно нужно было объявиться словам живого свидетеля происшедшему, чтобы достучалась до меня реальность их страдания.

Если бы мне вздумалось перелистать всю партитуру чувственно пережитого, я не обнаружила бы в ней ничего, что относилось бы к тебе: ты умерла, и не стало объекта ни ненависти, ни нежности, ничего, чем обычно проникаются к живому существу, близкому ли, далёкому ли — другому.

Вместо чувств — слепящая белизна. Безразличие, порой, когда в их размышлениях о «могилке» чудилось твоё присутствие, переходящее в лёгкое недовольство. Хотя может быть, то был и страх… перед смутным ощущением угрозы твоего отмщения.

Не помню, чтобы я когда-нибудь думала о тебе. Непреходящая, безудержная тяга к познанию всего нового, ранее неизведанного и непознанного, будь то латынь, алгебра или же ажурные нагромождения, подпитываемые неуёмной гордыней и возводимые на предмет любви и секса, владели мной полностью и без остатка. Чего стоил, да и стоил ли чего-нибудь вообще чей-то бестелесный образ, накануне войны уступивший своё место живой девчушке, и малейшего желания не имевшей помнить о ребёнке, пусть когда-то и бывшем там, в том когда-то, о чём-то тоже мечтавшем…

Рядом со всем, чему предстояло быть у неё, что составило и счастье — первые месячные, влюбленность, знакомство с «Цветами зла», и несчастье — воскресный день пятьдесят второго, и то, чему не суждено было случиться в отупляющей скуке летних каникул в Ивето, но случилось потом, и утренний «холодок по спине» перед школой, и песни о любви, и томительная тяга к высыпавшим по субботам на перрон студентам из Руана, твоя смерть вряд ли могла дорого стоить.

Ты так и осталась шести лет от роду, я же всё дальше и дальше прорастала в мир, подстёгиваемая — по достижении двадцати лишь лет нашла я, у Элюара, нужное это определение — «скупым желанием быть».

Мне хотелось жить. Я боялась недугов, боялась рака. Летом, на тринадцатом году жизни, я никому и ничего не рассказывала о появившейся у меня лёгкой хромоте, лишь подкладывала себе в обувь, под правую пятку, бумагу — из страха, что мне наложат гипс, а не то и в клинику, в Берк-Пляж, отправят. И выкарабкалась-то я тогда, видимо, только благодаря силе, почерпнутой в тебе, ну или же в твоей смерти, страстно желая чуда выздоровления. Это от тебя получила я некий сгусток энергии, лихорадочную жажду жизни, подобную той, что в шестидесятые охватила студентов высокогорного курорта Сент-Илер-дю-Туве, насмерть перепугавшихся эпидемии туберкулёза, несмотря на открытые к тому времени антибиотики. И я — вот уж и вправду причуды судьбы — одного из них, озаглавившего свой личный дневник «Агонией», выберу себе, позже, в мужья.

Я осознанно пользовалась преимущественными правами единственного ребёнка, явившегося на смену умершему, объекта поклонения, сюсюканий и беспокойств. Ему хотелось, чтобы я, прежде всего, была счастлива, ей — чтобы мне «встретился кто-нибудь из приличных»; то и другое вкупе создавали вокруг меня и из меня, в семье и во всём нашем рабочем квартале, ореол привилегированности, мне завидовали, потому что я была той, кого никогда «не отправят за хлебом», кто имеет право заявить «я вам не служанка» любому клиенту нашего заведения, зная, что никто меня за это не осудит, поскольку «она же учится…»

Ты была их печалью, я же — и я это знала! — была их надеждой, я была их ростом над самими собой, их движением вперёд, достижением конечной инстанции.

Я была их будущим…

Время от времени я подсчитывала твой возраст, приблизительно, с учётом твоих, то ли восьми, то ли десяти лет превосходства, поскольку на протяжении многих лет мне не был известен год твоего рождения. Результат всякий раз оказывался чудовищным, ты представлялась мне одной из тех оформившихся девиц, что забегали к нам в лавчонку и смотрели на меня, как на ноль без палочки. Никогда я не сожалела, что у меня нет такой старшей сестры, господствовавшей бы надо мной лишь из-за превосходства в возрасте, размера груди, наличия «личного опыта» и неких своих прав. Не было ничего, чем я могла бы поделиться с тобой, чего я могла с тобой разделить. Мысль о тебе, как о младшей, почти ребёнке, похожей на живую куклу, мною одобрялась в наибольшей степени. Но и тебе, и мне, обеим нам суждено оставаться такими, какие мы есть.

