– Прям не знаю... – проговорила Лилька, вздохнув. – Меня б маманя прибила.
После этого происшествия в семье сложился миф о моей сверхъестественной доброте.
Никакой особой доброты во мне никогда не было. Было и есть умение ощутить чужую шкуру на плечах, окунуть лицо в чужие обстоятельства, прикинуть на себя чужую шмотку. Но это от неистребимого актерства, боюсь, чисто национального. Способность вообразить, нарисовать самой себе картинку и ею же насладиться. Есть еще и другое. Да, собственно, все то же, накатывающее на меня временами, состояние неприсутствия в данной временной и координационной точке, вернее, возможное присутствие одновременно во всех координационных точках времени и пространства... Во мне рождается безумная легкость душевного осязания всего мира, самых дальних его закоулков, я словно прощупываю огромные пространства немыслимо чувствительными рецепторами души... И опускаю поводья, как бы засыпаю – позволяю обстоятельству перейти на шаг и самому отыскивать нужную тропинку в этом вселенском океане неисчислимых миров и неисчислимых возможностей...
Это может происходить в минуту самой оживленной встречи, в решающий момент подписания договора на книгу, на сценарий, ну, и так далее. Душа моя вылетает в ближайшее окно, как когда-то на уроке физики. И я подписываю – все! Все пункты договора кажутся мне чепухой, не стоящей внимания, прахом, летящим в воронку времени, всепожирающую, равнодушную и механическую, – такую, какой ее придумали люди.
В каком-то, высшем, смысле это правильно. Но на деле я всегда оказываюсь внакладе. Причем в разнообразных смыслах этого слова.
Родители, помнится, были совершенно обескуражены происшедшим, а главное, моим виновато правдивым, но и гордым тоном, каким я рассказала им про нагло обобравшую меня девицу. Однако я точно помню, что меня не наказали. А стоило бы выпороть за этот идиотизм, от которого я до сих пор не избавилась и вряд ли избавлюсь когда-нибудь.
С этой девочкой я потом не раз сталкивалась в самых неожиданных местах. Например на концерте фортепианной музыки в Республиканской публичной библиотеке. Она была не одна, а с очень худым, немного томным, картинно красивым человеком лет сорока, с несколько затуманенным взглядом черных глаз.
Самым оскорбительным было то, что она не здоровалась, не отвечала на мои кивки, словно бы не хотела меня признать, или просто не замечала меня... Так и подмывало спросить ее – а где моя замечательная «взрослая» сумка, где чудесная синяя лента с бархатными мушками? В моем воображении эти вещи продолжали оставаться новенькими, только что у меня отнятыми. Не так ли и люди, с которыми мы расстаемся в юности, продолжают оставаться для нас новенькими, только что отнятыми, и подсознательно мы никак не готовы смириться с их подержанным видом, когда вдруг встречаем сорок лет спустя...
Несколько месяцев подряд, зимой и летом, папа водил меня на концерты классической музыки в публичную библиотеку... Мы торжественно шествовали под руку по улице, и папа, вероятно, гордый, что я, в свои тринадцать, почти доросла до него, неизменно повторял:
– Хорошо пройтись под руку с молоденькой девушкой.
Эта фраза меня коробила и казалась верхом неприличия...
Но колесница будущей славы, запряженная «Полонезом» Огинского, продолжала волочь меня, невольника музыкальных плантаций, все дальше и дальше... Так и не сумев придержать коней, на полном скаку я въехала в специальную музыкальную школу при консерватории – очень престижную.
Участь моя вновь была решена. На этот раз кардинально.
...Школа имени В.А. Успенского. Кто он был, этот деятель, в честь которого множество детских губ повторяли благоговейно «школуспенскава», или просто – «Успенка»? Не помню. Зато помню старый дом через дорогу от школы, в котором жил странного вида, обросший буйной бородой, явно сумасшедший человек. Мы сочиняли про него истории, якобы «чесслово» бывшие. Кто-то рассказывал, что у него умерла невеста, и он дал обет не бриться. Пошел работать в морг, чтобы самому ее обмыть. И бог знает, что еще понапридумывали мы про этого беднягу.
