Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Журнал «День и ночь» 2010-1 (75) - Николай Савельевич Печуркин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В сложившихся условиях вывезти раненых можно было, используя транспортники типа «Дуглас», и только ночью. Астахов поручил мне срочно вылететь в Киев для выполнения приказа Верховного Главнокомандующего.

В тот же день я вылетел на УТ-2 из Пирятина в Киев. Шёл на бреющем полёте очень низко, периодически поднимаясь на высоту 150–200 м, просматривая маршрут впереди себя. Если на дорогах замечал пыль, то этот район обходил стороной. Так добрался до аэродрома Борисполь. По дороге в Киев я встретил на автомобиле «Паккард» одного из руководящих членов ВКПб, застрявшего в этом районе по непредвиденным обстоятельствам. В обмен на свою машину он просил меня отправить его в Москву. Проверив документы, я поручил лётчикам с первой же оказией переправить его в Ставку, а сам на «Паккарде» въехал в город. В Киеве за командующего дивизией оставался генерал Власов. У Власова были очень хорошие условия по линии связи, особенно с Москвой. Пока я организовывал отправку раненых офицеров с аэродрома Борисполь, пришла очередная шифтелеграмма от товарища Сталина с приказом оставить г. Киев и с боями отходить в район Харькова.

В те дни, скорее всего, тайно сговорившись с немецким командованием о сдаче Киева, Власов нечестно информировал Москву о реальных возможностях продолжать защиту столицы Украины. На данном театре военных действий было достаточно войск, способных ещё долго защищаться. Значительное количество наших войска выходило из окружения в районе Белгорода — Харькова — Чугуева. Думаю, Власов остался в Киеве специально, чтобы сдаться немцам, а два месяца спустя инсценировал свой выход из окружения под Киевом. Тоже и мой командующий генерал Астахов, переоделся в простого мужичка, отпустил себе длинную бороду и вышел из окружения только через три месяца. Официально же предатель Власов, в чине генерал-лейтенанта, сдался под Новгородом.

На рассвете того дня, когда немцы должны были войти в Киев, я ещё находился в городе. Своего самолёта, на котором прилетел, на аэродроме я уже не застал. Кто-то уговорил моего авиатехника, и они смылись. Мне пришлось опять на «Паккарде» вернуться на аэродром Борисполь. Здесь я собрал всех «безлошадных», то есть лётчиков без самолётов, выстроил их в колонны, назначил старшего и приказал двигаться и только ночью в направлении Харькова, чтобы выйти из окружения. Сам заскочил в Киев, а оттуда — на аэродром Жуляны, где до войны находились наши авиационные ремонтные мастерские.

На стоянке я обнаружил учебный двухместный истребитель УТ-4, при котором находился и механик. Последний страшно обрадовался моему появлению. Раньше мне не приходилось летать на истребителях. Но авиатехник по-быстрому рассказал мне про него. Я лично порулил по аэродромному полю, и мы взлетели, когда немцы уже входили в город. Нас обстреляли, но я успел уйти в сторону и нормально долетел до Драбаво, где располагался Главный Командный Пункт Юго-западного фронта.

К нашему появлению ГКП был уже разгромлен немцами, а авиаполк, замаскировав свои самолёты копнами убранного хлеба, не знал, что делать. Их постоянно бомбили немцы. В полк входили две авиаэскадрильи истребителей: И-16 и И-153. Я приказал эскадрилье И-153 лететь напрямую в Харьков, так как это расстояние они могли преодолеть без заправки, а сам стартовал с группой на И-16 на Полтаву. К тому времени город находился уже под немцами. Поднялись мы в воздух в обеденное время, приметив, что немцы в обед не летают. Сели на аэродром, что размещался в пятнадцати километрах от Полтавы. Аэродром пустой. Батальон авиационного обслуживания отсутствует, а дело уже к вечеру. Смотрю, мои лётчики сбиваются в кучу и собираются выходить на дорогу, по которой непрерывным потоком шло движение: транспорт, разный народ, военные, гражданские. Ну, я их предупредил… по-русски!!!

Сам вышел на дорогу, остановил авиационный заправщик, привёл его на аэродром, заправил бензином все свои И-16. И вскоре мы уже взяли курс на Харьков.

Всё это очень отчётливо всплыло в моей памяти, когда весной 44 года, направляясь во 2-ю Воздушную Армию к генералу Красовскому, я заехал в Киев.

Глава XIV

Синий платочек

На дорогах войны, по всему пути 4-й Воздушной армии, освобождавшей Австрию, Германию, Чехословакию попадалось очень много брошенных собак отличнейших пород. Отец подбирал их всех. Одно время у него было до семнадцати собак. И, конечно, все эти доги, сеттеры летали с ним в самолёте, так как хозяин передвигался именно таким способом. Мама вспоминает: вот к самолёту по лётному полю идёт отец. Забегая вперёд и возвращаясь, рядом вокруг крутятся штук шесть, семь собак; следом — адъютант Яша Куцевалов, за ним — ординарец. Замыкает шествие мама. К тому времени, когда мама поднималась в самолёт, все собаки сидели уже на своих местах. Знаю, что был, например, очень обидчивый дог Лёва. Как-то, моя полы, мама махнула в его сторону тряпкой со словами «Ну, пошёл отсюда, разлёгся…» Так он после этого неделю не притрагивался к пище. Из самых любимых у отца была Зорка — небольшая, с шёлковой шерстью и узкой изысканной мордочкой, из породы охотничьих ирландских сеттеров. Долгое время она сопровождала его на весёлые охоты, боевые вылеты, местные каботажные перелёты. Отец плакал буквально настоящими слезами, когда его «возлюбленную» увели. Как и все красавицы, она была чрезвычайно доверчива. Заезжий, вернее, залетевший на пару часов полковник N без труда заманил её в свой самолёт. Рыжая дурочка в ожидании отца, как обычно, первой впрыгнула в кабину. Больше её никто не видел. Лет тридцать отец, на определённой рюмке, оплакивал историю этой любви. Негодовал жутко. Прощая многим куда более серьёзные обиды, эту не смог ни забыть, ни простить.

