Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Охота на дракона (сборник) - Анатолий Федорович Бритиков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Облапошили старика! — ликовало в нем. — А рожа-то, рожа-то у него была, прости господи! Учись, щенок, пока я жив! Что же это? Как же это я? — с отчаянием пробилась другая мысль И тут же он бешено заорал на себя: — Подашь свой поганый голос, задушу!

И хоть он решительно не понимал, как можно задушить голос в мозгу, угроза подействовала. Непонятный двойник исчез. Кое-как Слава доплелся до станции и уселся в электричку. В полупустом вагоне его хватил страх. Перед глазами стояло лицо директора у двери, оно сильней любых слов говорило, что с ним, со Славой, произошла беда. Он, видимо, внезапно сошел с ума. Только это естественно объясняет такой разговор с добрейшим Николаем Петровичем. Слава много читал о сумасшествиях и ярко живописал свое будущее. Вылечиться, конечно, можно, но сколько на это потребуется времени? Месяцы, годы? Не осужден ли он всю молодость провести в психбольнице?

Идти с такими мыслями домой не хотелось. Идти не хотелось никуда. На помощь пришел общепит. Он весьма удачно расположил пивной бар в ста шагах от вокзала. Здесь, в толпе объединенных общих занятием и разъединенных алкоголем людей, Слава постепенно пришел в себя, а после второй кружки пива даже ощутил интерес к жизни, выразившийся в желании выпить третью. А после третьей Слава сказал себе:

— Напьюсь! Приму испытанное лекарство ото всех скорбей. Его же и монахи приемлют! — И когда стены пивной закружились, как несколько времени назад в кабинете директора, он только намертво вцепился пальцами в стойку. Не успело вращение остановиться, ему захотелось петь.

— Однова живем! — пророкотало в нем явственно чужим и столь же явственно другим чужим голосом, совсем не похожим на тот тонкий отвратительный чужой голосок, каким просилось прощение у Николая Петровича. И раскрыв рот, Слава заревел непотребным басом со взвизгивающими козлиными верхами: — Рцем от всея души, и от всея помышления нашего — услыши и помилуй!

В баре вмиг настала тишина. Галдящая публика разных стадий опьянения повернулась к Славе. Здесь, случалось, пели и не такими голосами, но содержание пения было в новинку.

— Еще молимся о блаженных и приснопамятных строителях святого храма сего, о присноблаженных епископах и всех отцах — и братиях! — выводил Слава.

— Во дает! — восхитился сосед, здоровенный мужик, цвет лица которого наводил на мысль о регулярном посещении этого места. Он одобрительно толкнул Славу в бок и сказал:

— Хорошо, парень, но надо потише!

От толчка у Славы перехватило дыхание и мелькнуло в мозгу:

— Да что же Это? Сейчас же в милицию сдадут.

Но вместо того, чтобы уйти или замолчать, он мощно возгласил соседу:

— Отыди!

— Как это “отыди”? — изумился тот. — Не дома, орать-то!

— Сие сугубая ектинья есть! А то и в морду можно!

— В морду? — переспросил сосед, медленно лиловея.

Тело Славы само развернулось, рука треснула соседа по уху. Сосед замахнулся для ответа. Его схватили. Схватили и Славу. Он с ужасом выдрался из схвативших его рук и с ужасом же слышал, как гремел:

— Не агарян, филистимлян и иноверных языцев одоления даруй!

Однако одоление было даровано агарянам и филистимлянам. Мнения разделились. Агаряне требовали милицию, филистимляне предлагали дать по шее. Победили филистимляне. От мощного пинка Слава пересек площадь, влетел в сквер и упал на скамейку.

— Позор, позор! — кричал на себя Слава своим голосом. — Позор, пропади, подлый!

И бас, бормочущий о “псах лютых смердящих, иже не ведают, что творят”, вдруг замолчал и пропал, как и тот, первый чужой голос. И до самого дома Слава оставался один.