Яркие и разрозненные сколки памяти – «технический» экзамен в восьмом классе – мы сдавали гаммы, арпеджио, этюды. Потом, в ожидании припозднившихся родителей, стояли с одноклассницей перед окном, одни в пустынной школе, грели руки о батарею парового отопления и тихо переговаривались. Сыпал снег – и это была одна из ташкентских холодных зим...
Так странно, что при моей кощунственной памяти, способной сожрать бесследно целый кусок жизни, – например, несчастливый мой первый брак, – я помню совершенно никчемные и случайные лица, скажем, лицо угрюмого часовщика, с двупалой левой рукой, перебинтованной и похожей на клешню, – он сидел в будке напротив театра Навои. Однажды в детстве мне приснилось, что этой рукой он делает мне «козу», и я с криком проснулась.
19
Гуляя по Москве в одно из недавних своих гостеваний, я обнаружила, что Проезд Художественного театра переименован в Камергерский проезд...
И вдруг память выдала такое, что изумило и даже испугало меня мощным выбросом давно забытого.
Я вспомнила, как в детстве, в Ташкенте, на Алайском базаре, у старухи, рассевшейся на земле со своим жалким товаром – нитками, гребешками, пуговицами и прочим мелкохозяйственным скарбом, – я за две копейки купила старую блеклую открытку. Четверка обезумевших лошадей, запряженных в карету, неслась по краю оврага, и по тому, как опасно накренилась карета, было совершенно очевидно, что невидимая пассажирка, чья нежная, в кружевах, рука пыталась ухватиться за распахнутую дверцу, вот-вот выпадет, покатится по склону оврага, погибнет... (странно, что это изображение представляется мне сегодня не застывшей картинкой, а протяженной чередой кадров)...
Я помню бесконечное множество бесполезных мелочей: полуулыбок, кивков, оборотов головы, сюжеты идиотских книжек издательства «Юлдуз», плеск взмывших от клавиатуры рук, глупейший полусонный лепет... – буквально, слово в слово, как будто – о господи, как банальны и подлинны, и трагичны все наши чувства! – как будто все это было вчера, вчера, вчера...
Бог знает, чем меня полузатертая открытка привлекла, скорее всего, бисерной россыпью на обороте. Приглядевшись, я обнаружила, что слова-то с «ятями»!
Эта мелкая бегущая вязь до сих пор перед моими глазами:
...что-то еще, что я навеки забыла
Тревожная связь между падающим экипажем на открытке и милым, но неуловимо грустным письмом на обороте покорила мое влюбчивое воображение. Почему – из Крыма? Что делает там одинокий этот влюбленный?...
Не с того ли дня я оказалась отравленной сладостным ядом разысканий человека во времени...
Помню чувство оторопи: как – они были настоящими, живыми людьми?
И – тонкий пальчик?!. И, тем не менее, все они отошли, исчезли...
Значит, и я когда-нибудь умру?!
И трагическое открытие, что остается, в конце концов, лишь – невидимый след тонкого пальчика, царапающего по морозному стеклу...
Не это ли было тем глубинным тихим взрывом, радиоактивные последствия которого заставляют меня сегодня множить и множить слова, жалобно бегущие по краю все той же, длиною в жизнь, разросшейся открытки?
Иллюзия проницаемости времени – это иллюзия близости дна прозрачного глубокого моря, когда в очень ясную погоду вещь на лодке, рассматривая подробную жизнь какого-нибудь кораллового рифа...
С возрастом, если что и интересует меня, так это отношения человека со временем. Человек – и ускользающая, улетающая прочь дырявая, как клочья тумана, бесформенная субстанция, которую можно высчитать и разбить на мельчайшие доли, а также описать все свои мельчайшие движения в эти мгновения (так создают бесплотную фреску на окаменевшей плоти минут и часов), но невозможно постигнуть и удержать. Убийца, которому нет определения, ибо неуловимость его вошла в поговорку.