Сейчас в Европе в моде наши сибирские лайки, особенно их много в Италии. Я встречала там одну красавицу на поводке с совершенно остекленевшими от жары глазами, цвета драгоценного аквамарина. Итальянский эксперт, приезжавший в Москву судить выставку собак, как-то описал забавную сценку. У него дома в Турине есть пара «алясок». По утрам, сопровождая его маленьких детей в школу, лайки то и дело слегка прихватывают за лодыжки его самого и жену, выстраивая их определённым порядком, давай, мол, не отставай, принимая их за собратьев по упряжке. Дети — это другое. Основной, ценный груз.

На всю жизнь я запомнила угольно-чёрного лохматого весёлого Пирата, готового разом — бежать, прыгать, сидеть, служить, лизать — словом, всё, что я от него требовала одновременно. Однажды моя двойняшка Лена напустила его на меня со словами:

— Пират, возьми, Наташу!

Я пулей помчалась на КП отца, за мной летел, высунув язык, запыхавшийся Пират, за ним — Алёна, следом знакомый мальчик Боря, вдали маячила мама. Я испугалась. И сейчас, любуясь собаками, в душе их всё же побаиваюсь. Вот если бы я была мужчиной, охотником, отцом, в конце концов. Да, вот именно, если бы я была отцом.

Как-то уже в сознательном возрасте — классе девятом-десятом, я поинтересовалась про войну у всех по очереди, кто был тогда дома: мамы, отца и бабы Маруси — маминой родни из Старого Крыма, приехавшей к нам погостить.

— Зашли мы в одно уютное кафе, — начал отец, — там были хорошие девчата. Мы пригласили их за свой столик, всё как положено, закуска. Вдруг заходят американские моряки. Здоровые такие парни, шумят, галдят, требуют выпивку, потянулись к нашим девушкам. Ну, мы им к-а-ак дали, конечно, не рассекречивая себя. Они — нам. Всё разнесли.

— Отправили меня с заданием на пункт донесений почту отнести, — подхватила тему мама. Обратно возвращаться было уже поздно, и определили меня на ночь в казарму к солдатам. Вошла после всех, легла с краешка у прохода. Тишина страшная. В казарме — сколько парней, и чувствую — ни один не спит. И пяти минут не смогла там пробыть. Ночевала во дворе. А вот ещё был на войне такой лейтенант, страшно ко мне придирался, всё в караул ставил. Проходу не давал. Однажды затащил силой в теплушку и давай целовать, пистолетом грозит. Слава Богу, товарищ полковник Кононенко отодвигает дверь вагона (мимо проходил) — «Вы что тут делаете? Вольнонаёмная Курилова?!»

— Баба Маруся, а немцы, что? Как? — спрашиваю у бабули, всю войну просидевшей на оккупированной территории Крыма.

— Ну, немцы, — пронося из кухни в комнату борщ. — Что немцы. Пропердели весь Крым.

— Мам, а правда Лена говорит, что папа рассказывал, как однажды на войне, когда его самолёт подбили, и он выбросился с парашютом, (а он всегда, мягко говоря, недолюбливал эти прыжки с парашютом), то вроде он сказал себе: «Ну, если останусь жив, брошу курить».

— Кто сказал, отец? — переспрашивает мама.

— Ну, да, так Лена говорит.

— О, — протянула мама, — Лена. «так вашу…», — сказал он, а не «я брошу курить…»

Мама и немцы. Их было три случая, таких встреч за время войны.

«Захожу я в землянку. Вызвали меня. А в землянке допрос идёт. Допрашивают немецкого офицера. Сбитый лётчик. Я только на него снизу быстренько взглянула. Высокий, подтянутый. Во взгляде — презрение. А — надменный, а красивый какой. Ничего. Ни на один вопрос не ответил. Тут же повели на расстрел.

Ох. Я испугалась. Весной 45-го попали мы в середину колонны немецких пленных в Европе на нашем газике. Колонна — конца и края не видно. Встречный поток, обходят нас молча, в серых шинелях. Все вниз смотрят. Наши конвоиры по бокам где-то, один — на тысячу, и не видно их. Если б немцы захотели, всё, что угодно, могли с нами сделать. Но не такой они народ. Дисциплина у них.

Ехали по Крыму освобождённому, а может, по Кубани летом. По обеим сторонам дороги — поле волнами. Рожь, васильки, а тихо как. Я попросила остановить и пошла вглубь. Иду и вдруг вижу: на меже лежит немецкий солдат навзничь, убитый, совсем молоденький. Ветерок — по волосам цвета той же пшеницы, глаза голубые — в небо. Я подошла, присела, глаза его закрыла рукой и по щеке погладила. И заплакала я над этим немцем молодым».

— Ой, мам, ну, ты вечно чего-нибудь, — вставляю я, сама отворачиваюсь, смахивая маленькие солёные капли.

«Ах, я могла бы обмануть любого немца», — говорит мама, пристраивая тяжёлую брошку в лёгких складках блузки. В Баден-Бадене, куда она с отцом ездила отдыхать, обычно ранней осенью, чередуя поездки в Германию с поездками летом в санаторий Фабрициус, — в этом году в Сочи, на следующий в Баден-Баден, — в неё всегда влюблялся какой-нибудь немец — из сидящих за столиком в ресторане напротив.