Их желание иметь только одного ребёнка, явствующее из их же высказывания, «двоим нельзя дать того, что достаётся одному», подразумевало либо тебя, либо меня, но никак ни нас обеих.

Мне понадобилось почти тридцать лет жизни и написание книги «Место», чтобы я сблизила одно с другим, живущие в моём сознании одно от другого порознь — твоя смерть и их материальные возможности, позволявшие им иметь лишь одного ребёнка. Вот тогда-то и полыхнула передо мной реальность: на свет я явилась, потому что умерла ты, я вместо тебя…

Не должна я избегать и такого вопроса: а что если бы я не решилась бы тогда описать, в той самой книге «Место», действительность такой, какова она есть, ты что же так и не выбралась бы из темноты той ночи, где я держала тебя все эти годы? Получается, что твоё «заново» рождение обязано моему ремеслу, моему падению в эту пугающую неизведанность, о чём всякий раз, вначале очередной книги, я даже не догадываюсь? И теперь не отпускает меня чувство, что выпутываюсь я из каких-то занавесей, непрестанно множащихся по мере того, как я углубляюсь в бесконечную анфиладу коридоров.

А основы психоанализа или то, что за этим стоит, они тоже не вывели меня к моему неведению, т. е. к тебе, подталкивая лишь к подчинению той мути, что поднимается из неведомых глубин писательства, вытесняя оттуда на свет божий некий фантом, похоже, постоянно там прячущийся, и у которого пишущий не более, чем марионетка? И если это так, не должна ли я расценивать тебя в этом послании, как некую креатуру психоанализа, неистовой его неуступчивости всему, что составляет первобытную сущность человека и что не отпускает нас от наших мертвецов?

Это твоё «ты» — западня.

Есть в нём что-то удушливое, оно учреждает между мною и тобой иллюзорные, умозрительно интимные, по-родственному сближающие отношения с затхлым запашком претензий и упрёков. Оно сближает, чтобы укорить, попрекнуть. Хитро и ловко старается оно сотворить из тебя источник, причину моего бытия, отринуть всю полноту моего сущего в бездну твоего ухода.

Потому-то и столь велико искушение вознести тебя до некоторых моих умопостроений, основанных на сравнительном взвешивании счастья и страданий. Таковыми, к примеру, являются и мои страхи того, что всякий миг удовольствия неразрывен с печалью, и что успех идёт рука об руку с неопознанной карой.

Или же, пользуясь всё тем же принципом равновесия чего бы то ни было, практикуемые мною с отрочества подсчеты всего и ко всему, исключая лишь сексуальную практику, получаю в итоге, что любому проблеску счастья или успеха всегда предшествует страдание. Принцип, который однажды привёл меня на экзамен по защите степени бакалавра ряженой в какую-то старомодную, плиссированную юбку ради того лишь, чтобы быть замеченной, а ещё, потом, заставил терпеть истязания в кабинете дантиста в надежде, что они помогут вернуть утерянного мной возлюбленного. Хотя подобная, приносящая плоды жертвенность, конечно же, есть не что иное, а эгоистичное стремление к некой цели вместо свершения христианского долга одаривать своими страданиями всяких греховодников и пройдох.

А может та «ты», что во мне, есть лишь фикция христианства? Я и теперь помню реальность ощущения облатки во рту по случаю первого в моей жизни причастия, ломко поддавшуюся прикосновению моего языка, снимавшего её, прилипшую к нёбу, и осознание совершенного при этом смертного греха, как я его себе тогда представляла, и от месяца к месяцу нараставшее мрачное настроение из-за боязни признания этой ошибки на очередной исповеди, откладываемого мною с одного причастия на другое, и всякий раз из страха возможного наложения на меня проклятия.