Старый Ташкент был сокрушен в 66-м году подземными толчками и дружбой народов, снабженной экскаваторами. Старый Ташкент, пересечение судеб, прибежище для озябших, голодных и гонимых, для усталых разбойников, для раскаявшихся губителей, для затаившихся палачей, для доживающих жертв... – старый Ташкент: милые особняки, ореховые и яблоневые сады, чинары, тополя, карагачи в лавине солнечного света.
Второй раз его стерла с лица земли История, и жаль, если эти слова кому-то покажутся напыщенными.
Боюсь, что второй раз это было проделано персонально для меня.
Ташкентское землетрясение, шевелящаяся под твоими ногами спина дракона...
Весенние каникулы, запахи земли и глины, маки в развалинах саманных домишек на окраине бурно разрастающегося жилого массива Чиланзар.
Вся наша квартира была заставлена стеклянными банками, в которых стояли букеты багровых маков – каждый день, возвращаясь из своих опасных странствий по полям и бахчам, я приносила новый букет. Я действительно пропадала черт знает где, с утра до позднего вечера: мы ловили в развалинах скорпионов – милое занятие для двенадцатилетней девочки (до сих пор иногда мне снится омерзительно-ласковое подрагивание суставчатого хвоста, дугою занесенного над головой смертельной твари).
Не мудрено, что, являясь домой, я валилась спать как убитая.
С весны до осени мы с мамой и шестилетней сестрой спали на балконе. И однажды под утро я проснулась от голоса отца. Он стоял в нижнем белье и кричал:
– Война, говорю тебе, война! Одевай детей, спускайтесь вниз.
(Многих тогда ввели в заблуждение зарево на небе, огненные вспышки от замыканий на столбах электропередач и подземный гуд, похожий на гул летящих бомбардировщиков.)
Раздетые, обезумевшие и заплаканные жители окрестных домов высыпали вниз, во двор. Многие были завернуты в простыни, блуждали, как тени в Дантовом «Аду».
Я столкнулась со своим одноклассником по имени Гамлет Цой, который с радостным возбуждением предрек, что экзамены – вот увидишь! – в этом году отменят.
А через час на своей колымаге приехал мой дядька. В багажнике были лопата, лом и грабли – он приехал нас откапывать. Его саманный домишко на Кашгарке растрясло довольно забавным и удачным образом: одна стена дома целиком выпала на улицу, явив всем желающим бесплатный уличный театр. Отдельно и, как принято сейчас говорить, – концептуально – стоял унитаз «The best Niagara», тот, что дядька приволок когда-то из заброшенных британских казарм.
Так что несколько недель – пока их не переселили во временное жилище на окраине Ташкента – всей семьей они спали, ели, ругались как бы на сцене, в естественных трехстенных декорациях, на ночь завешиваемых простыней.
Сейчас уж заодно я вспоминаю семейные предания о том, как дядька строил свой дом, для чего было продано все, даже один сапог, другого отыскать не удалось; сапог продали одноногому инвалиду, тому, что много лет потом на Алайском базаре торговал судьбой из корзинки, с пепельно-синим вороном на плече по имени Илья Иванович.
И все то беззаботное беспризорное лето мы спали во дворе и шлялись где попало, меж раскладушек, надувных матрацев и строительных палаток, которыми был покрыт город. И как любой город, подвергшийся нападению стихии, он был беззащитен. В Ташкент вновь стало стекаться ворье со всей страны, а также странные существа с самыми причудливыми маниями и безумствами.
Мы свободно подворовывали дыни и арбузы с ближайшей бахчи на окраине Чиланзара... Можно было даже съесть украденный арбуз тут же, не слишком далеко отойдя от места преступления. На краю поля неряшливой глинистой горкой, поросшей травой и маками, лежали развалины саманного дома. Там мы и разбивали арбуз, выедая его неровные куски до зеленой корки.