4

Реминисценция I

Самый раз было поразмыслить спокойно. Слава лежал на диване и усердно пытался разобраться в самом себе. Болезнь стала несомненной, но характер ее оставался загадочным. На обычную, так сказать, нормальную шизофрению, она походила мало. Слава, хоть и не психиатр, видел в себе странности, недопустимые в естественном умопомешательстве. Что у шизофреников сознание раздваивается, известно каждому. Больной, с одной стороны, обычный Петров или Дьяков, или, скажем, Перепустенко, а с другой стороны — Александр Македонский, Наполеон, или даже великий футболист Блохин — и обе его стороны схватываются в жестоком противоборстве. Разве не таким живописали этот вид шизофрении великие писатели — два Вильсона у Эдгара По, Джекил и Хайд у Стивенсона, Дориан Грей и его зловещий портрет у Уайльда? Раздвоение личности только раздвоение! А у него не раздвоение, а растроение! Во-первых, он сам, Станислав Соловьев, добрый, умный и прочее — в общем, вполне положительный и даже не акселерат. Справа от себя — и то же он сам — какой-то старорежимный подонок, трус, ничтожество. А слева — еще хуже — пьяный поп, либо выгнанный из монастыря монах — и тоже он сам. Черт возьми, а где сейчас монастыри? Трое в одном — чрезмерно даже для безумца! Тут что-то другое, что-то пострашней вульгарной шизофрении. Пилюлями и электрошоком от такой хвори не избавиться, надо прежде понять ее…

Слава вспомнил, что отвратительные голоса, так неожиданно родившиеся в его сознании и вырвавшиеся наружу мольбами у директора и пьяным ором в забегаловке, сразу замолкали, когда он властно приказывал им заткнуться. Как это происходит? Он тогда напрягался всем телом, концентрировался всей волей — и кричал на себя. И немедленно чужеголосые пропадали. Не попробовать ли обратным приемом вызвать к жизни поганцев и по-хорошему, наедине, втроем, побеседовать?

Слава расслабил мускулы, зевнул и вяло промямлил:

— Ладно, разрешаю. Возникайте.

И тотчас же в нем загрохотал трубный бас. И хотя он раздавался только в сознании, Слава болезненно поморщился, так стало нехорошо ушам.

— Барыня, барыня, подайте христа ради нищему, убогому, сирому, холодному! Детишек на прокормление, сироток ради!.. Увечный на полях бранных, за царя, за отечество пострадавший…

А в ответ прозвучало другой голос — тоненький, маслянистый, умильный, тот самый, каким Слава испрашивал прощения у Николая Петровича:

— Не смей, Марфа! Не смей! Никакой то не герой отечества, а наш расстрига дьякон Иван Коровин. Вот до чего довел себя питием да буянством. Ни рожи, ни тела. А борода — грязи больше, чем волос! Деток небывших себе примысливает, в военные страдальцы причислился. Спрячь свой грош, Марфа!

— Ферапонт Иваныч, узнаю тебя, нечестивца! — прогремел бас. — Конец тебе вскорости лютый, а как душу к вечному мытарству готовишь?

— Да уж не по-твоему, Иван Коровин, — ответил язвительный голосок. — Руки не протягиваю. У нас своя доля, не жалуюсь.

— Руки не протягиваешь, верно. Да зато блудливой своей пятерней в хозяйский кошель по ночам… Все о тебе знаю! И как прилюдно и всенародно зад Якову Лукичу лижешь, и как потом втихарька… Вот встану на больные ноги да пойду, да всем о тебе оглашу!

— Не встанешь, Иван, не пойдешь. Вот кликну городового — и дальше караулки не добредешь. И быть тебе биту, а не выслушану. Так-то.

— Изыди, проклятый! Сказал бо господь наш: изблюю из уст своих! Не засти светлого неба!

Слава слушал, не вмешиваясь — и его все больше одолевало смятение. Это не были голоса со стороны, это все были его голоса, он и вправду стал един в трех лицах. На диване лежал славный парень Станислав Соловьев, вполне положительный товарищ, и одновременно он же в образе Ферапонта Ивановича, старшего приказчика купца первой гильдии Самсонова Якова Лукича, злорадно издевался над самим же собой — недавно вышибленным из собора дьяконом Иваном Коровиным. И происходило это почти сто лет назад в хорошо ему знакомом родном уездном городке, тесно заполненном одним собором, тремя церквами, шестью трактирами, тридцатью тремя городовыми, восемнадцатью пожарными и двумя тысячами иного населения, раскиданного примерно в четырехстах одно- и двухэтажных домах на двадцати двух улочках и тупичках. И спор его образов происходил на пыльной травянистой улице у дверей самой захудалой из трех городских церквей. И он, Соловьев, лежащий на диване; отчетливо видел двух ДРУГИХ СЕБЯ — невысокого, толстенького, ехидного трезвенника Ферапонта Иваныча и огромного, лохматого, вечно пьяного Ивана Коровина. И сам он, редкобородый, глумился над собой, звероволосатым:

— Изыди! Небо ему не засти! Хоть и не велеречив, но громогласен. А еще недавно тебя самого это самое: изыди!