Степь да степь кругом, Голубая даль… Под хвостом Ил-2 Помирал технарь. Он на дутик лёг, Чуя смертный час. Моторяге он Отдавал наказ. Моторяга мой, Не попомни зла, Под хвостом Ил-2 Схорони меня. Инструмент, шплитны Технарю ты сдай, А ликёр «шасси» Летунам отдай А жене скажи, Пусть не печалится. С технарём другим Пусть встречается.

В вечер первой встречи генерала Слюсарева с вольнонаёмной Куриловой на керченской высоте в землянке крутили фильм «Два бойца». И по прошествии многих лет, когда они слышали песню «Тёмная ночь», их лица освещала особая нежная грусть. Из фронтовых маминой любимой песней неизменно оставался всегда один только «Синий платочек». «…Где ж эти ночи?..»

В одну из годовщин Победы, наряду с другими документальными фильмами о войне, по телевизору показали передачу, посвящённую эскадрилье «Нормандия-Неман». То был ряд интервью, встреч, отснятых в Париже с оставшимися к тому времени в живых участниками знаменитой эскадрильи. На набережной Сены у живописного парапета советский корреспондент непринуждённо беседовал с подтянутым, холёным, высокого роста ветераном, представляя того бароном. Безупречно одетый, моложавый барон охотно отвечал на все вопросы, с лёгким юмором вспоминая о тех днях, когда они, молодые волонтёры, стартовали с русских аэродромов против немецких «мессеров». Казалось, сам интервьюер невольно любуется манерами истинного аристократа, преимуществом голубой крови, не позволяющей заподозрить, что на свете могут существовать вещи, способные потревожить невозмутимость истинных nobile.

В конце беседы наш журналист в благодарность и просто делая приятное обаятельному французу, включил карманный магнитофон, и над Парижем зазвучала песня в исполнении Клавдии Ивановны Шульженко:

Синенький скромный платочек Падал с опущенных плеч. Ты говорила, что не забудешь Ласковых, радостных встреч. Порой ночной Мы распрощались с тобой. Нет больше ночек! Где ты, платочек, Милый, желанный родной?

Мелодия лилась на цветущие деревья, речной всплеск волны. Француз по инерции продолжал улыбаться. И вдруг, о Боже, как неприлично барон сглотнул что-то внутри себя. Как неряшливо он полез в карманы штанов за куревом. Как затряслись, заходили ходуном его пальцы, не в состоянии вскрыть пачку сигарет. Как жадно он затянулся дымом. Как некрасиво затряслась его голова. Звуки, слышанные им сорок лет назад, пулемётной очередью навылет пробили броню сэра рыцаря, обнажив перед всеми его трепещущее сердце. Барон ещё силился улыбаться сквозь слёзы, но уже стало неприлично рассматривать этого жалкого, дрожащего старика, и, казалось, устыдившись, камера отъехала от него, устремив свой взор на освещённую солнцем Сену.

Отец по своей охоте никогда не вспоминал и не говорил про войну. Но если, зайдя в комнату, где стоял телевизор, неожиданно был застигнут показом телевизионного фильма про «отечественную», то горло его перехватывал спазм и, как бы отмахнув от себя изображение рукой, со словами:

«Нет, не могу.» — тотчас выходил из комнаты.

Глава XV

Хмурая весна

Весна 1921 года стояла холодная и хмурая. С приходом к власти меньшевиков отца быстро уволили с работы без какой-либо пенсии. В первые дни февральской революции события разворачивались очень бурно. Я сам бывал свидетелем охоты за городовыми и офицерами, над которыми творили самосуд. Улицы Тифлиса не освещались, городской транспорт работал из рук вон плохо.

В ночь, ещё задолго до рассвета, около булочных выстраивались огромные очереди за кукурузным хлебом «мчады». Население не имело самого необходимого: хлеба, соли, сахарина, керосина, спичек. Не хватало топлива. Собирали кизяки, вырубали пни и кусты по пустырям. Дул пронизывающий порывистый ветер. Тифлис был запущен, улицы совсем не убирались. Обрывки газет, лозунгов, листовки, подгоняемые ветром, неслись по площадям и дворам. Из окон жилых домов, наподобие дул пушек, торчали железные обрезы буржуек, которые не столько грели, сколько чадили и ели дымом глаза. С наступлением темноты раздавались выстрелы из винтовок и маузеров, любимого оружия меньшевиков.

Кружа по городу в поисках работы, отец возвращался домой поздно ночью, усталый, и молча садился за еду, которую подавала ему мачеха. Все дети давно спали на полу. Я чувствовал приход отца, меня словно током ударяло. Я моментально просыпался и следил глазами за мачехой. Как только она отходила от стола, я высовывал голову из-под одеяла, и смотрел на отца. Мне всегда что-нибудь перепадало — кусок хлеба или кукурузной лепёшки, а иногда и подзатыльник от мачехи.

Отец горел желанием найти любую работу за самую низкую плату, но работы не было. Со второго этажа мы перешли в тёмное, сырое полуподвальное помещение. Пошли болезни. С холодом ещё можно было бороться. Зима в Тифлисе не такая суровая. Железную печку можно натопить щепками и кизяками, в крайнем случае, отодрать доску от забора или сарая, но голод ничем не заглушишь. Я лазил по ночам, собирая съедобные травы, ел цветущую липу, её зелёные молодые листья и соцветия, объедал шиповник, действительно как Сидорова коза, ел какие-то ягоды, сырые грибы. Я как будто замер, не зная, что делать: плакать от горя, голода, холода или злиться. Голодные глаза — разведчики — устремлены только на поиск еды. Они разыскивают её всюду. Найдя, отдают приказ:

«Мы видим, что тебе нужно, чтобы жить. Мы нашли. Твоё дело — взять. Возьми и ешь! Ты будешь сыт, и ты будешь жить! Не теряй время. Действуй или будет поздно». Голод — это грозное испытание, из которого слабые духом выходят, потеряв честь, совесть, способные на измену, воровство, убийства, а сильные и честные люди или погибают, или обретают величие.