И однажды, когда мы со Светкой сидели вот так, доглатывая самые вкусные, прозрачно-розовые на просвет ломти дыни, истекающие приторным соком, со стороны дороги показалась толстая тетка, в шароварах из хан-атласа и в пестром платке, повязанном на голове на пиратский манер. Подойдя ближе, она присела на камень неподалеку, возможно, передохнуть...
Мы не обратили на тетку внимания, продолжая спорить о чем-то интересном...
– Эй... дывчата... – хриплым мужским голосом позвала тетка... – Ви как зовут? Я – Маруся...
– Здрасьте, – рассеянно отозвались мы, скользнув по тетке незаинтересованным взглядом и возвратившись к обсуждению...
Она умолкла на какое-то время, и опять позвала вкрадчивым сальным голосом:
– Дывчатки... Дывча-атки...
Мы обернулись. В руке, чуть ниже толстого живота, в прорехе шаровар она держала какой-то розовый, неровного мясного цвета, сверток. Несколько долгих секунд... – одна... две... три... – ушло на осознание – что это за сверток... Мы сверзились с камня и понеслись ветром над землей по направлению к дому. И вслед нам несся яростный узбекский мат, запахи глины, сухой травы, спелых дынь, и казалось, что земля подкидывает нас, как веселый дядюшка подкидывает на коленке племянницу-шалунью.
Я всем телом помню тошнотворно-качельное колыхание земли: до сих пор любая неустойчивость под ногами обдает меня волной вестибулярного ужаса.
А однажды, когда мы играли в парке, весь мир дрогнул, еще, еще раз, вдруг подпрыгнули и сникли деревья, и шагах в тридцати от нас образовалась в земле глубокая корявая трещина, шириной сантиметров в семьдесят, – изнанка земли, прошитая изнутри корнями, – через которую мы немедленно затеяли прыгать...
Невероятно, что между тем летом, когда босыми ногами я взрывала пухлые борозды серой пыли от снесенных экскаваторами саманных кибиток, и тем днем, когда впервые приложила к груди своего новорожденного сына, прошло всего-то семь лет...
Помню, как через неделю после выписки из роддома я стояла на остановке автобуса, искоса поглядывая на незнакомого парня, сидящего на скамье и бездумно скручивающего в трубочку проездной билет, и думала – неужели и у моего сына когда-нибудь будут такие же красивые крупные руки с сильными длинными пальцами?...
Это было тридцать лет назад.
У моего сына сорок седьмой размер ноги и под два метра росту, а между тем тот парень так и сидит в ожидании автобуса, рассеянно скручивая в пальцах проездной билет...
Почему меня преследуют эти картины, запаянные в целлофан исчезнувших минут, как таблетки сульфадимезина времен моего детства?...
Во имя чего, что мне хотят показать? И может быть, прав был рабби Нахман из Брацлава, утверждая, что Бог дал человеку все, кроме времени?
И тем не менее.
Во времена моего детства на гастроли в Ташкент приехала знаменитая Има Сумак – перуанская дива, женщина-гора с топорным лицом гиганта-транссексуала. Чудовищный диапазон голоса Имы Сумак – пять кругосветных октав – вмещал в себя рокот джунглей, подземный гул возмущенных недр, шум водопада, рев леопардов, визг диких кабанов и пронзительное пение диковинных птиц экватора. Ее голос ошеломлял. Она брала предельную высоту звукового барьера, которую, казалось, уже не мог преодолеть слух сидящей в зале публики. И когда эта, иглой летящая, нота протыкала шквал аплодисментов, Има Сумак замирала, вздымала огромную, как кузнечные мехи, грудь и вдруг брала еще одну, последнюю, более высокую ноту... а за ней – в обморочной тишине зала – почти бесшумную, сверхзвуковую, потустороннюю...
Я очень боялась ее пения. Вечером, когда из распахнутых окон доносилась эта невероятная голосовая жизнь джунглей (все тогда словно помешались на ее пластинках), боялась пересекать наш темный двор.
