Но изнутри мне послышался какой-то странный звук.
Я толкнула дверь и вошла.
На низкой широкой постели, поверх одеяла, одетый, грузно лежал Билибин. Настольная лампа лунным светом освещала его лицо и широкую грудь. Подойдя ближе, я увидала, что глаза у него раскрыты и во всю силу глядят на меня, а одна рука свисает с постели. Он не двинулся, когда я подошла и остановилась над ним. Мне померещилось, что глядит он не на меня, а просто перед собой. Глаза казались неподвижными, черными.
Нет, на меня. Не шевеля головой, он следил за мной глазами, когда я ближе и ближе подходила к постели.
- Вам плохо?
Что-то дрогнуло в его синих губах. Он что-то сказал мне, он произнес несколько слов, но не было слышно - каких. Он даже улыбнулся и, как мне показалось - насмешливо. И от того, что при полной неподвижности он что-то силился сказать мне губами и от неудачности этих попыток - мне было страшнее, чем если бы он застонал.
И этот лунный свет лампы у него на лице и руке!
Я взяла тяжелую руку и, осторожно согнув, положила ее ему на грудь И сама испугалась своего движения: так складывают руки мертвым.
Я кинулась вниз, в дежурку, к врачу. Застала и докторшу и сестру. По тому, как, после моих слов, обе они сразу, словно наперегонки, побежали вверх по лестнице, я поняла, что они гораздо лучше осведомлены о его болезни, чем я. "Отчего же это у него звонок не в исправности!" - сказала врачиха сестре на бегу. "Надо же, как раз у него".
Я уселась в гостиной - ждать. Так и сидела с муфтой на коленях, ожидая выхода врача. Сестра выбежала, потом вернулась - снова бегом! неся с собою металлическую коробку, какие-то ампулы, шприц - я все сидела, ожидая, когда выйдет врач.
"- Зеленин (Зеликсон), - помолчав, сказало радио, - третирует советскую драматургию на том основании, что она преподносит якобы историю "смягченной и трогательной". Советская литература не устраивает этих тонких эстетов своим якобы примитивизмом".
Диктор мешал мне прислушиваться к звукам из комнаты напротив, но я не догадывалась выключить радио и сидела, машинально чертя пальцем на муфте слитные стенографические формы готовых понятий. "Советский патриотизм, принципы социалистического реализма, - продолжал диктор, - не по нутру этим выученикам гнилого штукарства".
"Гнилого штукарства" - эти слова пришлось бы, пожалуй, написать каждое отдельно. Такой слитной формы еще не было.
Наконец, докторша из его комнаты вышла.
- Что с ним?
- Приступ стенокардии. А звонок был испорчен... Ему повезло, что вы зашли как раз в ту минуту - могло быть гораздо хуже. Сам он не мог шевельнуться... Камфару сделали, кардиамин сделали... Теперь нужен только покой. Сестра посидит у него, монтера я направлю. Вечером, если хотите, можете навестить, но с условием: не позволяйте ему много разговаривать.
"Нет, я не позволю. Я только спрошу у него, что он пытался выговорить, когда я вошла".
Я вернулась к себе. Оставила наконец муфту, перчатки, кашнэ. Спустилась к ужину. За моим столиком сидел Сергей Дмитриевич c женой. "Что это с нашим соседом? Говорят, захворал, бедняга. Будете навещать - поклонитесь ему". "И от меня привет передавайте, - сказала жена. - Я уж призналась Сергею: неравнодушна! Ногти полирует - такой стильный. Лоб - красота! Влюбилась в твоего писателя, хоть ты что".
Сергей Дмитриевич сообщил мне, что сам он, к сожалению, не сможет навестить больного: уезжает с женой через час в Москву.
- Что так? Ведь вы, как будто, не собирались.
- Да, знаете... совещание в редакции... Жена говорит: неловко. Надо выступать, хоть я и в отпуске. Редактор будет недоволен, если я отмолчусь.
- А совещание по какому вопросу?
- Да вот по поводу наших космополитических ошибок. Конечно, некоторые перегибают палку, но нельзя не признать, что космополитические ошибки были... И в частности в нашем отделе.
В девять часов я снова постучалась к Билибину. "Войдите!" - сказал голос сестры.
Он лежал уже под одеялом, раздетый и укрытый до пояса, в белой рубахе, делающей еще шире его широкую грудь. Лампа освещала уже другое, не серое, не синегубое лицо. Глаза смотрели спокойно и зорко. По ястребиному.
Он обрадовался мне, пригласил сесть.
- Так вы уж подежурьте у нашего больного, а я пойду поужинать схожу, сказала сестра и вышла. - Если что - звонок.
- Жаба у меня, - сказал Николай Александрович глуховато. - Здорово схватила. Если бы не вы - быть бы мне на том свете. По старинному "каюк", а по теперешнему называется "инфаркт". Второй бы уже. И нитроглицерин ведь был возле, но я не мог пошевелиться...