И Слава вспомнил — и событие, о каком напоминал Ферапонт, и все, что было перед тем событием и что было после него, чего он, Ферапонт пока не знал, но что хорошо знал Слава Соловьев, ибо оно происходило с ним, Славой-Иваном, задолго до того, как он стал просто Славой.

Нет, не удалась жизнь, мне, хорошему человеку Ване Коровину, — горестно думал Слава. — Какой великолепный бас даровал мне господь! Как пелось на клиросе! Слава вспоминал, как дрожали языки свечей в соборе от мощи голоса. А когда на словах “Господу нашему Иисусу Христу миром помолимся!” голос переходил в рычание, даже полицмейстер жмурился и шептал: “Хорош, шельма”, сотворяя крестное знамение, ибо ругаться в храме — грех. И были тогда у него, у Ивана, жена, маленький домик, коровенка, пара свинок да птица… Только детьми не благословил господь. На бога, а более того на божью матерь, уповая, он, Иван Коровин, частенько поколачивал неродиху-жену, чтобы истовей заботилась о женском своем естестве, а поколотив — шел в кабак и пил там одну за другой, пока не начинало из него бормотаться вслух:

— Не сподобил, господь, не сподобил… Сказано бо в писании: “Бесплодная смоковница!”

Потом он плакал, выпивал еще и следом за тем давал в морду любому близ сидящему. В конце концов его били и выкидывали во двор.

Хотя сие пьянство и недостойно было сана, однако голоса ради Ивана терпели и увещевали всякожды, и эпитимью накладывали суровую.

И услышал его Господь, и родила Гликерья на пасху сына. Счастливый соборный дьякон вознес богу горячую благодарность, а по слабости плоти, отдал дань диаволу, напоив, а затем и разгромив весь кабак. С того пошло — уже не от горести, а от счастья. Пил я, вспоминал Слава, все чаще, соборный октоих потерял, а книга была древняя, по преданию, святыми отцами писанная. И наконец вовсе впал в грех, возгласив однажды не “аминь”, а “выпьем”. Ох, что было, что было! День-то был какой — соборный праздник! У площади перед собором ни проехать, ни пройти. Сердобольные купцы щедро сыпали медь в подставленные грязные, корявые ладони, мятые картузы, рваные тряпки. Блестевшие шитьем парадных мундиров чиновники, мастеровые, мужики — весь город собрался на широкой площади перед собором Крестовоздвижения и оделял собравшихся много против обычного нищих. Те вопили, показывали раны, изувеченные конечности, и детей, завернутых в мешковину. Визг, крики, ругань и благодарности…

И вдруг благолепие праздника прервал строгий глас, донесшийся из приотворенных дверей собора:

— Изыди! Изыди бо отвержен от таинства служения есть!

Двери собора распахнулись и на паперти показался здоровенный детина в изорванной и до невероятности грязной рясе — таким он, Иван Коровин, предстал в тот скорбный для него день народу. Его тащили за руки два ражих служки, а он молча упирался. Из собора же доносилось:

— Сказал бо Господь наш: изблюю из уст своих!..

И кто-то из нищих вслух пожалел:

— Иван-то опять пьян! Вне всякого подобия нализался. А какой дьякон был!

— Все прах и тлен, — подтвердил другой. — Он же вознесет, он же опустит. Аминь!

Сколько времени утекло с момента позорного изгнания из храма до встречи у захудалой церквушки с язвительным Ферапонтом Ивановичем? Неделя? Месяц? Год? Этого Слава не знал. Зато он знал о себе, Иване Коровине то, чего ни тот он, прошлый Иван, ни язвитель его, ловкач и прохиндей, ни знать не знали, ни догадываться не могли. В тот вечер нехорошего их разговора Иван, воротясь, крепенько поучит жену, а она, не снеся, утречком, до его пьяного просыпа, уйдет с сыночком на руках из дома и пропадет навеки его Гликерья, самый дорогой и всетерпимый его человек, — то ли христарадничать по великой Руси, то ли, потеряв сыночка — бог дал, бог взял, — сама уберется туда, где несть ни печали, ни воздыхания. И ему, громогласному и непутевому Ивану, уже срок подходит в скорой скорости ухнуть в хмельном обалдении с откоса в реку и впервые за много дней воистину досыта напиться — по горло, по полную смерть.