В то тяжкое время отец резко сдал. Похудел так, что остались только кожа да кости. При ходьбе горбился, сутулился. Его натруженные руки были покрыты ссадинами и мозолями. Он стал редко улыбаться. Временами лицо его застывало, одни лишь глаза блуждали в пространстве. Когда он шёл, то разговаривал сам с собою, одновременно размахивая руками. Если я обращался к нему с вопросом, или хотел отвлечь его, он часто не замечал меня, продолжая с кем-то вести беседу. Не понимая его состояние, крайне удивлённый, я оглядывался по сторонам, ища его собеседника. Он стал разъезжать по деревням, чтобы обменять оставшееся барахло на муку. Пока он колесил по Кавказу в поисках продуктов, наша семья голодала в полном смысле этого слова. По два-три дня нам приходилось питаться одним кипятком. Иногда нам перепадал жмых от подсолнухов. В шелухе попадались редкие целые семечки. Жмых размачивали в воде в течение двух-трёх дней, после чего процеживали, смешивали с толчёными желудями, сушёной крапивой, и замешивали из этого что-то вроде оладий.

Вскоре в поездках отец сильно простудился, так как, не имея билета, ездил в тамбурах на подножке и на крыше вагонов. Простуда дала осложнение на сердце. Отец страдал ногами. Медикаментов не было. Лечили знахарки молитвами и заговорами. Помню, кто-то посоветовал ему принимать грязи на его больные ноги, покрытые ранами до самых костей. И вот я вместе с ним и мачехой отправились за двадцать километров в долину реки Йори, где было солёное озеро. Вышли на рассвете. К обеду еле добрались. Отец сразу залез в грязь. На его ноги было страшно смотреть, по его лицу я видел, как он страдал. Мне было жаль его. Я знал, что это ему не сможет помочь. Вернулись мы под утро. Он слёг и больше не вставал.

Умирал отец в самое тяжёлое время года — зимой. У нас не было средств, чтобы пригласить доктора. Не было денег даже на хлеб. Умирал кормилец. Помню как сейчас, среди ночи нас детей разбудила мачеха и с плачем и причитаниями, присущими крестьянской среде центральной России, подвела к отцу. Тускло горела лампадка перед иконостасом. Под ним, в углу, на кровати, лежал отец. Перед своей смертью он попрощался со всеми нами и всех благословил. Особенно долго он держал руку на моей голове, всё время её гладил. Задыхаясь, прерывисто дыша, он повторял:

— Сын мой, мой сын, очень рано я вас покидаю, ухожу навсегда. Тебе, мой сын завещаю одну вещь. Береги её и ты будешь счастлив.

— Спросонья, ничего не соображая, я в свою очередь спросил его:

— Когда ты купишь мне новые ботинки?

У меня за всю мою жизнь была лишь одна пара обуви, которую я отчаянно берёг — ботинки, которые сильно жали, потому что я их редко надевал.

В ответ на это отец слабой рукой ещё раз погладил меня по голове и сказал, видно, что вторую пару мне придётся купить себе самому, так как он не в силах сейчас этого сделать. Не помню, что я ему ответил, но только заплаканная мать оттолкнула меня в сторону, и я ушёл спать на своё место, на полу. К утру я услышал страшный плач, переходящий в дикий вой и причитания:

«Да на что же ты меня покинул? Да, что же я буду делать, горемычная, без тебя, моё солнышко? Да, где же ты, мой сокол сизокрылый? Улетел от своей пташки на небеса.».

Отец умер перед Рождеством. На похороны меня не взяли, оставили дома, чтобы я готовил еду для поминок. За сутки была залита пшеница для кутьи, я замесил галушки с гренками и орехами. Почтить память отца пришло много русских, грузин. Каждый принёс еду, вино. Со смертью отца разбились все мои надежды на учёбу, на всё лучшее. Семья распалась.

В юности в моём сознании надолго сохранился страх голода, мне всё казалось, что завтра не будет еды, хлеба. Во сне я всё собирал съедобные остатки, кусочки хлеба, стараясь запрятать их подальше и создать свой запас. Когда я кушал что-либо, постоянно сверлила мысль оставить часть еды на завтра. Так продолжалось до тех пор, пока, я не стал курсантом Севастопольского Качинского училища. Однажды, проходя практику полётов в лётной школе, меня назначили дежурным по кухне. Увидев то изобилие продуктов, которые шли в пищу будущим лётчикам, я вдруг сразу осознал, что моему голоду пришёл конец, и я, наконец, избавлен от самого страшного врага моего детства.

На площади у церкви с раннего утра собирались все, кто искал работу. Голод, разруха гражданской войны гнали обездоленных по всей Руси на Кавказ. Толпами шли опухшие в поисках куска хлеба, да что там хлеб, была бы кожура от промёрзлой картошки, ботва. Я ходил на площадь каждое утро. Вскоре нас набралось человек двенадцать, позднее прибились ещё трое сестёр. Старшей, Наталии Фёдоровне, было лет за тридцать, младшей Тане — семнадцать. Так как я знал грузинский, немного по-татарски и по-азербайджански, то меня, четырнадцатилетнего паренька, выбрали за старшего. Артель я назвал «Не унывай». В тот же день нас нанял татарин Ахмед из дальнего аула для прополки бахчей арбузов и дынь.