- Что вы сказали мне, когда я вошла к вам тогда? Хотели сказать?
- Вот до чего доводит работа в горах, - произнес он почти по складам.
Мы снова посмотрели друг на друга, как в лесу, на тропинке - прямо, не опуская глаз.
... II 49 г.
Сегодня все еще метет, метет и у метели трогательно озабоченный вид. Крестит, крестит, заметает следы. Будто говорит домишкам, елкам и нам: спите, дорогие, ничего, ничего, все пройдет, "все вздор один"...
Роща не хрустальная больше, а мягкая, уютная, разлапистая, пуховая. Вся в пышно взбитых сугробах.
На глубокой тропинке, усыпанной мягким пушистым снегом, ни одного следа, и я ступала бережно, осторожно: первая. Снег обволакивает и душу, как тропинку, мягким. Колючки я отбрасывала, выкидывала: газетную галиматью о космополитах, память о Елизавете Николаевне, чей голос сейчас оскверняет воздух Катиного жилья. Покой сходит на душу от этой несверкающей, мягкой, пушистой белизны.
С утра, когда все еще спали, я легко спустилась под воду и работала долго. Уже труднее было не писать, чем писать. Память услужливо подавала мне лица, голоса, минуты. Потом, после завтрака, я отправилась в рощу. Писала я о страшном, а двигаться сегодня мне было легко; наверное от того, что я знала: в комнате No 8 лежит Билибин и ждет меня. Он ждет, а я приду еще не скоро. Его ожиданием была до краев полна роща, и бережно ступая по тропинке я слышала течение минут, которые он отсчитывает у себя в комнате. Что мне в этом человеке? Кто он мне? Я не знаю. Но я не сомневалась, что в часы, проведенные мною в роще, он чувствовал мое отсутствие - и от этого она сегодня такая затягивающая и мне так хорошо бродить. И думать - совсем не о нем. И даже не о вестях с того света.
Я остановилась посмотреть на березы. Они стояли в сероватом дыму, а вверху серое было нежно окрашено розовым. Я оглядела небо - может быть где-нибудь еще лучится заря? Нет, откуда же ей оказаться здесь среди бела дня! Я вспомнила блоковское:
Над тобой загорается вдруг
Тот неясный, пурпурово-серый,
И когда-то мной виденный круг.
Читая эти стихи, я всегда удивлялась: почему пурпурово-серый? Откуда? Разве пурпурово-серый бывает в природе? И сегодня увидела розовеющие, серые вершины берез.
Отсюда я начала думать о Блоке, уже не о его русских березах, а о его русском пути, на котором он встретился со всеми нашими великими - с Толстым, с Достоевским, с Некрасовым, с Гоголем - о том пути, который в России с небес поэзии неизбежно низвергает поэта на землю нравственности. За чертой горизонта, там, вдали, сходятся это небо и эта земля... Горе обретает там музыку, а песня правоту.
Недаром славит каждый род
Смертельно оскорбленный гений...
И все, как он, оскорблены
В своих сердцах, в своих певучих...
Это Блок.
Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм,
Потому, что нет мне без него любви
сказал Маяковский, смертельно оскорбленный гений следующего поколения. Слово "коммунизм" означало для него справедливость, а без справедливости не могло быть ни любви, ни искусства, ни самого дыхания. Пути их похожи, как почти все русские пути, и концы похожи: земля, на которую оба они бросились с небес поэзии, разверзлась под ними пропастью и поглотила их.
Я глянула еще раз на березы. Серое стало гуще, розовое померкло.
Дома, у себя, я посидела возле трубы парового отопления, отогрела руки и ноги. И пошла к Билибину.
Выйдя из своей комнаты, я нос к носу столкнулась с Векслером. Мне не понравилась та растерянная, даже чуть жалкая улыбка, которой он встретил меня.
- Ну как? - спросил он. - Что это вас не видно? Вы на прогулку?
- Нет, - ответила я, - я уже вернулась. Теперь иду навещать Николая Александровича.
- А мне нельзя с вами?
"Я иду слушать то, чего он при тебе не расскажет!" - хотела я ответить. "Я иду слушать вести оттуда. Вести об Алеше с другой планеты. При чем тут ты? Это мне поверил Билибин, а тебя он не знает".
- Доктор велел навещать его по одиночке, чтобы он не утомлялся, придумала я. - У него был тяжелый сердечный приступ, вы знаете? Ему грозит инфаркт, при этом - второй. Сейчас с ним побуду я, а перед ужином вы зайдите.
Векслер отошел, маленький, старый, не то поклонившись, не то пожав плечами.
Я постучала.
-- Приветствую! - загудел он. - Вспомнили таки близнеца-соседа, зашли наконец навестить? Ну как сегодня, был мус или нет? А мне не дают: желатин, говорят, вам вреден. Верь врачам, - с голоду помрешь.
Я молчала, ожидая, когда светские интонации иссякнут.
- Это что же - вы там нажили болезнь сердца? - спросила я.