Всё, что я теперь делаю, лишь погоня за тенью.

Может, следовало искать тебя не во мне самой, а вовне себя? Может, в тех старшеклассницах, Франсуаз Рено и Жаннин Вельвиль, на кого хотелось походить в бытность шестиклашки в белой блузке, на входе во внутренний школьный дворик во время переменок подстерегавшей загадочных полубогинь, не ожидая от них не то чтобы слова, но даже мимолётного взгляда — лишь бы увидеть.

Или в строках прочитанных романов, в сценках с киноэкранов, на полотнах художников, заставлявших меня трепетать, не осознавая отчего. Безусловно там, да там, стоило тебя поискать. В том лично свёрстанном умозрительном, недоступном постороннему взгляду реестре персоналий и следовало тебя разыскивать и разыскать, свершив тот самый труд, с которым никому из посторонних неподвластно справиться вместо нас самих, чтобы о том ни говорили отдельные хвастуны. И теперь я знаю, что ты из «Джейн Эйр», в тебе есть что-то от старшей по возрасту подружки Джейн из того рокового пансионата Брокльхерст, благонравной и послушной Элен Бернс, угасавшей от чахотки, которую Джейн, чудом избежавшая разразившейся эпидемии тифа, косившего учениц приюта направо и налево, пригласила к себе в постель. Так и звучит во мне тот кусочек текста:

— Ты пришла попрощаться со мной? Думаю, что очень вовремя…

— Ты куда-то уезжаешь, Элен? Возвращаешься к себе?

— Да, я отправляюсь в мир иной, где и желаю обрести последнее пристанище…

— Куда же всё-таки ты направляешься, Элен? Ты что-нибудь о том знаешь?

— Да, знаю… со мной моя вера, направляюсь я к Богу.

— И где же он, Бог? И что такое Бог?

Наутро мисс Темпль нашла меня в кроватке Элен. Моя голова покоилась на её плече, мои руки обнимали её шею; я спала… Элен же была мертва.

В течение пятнадцати лет над её могилкой был только зелёный холмик. Но теперь там лежит серая мраморная плита, на которой высечено её имя и одно лишь слово: «Resurgam» («Воскресну» — лат.)

Передо мною фото, прислала мне его, лет этак с двадцать тому назад, моя кузина С. Там, на фото, вы втроём на перекрёстке двух улиц. Стоите на тротуаре. Отец рослый, улыбчивый, в тёмном, очень нарядном костюме, в ёлочку, в руке шляпа (я помню лишь его береты). Рядом с ним племянница, Дениз, в длинном белом платье, но в глаза бросается одно лишь её лицо, счастливое, обрамленное в фату. Перед нею девочка, её тёмная головка доходит Дениз только до груди.

Это ты.

На тебе тоже всё белое — короткое белое платье, белые сандалии, белые носочки. Волосы, остриженные каре, заканчиваются на уровне мочек ушей, с пробором посередине и бантом слева они образуют над высоким упрямым лбом до странности правильной формы арку. Ты, не улыбаясь, серьёзно смотришь прямо в объектив. Рот кажется тёмно-красным и выглядит поразительной деталью, впрочем, как и жест — пальцы рук, они соприкасаются кончиками. Из-за белизны платьев ты смотришься словно бы вылепленной заедино со своей соседкой, вуаль которой спускается к твоим рукам. За вами, на стене, виднеется плакат с хорошо различимой надписью: «Требуем достойной жизни — социальной справедливости, роста оплаты труда, 40-часовой рабочей недели, оплачиваемых отпусков». Поодаль строение с аляповатой вывеской «Средиземноморье», к нему направляются какие-то смутные силуэты. Ваши церемониальные наряды ярко контрастируют с унылым антуражем заводской окраины. Фото сделано в Гавре и датировано тридцать седьмым годом. Тебе на нём пять лет. Жить тебе осталось один год…

Разглядываю твоё серьёзное лицо, твои игриво слепленные пальцы, по-детски ломкие ножки. Здесь, на этом фото ты перестаёшь быть зловредной тенью моего детства, никакая ты не святая, а всего лишь маленькая девочка, внезапно шагнувшая из эпохи разросшейся в эпидемию дифтерии, сорванная с поверхности того самого мира, в такую-то минуту праздничного для вас дня. День имел форму — широкого тротуара, с высоким бордюром, одного из кварталов Гавра…

Меня переполняет ширь восторжествовавшей над тобой моей жизни. Всего, с чем я столкнулась в ней, и не сочтешь. Увиденное, услышанное, обретённое и позабытое, мужчины и женщины, улицы, сумерки вечеров, утренние рассветы… Я едва не физически ощущаю, как скопившиеся во мне образы плещут через край.