К вечеру мы добрались до мельницы, где и заночевали. Чтобы продемонстрировать свою заботу об артели, я, выпросив у хозяина разрешение на сбор мучной пыли, развёл костёр и начал варить «затируху». На широкой доске рассыпал мучную пыль, собранную на брёвнах и стропилах мельницы, перемешал с солью и, затирая рукой, засыпал всё в кипящую воду. Вышла отменная «затируха», вот только песок сильно хрустел на зубах. Я предложил её не жевать, а просто глотать. Так как все были очень голодны, пришлось ставить второй котёл. На следующий день к обеду мы дошли до места. Хозяин выдал каждому по кукурузной лепёшке и на четверых по большой миске снятого молока. Бригада наша осталась очень довольной. Ахмед показал, откуда полоть, и раздал тяпки. Свои распоряжения он передавал через меня. Разговор шёл частью на грузинском языке, частью — по-татарски. Все быстро освоились с характером работы и добросовестно относились к ней, за исключением Ивана и Василия — двух дезертиров, сбежавших из Красной Армии. Они рубили всё подряд и, когда дошла очередь их проверки, хозяин так отменно материл их на чисто русском, что надобность в моём переводе отпала. Пришлось мне встать рядом с ними и показывать, где сорная трава, а где молодая рассада арбузов и дынь. По правде говоря, их это мало смутило. Стоило отвернуться, как они пололи всё подряд. Видя, что за ними следят, бывшие солдаты пошли на хитрость — срубленные всходы подбирали и снова сажали в землю, но это только отсрочило разоблачение на день. Когда на следующее утро стало ясно, что все посадки на их полосе увяли, мы первыми принялись их ругать. Хозяин прямо-таки катался по земле, а с них как с гуся вода. Тут же их выгнали.

Дни шли за днями. На все наши просьбы улучшить питание, хозяин твердил, что завтра будет баранина, но мы неизменно получали одну лепёшку и снятое молоко. Подошла суббота. Половина артели «Не унывай», взяв расчёт, на попутной телеге уехала домой. Осталось нас восемь человек. В воскресенье, видя, что хозяин не собирается ничего менять, мы также собрались уходить. Ахмед стал просить меня и женщин остаться. Из меня он обещал сделать своего помощника. Несмотря на выгодные условия, я, верный духу товарищества, отказался от его предложения. Мы отошли от хозяйства на приличное расстояние, как неожиданно нас нагнал на лошади верхом молодой смазливый грузин по имени Шакро. Видно, девчата ему приглянулись, потому что он начал уговаривать их вернуться, обещая, что Ахмед улучшит питание. На мои возражения, что все посулы — очередной обман, женщины меня не послушали, а напротив, стали упрашивать, чтобы я их не бросал. Пришлось вернуться. Надо отдать должное, вечером каждый из нас получил по куску брынзы, и молоко было не снятое. Шакро всё время крутился возле сестёр, особенно вокруг Тани. После ужина она подошла ко мне и попросила, чтобы я лёг спать в её шалаше, так как она боится этого Шакро. Ночь прошла более-менее сносно. Кто-то возился рядом с шалашом и неоднократно наступал мне на ноги. Утром мы на работу не вышли. Стали совещаться. Старшая сестра настаивала на том, чтобы идти в татарские аулы, наниматься в работники. Я объяснял, что женщинам опасно идти к татарам, так как там нет никакой власти, и они останутся без защиты. Наталия Фёдоровна со мной не согласилась. Наконец, взяв окончательный расчёт, мы двинулись по направлению к аулам. К вечеру дошли до мельницы. Хозяин мельницы, мой тёзка — Сидор Иванович, услышав, как я разговариваю с грузинами и татарами, предложил:

— Знаешь, может, пойдёшь ко мне помощником? Я — уже старый, и мне трудно одному, тем более ты можешь с ними балакать, а я их «чертей» не понимаю.

Что и говорить, условия были завидные: харчи, работа, свежий воздух, речка, но чувство товарищества и доверие моих друзей не позволило мне принять это предложение.

Рано утром мы продолжили путь вниз по течению реки Йори. Сочная высокая зелень на берегу так и манила прилечь. Солнце уже выглянуло из-за холмов. На косогорах стояли прошлогодние копны сена, и казалось, что вся долина заселена какими-то пришельцами. Вот-вот затрубят военные трубы, загремят барабаны, и несметное татарское войско, вооружённое кривыми мечами и длинными копьями, лавиной двинется на нас. Но кругом тихо, только солнышко поднимается всё выше и выше. Над дорогой с весёлым криком носятся стрижи, высоко в воздухе висят жаворонки, чьи звонкие песни сливаются со стрекотанием кузнечиков и посвистом сусликов. Воздух — чистый и прозрачный. Идти легко. Перейдя реку вброд, мы уже стали подниматься в гору по лощине, как нам навстречу внезапно выехали трое всадников, среди которых был и наш Шакро. Как сумел он так быстро встретить нас на окраине татарского аула, не понятно. Мы остановились, я только успел напомнить сёстрам, чтобы они были осторожнее.

Когда всадники приблизились, один татарин, средних лет, сказал, что ему в хозяйстве нужны работницы. В переговоры вступила старшая сестра. Не знаю, на каких условиях они договорились, но очень скоро, довольные и весёлые, пошли вслед за новым хозяином, даже не попрощавшись с нами, только махнув на прощанье рукой. Мне стало очень обидно и жалко, особенно жалко за Таню. Я знал, что теперь их жизнь полностью зависит от хозяина, и что им никогда не выбраться из неволи.