- Там. Инфаркт случился позднее, на войне, но началось все там. А какой я был здоровяк раньше! Вы бы видели!
- И все пять лет вы проработали в шахте?
- Нет, первые два - лесоповал, - проговорил он, опасливо покосившись на дверь, и потом, почему-то, на потолок. - Сначала в лесу, а через два года шахта. Спасла меня война. В армии был, Берлин брал.
И шопотом начал рассказывать.
Не про Берлин. Не про Му-Му 2.
Наверное о лагере ему не часто доводилось разговаривать, потому что говорил он с такою же ненасытною жадностью, с какою я слушала.
Это не был связный рассказ, а словно какие-то пятна бродили у него в памяти, проступали наружу и сейчас же делались зарубками в моей.
Теплушка. Сутками люди едут стоя. Мертвые падают на плечи живым.
В пересыльной - это еще в Москве - был знаменитый один надзиратель. Он баловался тем, что мешал заключенным спать. Толкнет кого-нибудь ночью в плечо, разбудит и заставит поднять с полу окурок. Или просто гаркнет над ухом. Так, для потехи. Ни для чего. Чтоб поглядеть, как человек подскочит.
Был один случай. Билибин тогда в лесу работал. Их уже построили утром, чтобы вести. Охраняли их солдаты и еще собаки. Овчарки. Собаки обучены бросаться на человека, если он сделает шаг прочь из колонны. Заключенный, был он, помнится, из Ленинграда - получил накануне письмо от жены. И наверное в бараке не успел его прочесть или перечесть хотел, я не поняла. Он потихоньку вынул из кармана письмо и начал читать. Когда уже стояли в строю. Вдруг ветер выхватил у него из рук листок и понес. Он за ним, вон из колонны... тогда на него кинулась собака и загрызла его.
Билибин помолчал. Я тоже. Он устал сидеть, лег и вытянулся на постели во всю длину.
- Хорошо, что мне не был известен Алешин адрес, - сказала я. - "Без права переписки". Он не мог выронить мой листок. Его не могла из-за меня загрызть собака.
- Придвиньте ваше кресло сюда, - вдруг попросил Билибин.
Я придвинула. Голова его все глубже уходила в подушки. Я наклонилась. Торопливо и жестко, боясь причинить мне боль и жесткостью одолевая эту боязнь, Билибин объяснил - каким-то даже деловитым голосом - что я неверно представляю себе Алешин конец. Его никуда не везли, ему не угрожали ни теплушки, ни собаки. Все кончилось гораздо раньше. По мнению Николая Александровича, "десять лет без права переписки" это просто условное наименование расстрела. Чтобы не произносить у окошечек слишком часто "расстрелян", "расстрелян" и чтобы в очереди не поднимался плач.
- Всюду не очень-то нам позволяли переписываться, - сказал он. - Но лагерей таких особых - "десять лет без права переписки" - вовсе не было. И приговора такого. За это я вам ручаюсь.
Он опустил веки.
- Так лучше, - сказала я. - Без овчарок. Все равно, там он не выжил бы. Он был очень сильный человек, и смелый, но неприспособленный... к... лесоповалу. Сильный, но слабый.
Билибин молчал.
Не знаю, что видел он, а я видела стену. Алешины последние шаги и солдат, ожидающих команды.
Ночью это было? Днем, при солнце? Где я была в эту минуту? Провожала ли его мыслью?
Только, кажется, сейчас все это делается совсем не так. Это что-то из XIX века: солдаты, стена. Сейчас по другому.
Билибин открыл глаза. Услышав мои мысли, он сказал:
- Это делается внезапно. На переходе. В затылок.
Говоря, он уминал головой подушки. Наверное он чувствовал в эту минуту свой затылок, как и я. Берега подушки расступились и теперь лицо его лежало в глубине.
- Вот и все, - сказал он. - Все.
- Спасибо вам, что не пощадили себя и меня.
- Вы не плачете?
- Нет. Если вы... и другие люди... могли это пережить, то мне не пристало плакать.
- Приходите завтра пораньше.
Я протянула ему руку. Он медленно, трудно приподнялся на локте, тяжело поворотил на бок свое грузное тело, и взял мою руку в свою. Поцеловал ее, потом посмотрел на меня и поцеловал еще раз.
Я ушла.
... 49 г.
Итак, они его просто убили. И все мои тогдашние очереди в Ленинграде и в Москве были зря. И заявления. И письма. И просьбы о пересмотре дела. Все было - поздно. Когда я еще моталась от одного окошка к другому, Алеша давно уже лежал в земле.
Где они его закопали?
Убив его, они продолжали лгать мне долгие годы.
"Оснований для пересмотра нет". "Кончится срок, он напишет вам сам". "Сведений о смерти не поступало". И в последний раз, два года назад: "Может жив, может умер, а я почем знаю? Мы вам не ЗАГС, гражданка. Нам о смерти не сообщают. Обратитесь в ЗАГС".
Как это ни странно, ночь я спала.