И это можно понять, думаю я сейчас. Такое запредельное мастерство должно либо устрашать, либо омывать водопадом счастья.
Куда она делась, легендарная Има Сумак? Куда делся мой Ро-бертино Лоретти, мой ангел, в серебряном плаще из небесной «Джяма-а-а-йки-и-и!», во славу которого однажды в третьем классе я перепрыгнула широкий арык, одолела прыжком с разбега, – что до сих пор ощущаю подвигом, выше которого в жизни не поднялась?
(Естественно, силомер, которым я оцениваю это и другие мои свершения, помещается где-то в сокрытой области чувств и усилий, вовсе не очевидной и нереальной для других, нормальных, людей.)
Я двигаюсь впотьмах с вытянутыми руками по огромной свалке моей памяти, пытаясь нащупать любимые, затерянные во времени, родные моему сердцу, вещи...
«The best Niagara»! – зову я шепотом неизбывной нежности, – зе бест Ниагара...
Персонажи моего детства толпятся за кулисами памяти, требуя выхода на сцену. А я даже не знаю – кого из них выпустить первым, кто более всех достоин возглавить этот парад полусумасшедших родственников, соседей, знакомых и просто диковинных людей, застрявших в послевоенном Ташкенте.
Позволю-ка я Маргоше первой прошвырнуться по авансцене развинченной жалкой походкой.
Маргоша-блядь, по кличке Стовосьмая, жила на чердаках. Каждый вечер спускалась во двор и тащилась в Сквер. Часам к семи к «шестиграннику» стекались студенты, стиляги и алкаши.
Маргоша задирала юбку, и за этот непритязательный аттракцион ей давали вина – самыми популярными были «Ок мусалас», «Хасилот», «Баян-Ширей», – все ценностью в пределах рубля. После чего она присоединялась к толковому обсуждению матча, проигранного вчера «Пахтакором».
А за Маргошей-блядью пойдет – живее, живее! – диссидент Роберто Фрунсо, в своем – и в жару и в холод – резиновом плаще до пят. Он носил кепку «бакиночку», тогда многие ее носили – короткий черный пластиковый козырек, поверх него – плетеная косичка. По ночам он слушал «Би-Би-Си», «Голос Америки»... Просыпаясь часов в двенадцать, шел в Публичную библиотеку и прочитывал там все газеты... Потом направлялся в Парк Тельмана, где в «Яме» – знаменитой пивнухе, действительно расположенной в естественном природном овраге, – собирались алкаши, криминалы, студенты, прогуливавшие лекции, – и там громогласно проводил политинформацию. Кто пивка наливал ему, кто кусочек воблы давал пососать, кто отсыпал в ковш ладони соленого миндаля.
Однажды он принес в «Яму» послание Бен-Гуриона Кнессету. Читал наизусть, стоя на скамейке с протянутой страстно рукой... Алкаши взирали на него с немым изумлением.
Потом прошел слух, что в Ташкент приезжает Барри Голдуотер. Роберто стал откармливать петуха. Привязал во дворе за веревочку, кормил пшеном, – откормил огромного петушину с переливчатым гребнем, – намек Барри Голдуотеру, чтобы тот пустил «красного петуха» Советскому Союзу.
Наконец какая-то добрая душа пристроила его работать на «Текстилькомбинат». В первый же день – дело происходило осенью – рабочих согнали на собрание. На повестке дня был только один, извечный колониальный вопрос: отправка людей на хлопковые поля.
Он встал на скамейку, в резиновом плаще до пят, – как Ленин на броневик, – и гаркнул луженой своей, натренированной на «политинформациях», глоткой:
– «Не дождетесь, гады, чтобы Роберто Фрунсо гнул спину на советских плантациях!»