Долго ещё потом, работая на мельнице и в Бадьяурах, я интересовался их судьбой, но больше о них никогда и ничего не услышал.

Окончание следует.

ДиН поэма

Анатолий Вершинский

Чалдонская тетрадь


…уходя в иные дали, завещал свои медали, всё добро фронтовика, чья Победа — на века, но для чьих стараний ратных в прейскурантах аппаратных не нашли цены вожди с триколором на груди, — им челом не бил: присягу дал чалдон иному стягу, хоть и был его кумач, как лесной пожар, горяч, хоть пришлось крестьянским детям жить не так под флагом этим, как трубил на целый свет первый ленинский декрет, но герой моей поэмы не касался этой темы ни в беседе, ни в письме (даже в пору «перестройки»), лишь всегда держал в уме, до чего чалдоны стойки: род, прореженный на треть, всё же смог не захиреть (кто своих не помнит близких — поищи в расстрельных списках, только выжившей родни за молчанье не брани), и герою было ясно, что из дому не напрасно увезли семью и стал домом ей лесоповал, обрубив работой адской связь её с роднёй «кулацкой»; а покуда рос герой, рос и креп колхозный строй, и хорошие отметки в аттестате семилетки да ещё терпенье (в мать) помогли мальчишке стать педагогом сельской школы, выпуск вышел невесёлый — началась война в тот год, а потом пришёл черёд и ему примерить китель: стал механиком учитель и обрёл свой новый дом — фронтовой аэродром; на тяжёлых, но покорных бомбовозах двухмоторных, сокрушив тылы врага, долетел их полк до Польши (показавшейся не больше, чем чулымская тайга), и весною на Рейхстаге зацвели, зардели стяги победившей смерть земли, и, учебники подклеив, ждали школы грамотеев, чтоб сирот учить могли; и ждала его невеста, и нашла у тёщи место новобрачная семья, он учил детей в артели, а потом свои поспели: как и чаял, сыновья, и они служили тоже, оба с ним усердьем схожи, долг армейский был тяжёл: старший так и не пришёл, та беда их надломила, и жену взяла могила раньше мужа, младший сын звал его к себе, но тщетно: старый воин сдал заметно, да не сдался — жил один; с той поры, как дом фамильный, вековой крестовый дом брошен был семьёй, бессильной избежать гонений в нём, с той зимы, когда подростком, увезённый в леспромхоз, обвыкался в мире жёстком, полном тягот и угроз, — где он только не жил: в хатке, крытой чуть ли не ботвой, и в брезентовой палатке, и в землянке фронтовой, и в избе послевоенной, маломерке пятистенной, что сдавал совхоз ему, а вот собственной усадьбы заводить не стал (понять бы вам, читатель, почему), и не дом, а домовина да суглинка два аршина рядом с верною женой — весь его надел земной; от судьбы единоличной к цели общей, утопичной, но благой, держал он путь и с него не мог свернуть — так, до неба возвышая над деляной за окном, пролетела жизнь большая на дыхании одном, человек с лицом эпохи — уходя за нею вслед, он сберёг до малой крохи всё, что помнил с детских лет, и в конце доверил сыну, кроме бронзовых наград, золотую сердцевину обретений и утрат — о своей любви и боли постарался рассказать, плод его последней воли — аккуратная тетрадь, под её обложкой плотной сто историй, сто имён, но особенно охотно вспоминал тайгу чалдон: край урочищ диковатых, мир, где не был он чужим; там играл на перекатах пёстрой галькою Чулым, в омутах жирели щуки, долгожители реки, на угоре у излуки рыли норы барсуки, лось выпрастывал из чащи сучковатые рога и дразнился пень, торчащий водяным из бочага, а в Чулым текли, вертлявы, Агата и Аммала, Борсук-левый, Борсук-правый — в тех местах родня жила; с быстрых рек тайги-дикарки увела судьба потом к речке медленной — Уярке, с тихой рощей за прудом, у болотистого дола оседлало холм село, наверху стояла школа, в ней полжизни протекло, но помимо школьных правил помнил он лесной урок — и силки на зайца ставил, и готовил сено впрок: отбивал он косу ловко — и послушная литовка на лугу, что мёдом пах, пела птицею в руках, он плетёную корчажку снаряжал на карасей и варил на праздник бражку для соседей и гостей; он любил заботы эти, он зимой мечтал о лете, он устал от школьных пут, но к нему тянулись дети: завтра осень, значит — ждут, и опять в костюме строгом он входил к ребятам в класс, был он сельским педагогом — на земле, забытой Богом, был он совестью для нас; командир небесной рати, позаботься о солдате: жил он честно до конца — Отче наш, прими отца…

ДиН стихи

Николай Алешков

На своём месте


А на лужайке Настенька и Ванечка, две светло-русых детских головы, и золотые брызги одуванчиков рассыпаны по зелени травы. У сочных майских красок столько гонора! Я наяву цветные вижу сны. Но за поспешной кистью не угонишься: через неделю — нету желтизны. И над садами дачными рассеялся вишнёвый и черёмуховый дым, но не грущу давно я по-есенински, что я не буду больше молодым. И подсмотрев, как роща за амбарами вовсю шумит окрепшею листвой, пою с друзьями вместе песни старые о том, что «чёрный ворон — я не твой…» А на лужайке Настенька и Ванечка весёлым смехом радуют гостей и белый пух сдувают с одуванчиков, и он летит над памятью моей!