И, как бы поодаль, но вместе с тем отчётливо, один из самых первых, связанных с Лильбонном:

широкий вестибюль кафе, в центре его бильярд, ряды столиков с мраморными столешницами, нечёткие, словно размытые силуэты постоянных клиентов, среди них, отчётливо, одна пара, чета Фольдренов, у жены во рту не больше трёх зубов;

кухня, отделённая от вестибюля застеклённой дверью, служебный выход через внутренний дворик на улицу;

вверх по лестнице столовая с перемешанными в беспорядке, чёрными и оранжевыми, целлулоидными цветами в какой-то вазе на столе;

собачонка Пупетта, почти начисто облинявшая, и потому постоянно дрожащая, с успехом охотившаяся на приходивших с реки крыс;

коричневые нагромождения прядильни Деженте с её подъездными путями на высокой насыпи;

зеленоватые лопасти мельничного колеса.

Все эти образы я помещаю в свои книги. И при этом приходит странная мысль, что всё оно и твоё тоже. Ещё одно подтверждение тому, что ты и я, в памяти других, живём вместе. О том же говорит и этот вот пассаж, из письма ко мне Франсиса Ж. от семьдесят седьмого года: «моя кузина, Иветта, рассказывала мне, как в погожие дни гуляла с вашей сестрёнкой Жинетт, бродя с ней по улице, ведущей к Тринитэ-дю-Мон, а Жаклин вспоминает, как брала вас, ещё крошкой, на руки. Ножки у вас в то время были совсем маленькие и в гипсе, и мадам Дюшесн просила быть с вами осмотрительнее».

Перебирая в памяти полузабытые образы тех, кто когда-то жил в Лильбонне и знал тебя, слышу я рядом с твоим именем и нестройный хор их имён, — это и Мёргет, и Бордо, и Винсент Оде, и Траншан, это отец Леклерк, это и Боши, владевшие в ту пору мельницей; на всех на них отметина, как на скотине одного стада. Я слышу при этом названия улиц и закоулков, которые довелось слышать и мне и тебе, и куда я ни разу так и не возвратилась, после сорок пятого: рю Сезарин, рю Губер-Мулен, ля Френей, лё Беке…

Вспоминаю всех дедушек и бабушек, тётушек и дядюшек, братьев и сестёр, со стороны отца и со стороны матери, всех кто помнил тебя; я не забыла о них, я о них написала.

И ты, и я, мы обе обрели себя в одном и том же кругу. О холоде и голоде, жажде и зное, обо всём, что происходило вокруг, сообщали нам одни и те же голоса, одним и тем же языком, французским, о котором в школе мне сказали, что он «плох».

Мы засыпали под одни и те же песни; он пел: «когда ты будешь без гроша, то вспомни обо мне…», и пела она: «парит любовь над нашими главами, и утешает в скорби бедный этот мир…»

Мы с тобой единоутробные, но по-настоящему об этом я никогда не задумывалась.

Вижу себя на кухне, в Лильбонне; вечер, только что отужинали, лавчонка закрыта. Я прикорнула у неё на руках, она напевает своё «на северном мосту…», он сидит напротив;

или, серое хмурое утро в Ивето, мы на прогулке, они держат меня с двух сторон за руки, я поглядываю то на их огромные, ступающие по мостовой обувки, то на свои, совсем махонькие;

и ни там, ни там, нигде нет места для тебя, я не представляю тебя на своём месте. Я не желаю видеть тебя там, где вижу рядом с ними себя.