И так как Славе было об Иване куда больше известно, чем знал о себе сам Иван и его недруг Ферапонт, то ему наскучила их перебранка. И он — мысленно, впрочем, — зычно рявкнул на обоих:

— Кончай ругню. Расходись по домам!

Иван смолчал, стал тяжело подниматься, а Ферапонт не удержался:

— Что это вы, молодой человек, расшумелись? Живете в советское время, а рявкаете по-старорежимному? Несоответственно.

Слава искренне удивился:

— Откуда вы знаете, что я советский человек? Ведь вы умерли еще в прошлом столетии. Да и к тому же, сама ваша смерть…

Ферапонт Иваныч не был обделен природным умом.

— А как мне не знать, когда мы — одно? Вам, молодой человек, кажется, что я незаконно вошел, так сказать, в ваше естественное состояние. А ведь и вы в меня вошли нежданно-негаданно, но явственно и ощутимо. Как же мне вас не знать, коли вы — это я, хотя, между прочим, в ином летоизмерении. Да и обычаи ваши, и язык в смысле благолепия речи… Но судить не буду, не удостоился таких прав. Ибо сказано: не суди да не осужден будешь. Удивляться — другое дело.

Слава внезапно рассвирепел:

— Вали в берлогу, вот тебе благолепие речи! А я погляжу, как ты пропадешь.

Ферапонт не пропал, но, подхватив Марфу под руку, с благородством удалился. Жена, похоже, не слышала их разговора, Слава ей не являлся, хотя изгнанного дьякона Ивана она видела и даже пыталась сказать бедняге пару сострадательных слов.

Слава шагал по улице Ферапонтом и, по-прежнему валяясь на диване, размышлял о себе, Ферапонте, шагающем по заросшей травой улочке. Слава знал о себе-Ферапонте все. Сейчас он придет в свою квартирку, в захудалом Заовражье, выпьет малость по случаю праздника, семью перед собой посадит и начнет ругать хозяина, да так, что Марфа пойдет иконы завешивать. “Раз в неделю для отпущения души!” — именует он сам ругательную вечерню по хозяину. Ибо всю неделю надо в холуях ходить и речи вести елейно-холуйские. Как лиса всюду вертеться, все вынюхивать, все хозяину нести. Грозен он, ох, грозен Яков Лукич, купец первой гильдии, кожевенник и владетель извоза Самсонов-Второй! Недаром губернатор зовет его дружески Кабаном, а родная жена, тоже лихая бабища, Придурком-самодурком, а уж как приказчики и кучера честят — не при Ферапонте, ясно, — того не всегда и вслух выговоришь.

И Слава знал, а Ферапонт Иваныч еще не знал, что именно в эту праздничную ночь, перед рассветом, еще поздние петухи не кричали, примчится на бричке в Заовражье дворник от Самсонова и вытребует Ферапонта к хозяину. А в доме Самсонова сам Яков Лукич признается старшему приказчику, что вконец растерялся, просто не знает, как быть — ровно час назад убил человека, да нехорошо убил, при свидетелях, — трое их было, двое убежали и крик подняли на всю улицу, а третий, голубчик, лежит, юшкой исходит.

— Да не хотел я его кончать! — чуть не рыдал расстроенный Яков Лукич. — Бог свят, и мысли такой не было. Сказал им с приличностью посторониться, они дерзостно ответили. Ну, я не стерпел, одному нос расквасил, другому скулу своротил, а этому не повезло, — хряпнул его вне нужной меры и восприятия. Как мыслишь, Ферапонт? Сойдет?

— Это смотря по усердию, Яков Лукич, — дипломатично оценил обстановку Ферапонт Иванович. — Так сказать, по званию. Чтобы тысячью — другой обошлось — большое сомнение. И главное — не мешкотно надо, пока свидетели не обнесли. Прокурор, в смысле, судья, пристав… Кто еще?