Моё место

Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был… Анна Ахматова  — Хочешь в депутаты?  — Непременно! Непременно отвечаю:  — Нет! Рядом с властью ныне бизнесмены или шоумены. Я — поэт. И когда под майским небосводом грянет марш Победы в грудь мою, я не с ними — я с моим народом за оградой молча постою. Моё место здесь. Не жду награды. Пригожусь народу, может быть, если вновь придётся баррикады из оград чугунных возводить.

Осенний полёт

Наслажденье: побыть одному, полистать Гумилёва и Грина… Тишина в опустевшем дому. За окошком краснеет рябина. Вот и стопка бумаги растёт на столе — и не надо притворства. Это осень — Жар-птица в полёт увлекла за собой стихотворца. Что ж, летим. До свиданья, Земля! Сердце с детства к полёту готово. Кто-то в небе поймал журавля. Я услышу небесное слово. Впрочем, я не один. За спиной журавлей и гусей вереницы, и небесный мой ангел со мной, и перо улетевшей Жар-птицы…

Майский снегопад

Царь небесный, видно, зaпил, солнце тучами закрыл. Зелень майскую внезапно снегопад посеребрил. Снег валился на дорожки, хулиганил на траве, и жемчужные серёжки снег раздаривал листве. Как невесты, встали чинно с жемчугами да с фатой и берёзы, и осины вдоль дороженьки пустой. Женихи — дубки да клёны — подбоченились в лесу. И рубашкам их зелёным шапки белые — к лицу… Я несу любимой розы. Может, это невпопад? Чувств моих не заморозит даже майский снегопад.

Романс

Над серебром заснеженных полей, над белой и безмолвною равниной звон бубенцов послышится старинный, когда раскинет звёзды Водолей. И я рванусь к тебе, былая Русь, всей памятью, всей болью, всей печалью. Мне журавли под осень прокричали, что я по снегу к матушке вернусь. Гони, ямщик! Я не жалею слёз. Пусть только тройка скачет, скачет, скачет… Вон жемчуга на веточках берёз слезами стынут — небо тоже плачет. В моей больной, поруганной стране опять дела разбойные творятся. И нету сил юлить и притворяться, что «всё путём», что всё по нраву мне. Гони, ямщик! Я не найду ответ. Я перестану плакаться над прошлым. И санный след серебряной порошей укрыт надёжно. И возврата нет. Горите, звёзды! Я услышать смог всей кровью зов таинственный и древний. И я скачу — вдруг вспыхнет огонёк в какой-нибудь заброшенной деревне…

Среди созвездий

Смотри на звёзды чаще. Их свету нет преград. В их бездне леденящей сокрыт небесный град. Смиренно, словно инок, ты небесам внемли. Звёзд больше, чем песчинок на пляжах всей Земли. И звёздам там не тесно. Душа, как астроном, тоскует о небесном, а тело — о земном! В лучах звезды нетленной почувствуешь полней величие Вселенной, своё слиянье с ней! Пусть ночь подольше длится — увидишь, как во мгле Вселенная ветвится созвездьями к Земле. К душе, что ждёт известий, летит благая весть, что там, среди созвездий, твоя Отчизна есть.

Сергею Бычкову

Крикну — эхо отзовётся… То ли сказка, то ли быль… Ветерок над пашней вьётся, завивая в кольца пыль. Отзовётся детство гулко: с лёгкой удочкой в руке по широкому проулку босиком бегу к реке. Камыши в туман одеты. Между ними — островок. Золотая рыбка, где ты? Пусть качнётся поплавок. Пусть качнётся, пусть утонет. А утонет — подсекай… Щука плещется в затоне. На крючке висит пескарь. Через речку, над обрывом вьются, кружатся стрижи. Как на свете стать счастливым? Эй, премудрый, подскажи!.. Зарастут травой тропинки… Через много-много лет я вернусь к реке Челнинке, как вполне солидный дед. Обмелела… Боль не скрою — детство в сердце берегу. С сыновьями дом построю на пологом берегу. И увижу: по проулку босиком бежит к реке, на ходу кусая булку, внук мой с удочкой в руке.

Треугольник

Остынь, не будет драки. Ударишь — я стерплю. Ты состоишь с ней в браке, а я её люблю. Не вспыхивай, как школьник. Я не желаю зла. В Бермудский треугольник стихия занесла. Люблю. Не отрекаюсь. Зря дёргаешь губой. В грехах я в церкви каюсь, но не перед тобой.

ДиН стихи

Галина Якунина

Голос


Не перебивайте стариков. Как легко нам в суете и спешке Отмахнуться, не тая насмешки, От негромких, выстраданных слов. Не перебивайте стариков. А уйдут в себя — не торопите: Тяжко им, распятым, как Спаситель, На кресте — распутье двух веков. Не перебивайте стариков. Нам, родства не помнящим, Прозреть бы: В их глазах, в свеченье слов последних — Боль ушедших в землю родников.

Голос

Я — голос, Я — тихий голос Земли бездольной моей, Её материнства горесть, Недетская грусть детей. Я — боль стариков забытых, Печаль деревень — пустынь, Погостов, водою смытых, Сожжённых дотла святынь. Я — горечь надежд недолгих И свет непогасших глаз — Всех, преданных ей и долгу, Всех — преданных… и не раз. Мне, дальней весны предвестью Среди беспросветных вьюг, Быть плачем её и песней, И верой, что выше мук. В её ветра штормовые Мой голос навечно влит: Не я говорю о России — Она во мне говорит…