Летними вечерами в парке ОДО перед киносеансом крутили документальные фильмы, – «Волочаевские дни», например... Роберто Фрунсо появлялся на заключительных словах песни – «И на тихом океане свой закончили поход», – и победно выкрикивал: «Ничего, большевички, скоро ваш поход мы остановим!»
А чего стоит тот изумительный случай на районном конкурсе песенных коллективов, приуроченном к столетию вождя, когда, после особенно потрясающего исполнения нашим школьным хором козырной «Песни о Ленине» – (Ленину слаааааааааава!!! Партии слааааааааааааава! Слава в векааааааааах...) – Робер-то Фрунсо выскочил на сцену в своем прорезиненном плаще и, ко всеобщему ужасу, торжественным теноровым речитативом прокричал в направлении жюри: «Как-то Надя! хохмы ради! Ильичу! давала сзади!»...
И что? Да ничего, просто вывели из зала... Возможно, он и отсидел 15 суток за хулиганство в общественном месте, подкормился маленько...
Как могло случиться, что этот полусумасшедший человек годами и даже десятилетиями свободно разгуливал по улицам и говорил что бог на душу положит? Ташкент, Ташкент... теплый климат, щедрое солнце, растопляющее страх...
Зато у входа в парк дружинники и милиция отлавливали стиляг. Стилягу ловили, двое его держали, третий выбривал отросшие патлы.
Самым известным стилягой был Хасик Коган – высокие каблуки, голубые брюки, огромный кок. Нес он свой кок бережно, чтоб не упал. Всех, кто ехал в Москву, просил привезти бриолин. На танцплощадке не танцевал никогда, осторожно и горделиво прохаживался, – боялся кок растрясти.
Куда делся Хасик, кто скажет мне – куда делся Хасик Коган?!
А дирижер, дирижер, обитавший в Сквере, – сумасшедший старик в коротких штанах и черном драповом пальто! Он дирижировал невидимым оркестром яростно и нежно. Форте!! Доль-чиссимо... модера-а-а-то... И первые скрипки: форте!!!
Говорили, что он пережил Варшавское гетто, потерял там близких, всю семью, девочек-близнецов. Спятил... И с тех пор дирижирует и дирижирует Девятой симфонией Бетховена. Форте!! Фортиссимо!! – безостановочное движение на четыре четвертых... Обнимитесь, миллионы!... Странная фигура моего детства, черный ворон...
А великанша, знаменитая баскетболистка, – имени не помню, – городское чудо! Ташкентцы относились к ней со смешанным чувством: гордости, ужаса и брезгливости. Очень уж была страшна... Росту, если память не изменяет, метра два с приличным гаком – то ли восемь, то ли аж двенадцать сантиметров. Огромный костистый Гулливер. И особенно пугало большое ее, странное лицо, широкое, но с множеством углов и плоскостей. Ребята говорили, что японцы заключили с ней контракт на покупку ее скелета в музей. В этом месте рассказа кто-нибудь из детей с ужасом спрашивал: – Как скелета? Прямо сейчас? – и очередной переносчик дикой легенды снисходительно отвечал: – Да нет, потом, когда умрет...
Я ездила с ней в трамвае номер три. Каждый раз пугалась и косила глаза, одновременно делая вид, что смотрю в окно, и абсолютно ни на что вокруг не обращаю внимания. Замуж она вышла, говорили – «за нормального человека». Потом я стала встречать ее с девочкой – тоже «нормальной», даже симпатичной, беленькой, кудрявой.
Однажды стала свидетелем мерзкой сцены в том же третьем трамвае. Баскетболистка сидела с девочкой на коленях. Рядом, уцепившись поднятой рукой за перекладину, болтался, как тряпичный, пьяный мужичок, и что-то говорил, не склоняясь к ее огромной голове, а чуть припадая к уху. Немыслимое страдание было написано на ее ужасном лице, глаза полны слез. Я придвинулась поближе, и когда трамвай остановился, услышала обрывок фразы:
– Я, конечно, тебя уважаю, да, ты нам славу приносишь... Но женщина, слышь, такой быть не должна-а-а...