Я не могу поместить тебя туда, где была когда-то сама, заменить себя тобой. Есть жизнь и есть смерть, я и ты. И, чтобы была я, не должно быть тебя.

В две тысячи третьем году, в моём дневнике появилась следующая запись: «я не милая, как она и не славная, я исключительная. Потому-то и удел мой не любовь, а осознание всего и… одиночество».

Не так давно побывала я в Лильбонне, в том его квартале, что зовётся Валле, увидела, как выглядит теперь улица Таннери и лавчонка с кафе, где обе мы и родились. Всё это, как мне рассказывали, стало теперь обычным частным жильём. С полностью изменённого фасада, на удивление агрессивного в своей белизне на фоне грязно-серых соседних с ним домов, изъяты все следы прежде процветавшей за ним коммерции, а на месте проёма входной двери красуется теперь окно.

У меня не возникло желания туда заглянуть, я осознавала — реальность не консервируется, понимала — всё требует врачевания, ни что не может обойтись без ремонта, и преднамеренно страшилась душевной боли, которая полагается в наказание памяти, споткнувшейся о новое на месте старого.

Прошлым же летом, ещё и не помышляя об этом письме, не устояла перед искушением, желание попасть в тот дом пересилило меня. Оно нарастало во мне вместе с трудностями, поначалу связанными с поиском его обитателей, потом с битвой за крохи их доверия, что объяснимо вполне, но переносимо не без труда. Как если бы я добивалась от них откровения, нет — некого с их стороны разглашения чего-то, чему я сама, впрочем, не находила пользы. Разве что, написать обо всём… потом, но это заступало на второй план.

После обмена письмами и «мылом», владельцы, взрослая, возраста далеко за пятьдесят пара, позволили мне проникнуть в дом. Случилось это в апреле месяце, впервые после тысяча девятьсот сорок пятого года.

На первом этаже изменённым оказалось всё: убраны все внутренние перегородки и устроена одна, очень большая комната. Память признала здесь лишь низкий потолок, я почти касалась его вытянутой вверх рукой, да маленький дворик, выходящий к реке, откуда, правда, исчезли и прачечная, и туалет, и клетки для кроликов. На верхнем этаже, напротив, появилась ещё одна стенка, принявшая участие в лепке узенького коридора, которого в памяти моей места не нашлось. Две комнаты выходили окнами на улицу, две другие окнами во внутренний дворик. Первая из тех, что по правую руку, служила пожилой паре спальней, как и некогда родителям. Кровать внутри стояла ровно там же, вдоль окна. Всё, до мельчайших подробностей, в точности укладывалось в слепок, покоившийся у меня в памяти. Конечно, если бы меня привели в комнату с завязанными глазами, не уведомив заранее о том, я не смогла бы рассказать, где нахожусь, но при тех обстоятельствах у меня не было и тени сомнения в том, что это та самая комната; гарантией тому служило окно, из которого просматривалась река, открывшийся вид был точь-в-точь таким, каким я запомнила его в том, в сорок пятом году…

Я разглядывала эту кровать, пыталась заменить её родительской, представить стоявшую когда-то рядом маленькую кроватку розового дерева, и не смогла с уверенностью сказать себе самой: «вот тут».

Удивление и удовольствие, одно в другом, переполняли меня: от того, что нахожусь в той, в самой важной точке земли, под той самой крышей, среди тех стен, возле этого окна, и оттого, что своими глазами вижу комнату, в которой всё началось, для одной и для другой. Для одной после другой.

Комната, где мы когда-то обе резвились.

Комната жизни и смерти, купавшаяся в лучах заходящего солнца.

Место обитания судьбы, вечной её тайны.

Я вижу то ту, освещённую поздним апрельским солнцем комнату, чувствую совсем рядом неуютное, душное присутствие её нынешней хозяйки, то, вдруг, оказываюсь в иной, сумрачной и невнятной тенью втиснувшейся между стенок моей детской кроватки.

Облик первой, в ней от прежде пережитого нет ничего, рано или поздно, но улетучился бесследно, не помню я ни цвета покрывала, лежавшего на кровати, ни мебели.

Вторая же так меня и не отпускает…



Поделиться книгой:



Регистрация