Держава

В. Распутину

Мне говорят, что на краю Россия. А на краю России на меня Со стен часовни в слабом свете дня Глядят Матрёны, Ксении, Марии. Великие праматери мои, Босые лады русских богомазов… На всём пути Державы столько Спасов Взошло на вашей молодой крови! Наследуя лишь подвиг отреченья, Вы, молча долг над горем вознеся, Держались — и держали небеса Свинцовые над каждым поколеньем. А новый век держался за подол, И вслед за мужем шла повестка сыну, И плакала, припав к плечу осины, Весна-вдова над пеплом бывших сёл. Страна-полынь… тебя зовут рабою Лишь те, кто сам утратил честь и стать, В войне трудней всего — не воевать, А для победы отступать — без боя. И все слова, что Руси дух ослаб И близится закат её печальный, Страшат, пока не встретятся с молчаньем До немоты усталых русских баб. В таком молчанье кедры вековые На самой круче, на семи ветрах, Качают луч рассветный на ветвях И держат, держат на краю Россию…

Неопалимая купина

Посвящается Льву Горину

Во всех воплощеньях земных И скитаньях, В отчаянном поиске Смысла и света Россия — извечное нам Испытанье Мечтой неотступной, Тоской безответной. В России душа Не подвержена тленью, Хожденья по мукам ея Не исчислить. Рождаемся русскими — Во искупленье Незрелости духа, Несмелости мысли. Среди упоительных Далей и высей В неволе незримо И зримо нас держат. И страшен наш бунт — Оттого, что бессмыслен: Мы вновь возвратимся На круги на те же. И вновь нас подвергнут Обряду крещенья Огнём, где, казалось, Дотла мы сгорели. И небо замрёт, Побледнев от волненья: Какими мы выйдем Из этой купели? Как трудно вставать… Не моля о прощенье, Приемля свой крест С обречённой отвагой, Россия сама для небес — Откровенье: От рая до ада — Полслова, полшага. Исход наш, предел — Никому не известен. Любовь, либо ненависть — По вдохновенью. Но в удали плясок, И в радуге песен — Наш вызов судьбе, Наша вера в спасенье. …А кони летят во всю мочь Бездорожьем Сквозь холод и мглу, Сквозь столетья лихие. И светится тихо Лик Матери Божьей В огне купины, Что зовётся Россией.

Ночь с ангелом

Лунные блики Скользят по устам и перстам. Ангел-хранитель мой, Как ты, бедняга, устал. Светишься еле И брови сдвигаешь, скорбя. Милый, прости, Мне ведь нечем утешить тебя. Сколько ты раз Свои нежные крылья ломал, Снежные перья В зловонные лужи ронял. Что ты бросаешься Вечно и всюду за мной В самое пекло, В свирепый накат ледяной? Завтра опять — новый день, новый шторм, новый бой. Будем стоять и молчать пред безумной толпой. Мы-то давно И доподлинно знаем с тобой: Зверь в человеке Страшней любой твари земной. Ах, как свистит Над душой сыромятная плеть! Учат нас, учат: Нельзя доверять и жалеть, Аспидов греть И матёрых волков приручать — Горстью колодец отравленный Не исчерпать. Ангел, не плачь: Будет солнце и в нашем дому. Главное, друг мой, Не лгать и не мстить никому. Самое трудное — Сердцем понять и простить, Птицу-обиду Сдержать, в белый свет не пустить. Яд одолеть И лицом повернуться на свет. Ты понимаешь — Другого пути у нас нет. …А над землёй Снова зимняя зреет гроза. Спи, ангел мой. До рассвета — всего полчаса.

ДиН стихи

Николай Тарасов

Старая проза


«Птица малая лесная…»

Песня
Зазеленела вновь округа. Оттаял наконец восход. И скоро певчая пичуга В саду нежарком запоёт. В глуши заброшенного сада Уютных понавьёт колец, Чтоб, сбережённый пуще клада, В гнезде проклюнулся птенец. Так будет, если не порушит, Не смоет, не утащит прочь, Не сломит ветку старой груши Ненастье в грозовую ночь. И если в дебрях ненароком, Пробравшись сквозь шатёр куста, Злой мальчик — низом или боком — Не доберётся до гнезда. И кот тигрового окраса Из-под соседского крыльца, Урочного дождавшись часа, Не закогтит того птенца. О Боже! Сколько этих «если…», Угроз и бед не перечесть… Ты видишь, как непросто песне Родиться, выжить и расцвесть! Лишь волей Вышнею и чудом Такое можно объяснить, Что скоро к небу — вон оттуда — Взовьётся песенная нить…

Костёр

Не горится костру На сентябрьском ветру. Не поётся ему и не пляшется. Дым полизывает дровяную кору, И от дыма никак не прокашляться. А охота костру Полыхать на ветру И шуметь, и пошаливать искрами. Знать, красно и костру Погибать на миру, Отплясав языками лучистыми.

Куст

Александру Селюнину

Откатился от подлеска, Зацепился за бугор. Замахнулся веткой дерзко На ромашковый узор. Неуступчивый, ершистый, Смотрит криво, словно тать… Разноцветья трав душистых Замутилась благодать. Видно, дело тут не просто, Если ночью, без луны, Глаз звериных дикий фосфор Вдруг блеснул из глубины. И названия не знаю, И не видел, чтобы цвёл… Он в свою попал бы стаю — Точно б шороху навёл… Что ни ягода — то волчья, Что ни встреча — то к ножу… Оттого и днём и ночью Это место обхожу. С ним вязаться нету толку, И на кой он сдался ляд?! Но затылком, как двустволку, Долго чувствую тот взгляд. Вот такой кустяра вырос У излучины тропы… Что сорвёте там — на выброс! И особенно — грибы.

Старая проза

Старая русская проза… Ставни расшиты резьбой. Дверь отворят без опроса, Хлеб свой разделят с тобой. Путнику в ливень кромешный Крыша она и ночлег. Праведный ты или грешный — Лишь бы живой человек…


Поделиться книгой:



Регистрация