— Ферапонт, выручи! — взмолился Яков Лукич. — Денег не жалко, только бы вывернуться! Верю тебе — на, бери — и мигом! Так, мол, и так, просьба от хозяина, с хорошим подкреплением просьба, а после еще будет. Одна нога здесь, другая там, ясно!

Ферапонт Иванович деньги взял, но обе ноги оставил здесь. Битых три часа стоял он неподалеку от конторы и терпеливо ждал. И дождался. Сам полицмейстер приехал брать буйного купца. Самсонов все же вывернулся, хотя не сразу. А Ферапонт, объявив: “Не хочу больше служить у Придурка-Самодура, убийцы. Грех это!”, открыл собственную небольшую торговлю — отступные за убийство легли фундаментом. Но этого еще не знал сам Ферапонт. И, естественно, не знал он, что проклятие Ивана Коровина — предсказавшего вскорости лютый конец — пророческое. А Слава, лежа на диване, видел, как жутко погибло его “второе я” — притиснуло волной баржу с товарами к пристани, а с палубы упал Ферапонт Иванович и прижало его железным бортом к балкам пристани. И жутко вопил он, предавая льстивую и нечистую душу свою всевидящему господу…

5

Реминисценция II

Оба чужих — и одновременно своих — голоса замолчали, можно было отдаться размышлению, не тревожимому их речами. Но Слава устал и от размышлений, и от узнаваний своей давно прожитой жизни, и от попыток найти какой-то выход из тягостного положения. Завтра пойду к психиатру, решил он и уснул. И последней мыслью было, что завтра, возможно, он встанет здоровый и вся эта нелепица как-нибудь сама собой развеется. Утешительная мысль подействовала лучше снотворного.

Пробуждение радости не принесло. Слава очнулся одетый, на диване и его терзал страх. Собственно, он и проснулся от внезапного приступа страха. В голове все кружилось, хотелось плакать. И Слава громко заплакал — тут же, посторонне мелькнувшей мыслью отметив, что не сам плачет, а кто-то другой рыдает в нем его собственным голосом:

— Маменька! — рыдал Слава. — Маменька, как же я теперь?

Той же посторонней мыслью Слава отметил, что обращение “маменька” в высшей степени ему несвойственно. “Третье я”, — с безнадежностью установил он.

— Что же делать? Кто поможет? — продолжал он рыдать третьим голосом. — Николай Петрович ведь что потребует? Ни Марфушки, ни деда Егорки… Маменька, где вы? Так боюсь, так боюсь…

Слава представил себе грозного директора и зарыдал еще пуще. Но, рыдая, прикрикнул на себя, рыдающего:

— Ты, слизняк! Утри сопли и раскалывайся. Живо, ну!

Окрик подействовал, рыдание оборвались. В третьем чужом голосе теперь слышались недоумение и испуг:

— Не понимаю… Как это — раскалываться? Я же живой, а не деревянный. Я маменьку позову или деда Егорку. Он у нас колет дрова, он вам скажет…

— Сам ответишь! Еще деда Егорку ему! Как зовут? Звание, образование, должность? В смысле профессия, ясно?

Испуг в третьем голосе не проходил:

— Как вам угодно, господин старший. Павлуша я, то есть Павел Ковацкий, маменькин сын. Помещик… то есть буду, когда маменька преставится, даруй ей господь долгую жизнь. И насчет образования не сомневайтесь, все учения прошел — четыре действия арифметики, псалтырь читаю, батюшка Иона не нахвалится. А профессии нет, это дело мастеровых, а я…

— Помещик, слышал уже. И рыдать не смей, запрещаю.

— Я бы еще поспал, разрешите, — робко попросил Павел. — Так не в час разбудили… И ни маменьки, ни деда Егорки…

— Спи, недоросль. Разрешаю. Впрочем, постой! Отца звали Михаилом Петровичем? Георгиевский кавалер? Полковник от инфантерии? Суворовец? Верно?

— Верно, все верно, — сонно пробормотал третий чужой голос и умолк.

В мозгу Славы возникли туманные картины очередной далекой, чужой жизни, так неожиданно слившейся с его собственной.

* * *

Времена настали лихие. В Петербург под барабаны и писк флейт, высоко поднимая ноги, вошли гатчинцы Павла I. Овеянные крылами славы знамена, развевавшиеся на фортах Кенигсберга и улицах Берлина, развалинах Измаила и залитой кровью Кинбургской косе, потускнели. Остановились у ворот Персии полки Зубова. Затихали гремевшие имена Суворова, Потемкина, Репнина, Румянцева. Всходили новые холодные светила — Аракчеев, Каннибах, Штейнвер, Линденер… Старые офицеры, отправляясь на развод, брали с собой деньги — бывало, прямо с развода уходили в ссылку, один раз целым полком. Но держались, берегли русскую честь. Император все больше зверел. На прежние заслуги глядел презрительно, отставки сыпались градом. Даже генерал-фельдмаршал Суворов, не проигравший ни одного сражения с оружием в руках, это, придворное, проиграл.

Полковник Ковацкий звезд с неба не хватал и пороху не выдумывал. Но в службе усердствовал и командиру своему, Суворову, предан был душой и телом. Отличился под Фокшанами, а при Рымнике Александр Васильевич при всех солдатах обнял его и сказал: “Спасибо, голубчик, утешил. Истинно по-русски воюешь!” И уже готовился ему при матушке Екатерине генеральский чин. Но не стало матушки. Да на горе, в высочайшем присутствии, правофланговый с ноги сбился. От Сибири господь уберег, но отставка вышла незамедлительно.

Предки Михаила Петровича еще при Иоанне Грозном получили четыре сельца, да жена в приданое два принесла — живи и радуйся. Но сердце не вынесло: на охоте собаки только подняли красавца-оленя, крикнул полковник: “Ату его’”, — да и грянул оземь. Подбежали, подняли, поздно — преставился.

Сыну, Павлуше, тогда шестой годик пошел. И хоть недолго Михаил Петрович дома побыл, однако наставление оставил. И там всего-то одна строчка: “сына воспитывать по-русски”. Ни французов, ни немцев в доме не водилось — дед Егорка да горничная Марфушка приняли на себя все заботы. А когда подошла пора учиться, призвали священника местной Успения Богородицы церкви закон божий преподавать, да дьякона, ради прочей премудрости. Тут Павлушка характер показал. Что не выходит, сразу — “головка болит!” Против барыни не пойдешь: на ее пожертвованиях церковь стоит! Смирялись учителя. Так и жил: попил, поел, поучился малость, опять поел и еще попил, — спать пора. К восемнадцати годкам вышел отменный недоросль. На голове — бурьян, в голове — мякина, но поперек себя шире. Пешком ходить понятия не имел, верхом боялся. Ему особый возок обладили — лежать. Так и шла сытая, беспечальная жизнь — со дня на день лениво переваливаясь, в историю Государства Российского ни словом, ни делом не вписываясь.

Славу охватило негодование — какого же обалдуя судьба в двойники подбросила, не могла расстараться на приличного человека! И те двое фрукты, а уж этот — овощ! От огорчения Слава выругался, поглядел на часы, — до первого урока оставалось больше часа, и задремал снова.

На этот раз пробудился он в полдень. “Прогул”, — вяло подумал Слава. После вчерашнего педсовета, впрочем, прогул как-то естественно вписывался в поведение. Однако надо было вставать. Слава попытался слезть с дивана, но тело не слушалось. Слава рванулся: “Да что же это, черт подери!”

— Куда в такую рань вставать-то? — захныкало в голове. — Еще и солнышко невысоко. И так все косточки ломит, постель грубая, покушал с вечера плохо. Ой, маменька!

— Да кто ты такой? — Слава узнал, кто говорит, но для порядка спросил. Надежда, что двойники сами собой исчезнут, не оправдалась, можно было ждать и новых.

— Павлуша я. Сынок родненький, богом данный на радость и утешение, так завсегда маменька говорила.

— Слушай ты, сынок, я бы тебе…

Потом Слава сообразил, что это значило бы надавать по морде самому себе. Впрочем, Павлуша испуганно пискнул что-то вроде “спасите” и затих. Слава овладел своим телом, встал и, ощущая противную дрожь в ногах, поплелся умываться. Ему хотелось захныкать, как это делал Павлуша, только никакая маменька помочь не могла. Машинально Слава заварил чай, бросил в него пару ложек сахара, но пить не стал, задумался.



Поделиться книгой:



Регистрация