Друг Григория Чубинца нельзя сказать, что высоко комиссарил, однако всё-таки на работу меня устроил возчиком в артель по производству сельтерской воды. Работа мне нравилась, с конями я обращаться умел, и кони были не скаковые, ломовики, которые тащили платформу с бочками или ящики с бутылками. На такой работе моя хромота большой помехой не была. То время, если вы помните, называли временем энтузиастов. И в фильмах тех лет так оно изображено, и так о нём поётся. И правильно поётся. Не знаю как старики, но молодёжь того времени всё время находилась в кипении. Нас подогревали, а мы кипели, как пшённая каша без молока и жиров. Постная водяная пшённая каша особенно сильно клокочет. Как-то приехал к нам из Киева лектор по астрономии и привёз с собой переносной телескоп, в который каждый желающий за рубль пьятьдесят копеек мог глянуть на солнце. Рубль пятьдесят, если вы помните, стоимость порции мороженого. Глянул я, и в телескоп солнце показалось мне кипящей пшённой кашей. Именно в подобный телескоп мы смотрели тогда на мир, и всё вокруг нас кипело. Лично я, работая, учился в вечерней школе рабоче-крестьянской молодёжи, так что к сороковому окончил семь классов. Плюс посещал сразу три кружка: литературный, который вёл преподаватель пединститута имени Нечуя-Левицкого Цаль Абрамович Биск, драматический, который вёл артист местного театра Леонид Павлович Семёнов, и политического образования, которым руководил лектор горкома товарищ Попач, он же председатель местного Осоавиахима. Попач этот был человек тёмный, но авторитетный. Говорили, он цитаты Ленина от цитаты Молотова не отличит, однако всегда сидел в президиумах торжественных заседаний. Любил слово «пэрвопрычына», через «э» и «ы». Иногда называл себя не лектор, а «пэдагог». В пивной его как-то ударили, так он крик поднял: «Вы пэдагога стукнули». В общем по эрудиции полная противоположность Цалю Абрамовичу Биску, но по темпераменту они были схожи. Вот уж кто кипел. Только рот раскроет, как оттуда: «Пролетарский интернационал», «Парижская коммуна», «оппортунизм», «троцкизм», «фашизм»…
На обсуждении спектакля «Овод» в местном театре имени Ивана Кочерги Биск выступил разгромно: «Эта сладенькая революция, сентиментальные Чарские от революции нашему юношеству не нужны». И объяснил, что Чарская — антипролетарская писательница буржуазного мещанства. Вообще, ко мне Биск относился хорошо за моё незаможное происхождение и одобрял первые мои литературные опыты, советуя читать драматурга Киршона. Но насчёт «Овода», которого играл Леонид Павлович Семёнов, не все с Биском были согласны, даже большинство не согласно, и я в том числе. Особенно, когда выступила Галя Щебивовк, наш комсомольский секретарь, которая, как многие девушки города, была в Леонида Павловича влюблена. Оно и не удивительно, Леонид Павлович, прекрасный душевный человек и хороший актёр с отличными данными: рост, голос — баритон, большое обаяние. Но несмотря на все возможности по женской части, жил он один со своей слепой сестрой, гораздо старше его возрастом. Можете себе представить, как возмутило многих выступление Биска против Леонида Павловича, а Галина Щебивовк так прямо и заявила Биску: «Я сейчас разревусь в знак протеста против вашей демагогии». И добавила, что ей известно, будто Цаль Абрамович является земляком Троцкого и даже внешне на Троцкого похож, такая же бородка и очки. После этих слов всё переменилось. Цаль Абрамович побледнел и скрылся, Леониду же Павловичу устроили овацию. Директор местного театра Гладкий вручил ему цветы, а председатель Осоавиахима Попач наградил Леонида Павловича отрезом на костюм, заявив, что известный актёр отрез выиграл по лотерее Осоавиахима, реализация которой производится среди трудящихся на основе полной добровольности, и призвал подписываться на новую лотерею, тираж которой состоится в ноябре 1941 года. А что уж будет в этом ноябре, и где он сам будет в этом ноябре, конечно, тогда предположить было невозможно. Хотя некоторые предполагали.
Среди людей, оказавших на меня разнообразное влияние, хотелось бы упомянуть старичка Салтыкова, заведующего читальным залом библиотеки имени Салтыкова-Щедрина. Был он человек не современный, из дворян и лишенцев, то есть не имеющих права голоса на всеобщих выборах. Этот старичок Салтыков о Киршоне отзывался с презрением, и от него я впервые услышал такие имена, как Гоголь и Достоевский. Сейчас я уже давно только газеты читаю, а тогда и в чтении кипел, всё было для меня новорождённым, одно обнаруживалось, другое открывалось. Помню радость до слёз, которую доставила мне книжка «Записки Идиота». Вот вы улыбаетесь, и я вдоволь тогда наулыбался, читая. Но одновременно как-то вдруг и заплакалось. Вот видите, даже сейчас слёзы утираю, хоть содержание уж совсем позабыл. Мне кажется, после этой книжки семья моя из села Чубинцы, от которой я убежал, все мои злые братья и сестры, и моя безразличная ко мне мать, и мой жестокий батька вдруг сделались мне не чужими, и я пожалел о их смерти. За это учение я был старичку Салтыкову очень благодарен и, расчувствовавшись, рассказал ему, что люблю театр, но поскольку из-за хромоты артистом стать не могу, хочу стать драматургом, кое-что уже написал, и это даже одобрено преподавателем пединститута Цаль Абрамовичем Биском. Господи, это имя прозвучало, как гром, и из глаз старичка Салтыкова сверкнули молнии, и он даже помолодел лицом. Потому что ненависть всегда чувство молодое.
— Скоро кончится их иудейское царство, — как бы не он сказал, а из него сказало, потому что, сказав, он беспокойно оглянулся по сторонам. Однако, вокруг никого не было, потому что мы шли через зимний городской парк очень морозным ветренным вечером, так что даже каток не работал.
Кстати, наш трест прохладительных напитков в этот зимний сезон выпуск своей продукции резко сокращал, особенно производство хлебного кваса и морса, да и пива тоже, сокращал на несколько тысяч гектолитров, а часть работников перебрасывалась в параллельные отрасли горпищеторга. Меня, например, перебросили на строительство цементных ям для хранения квашенной капусты. На этом строительстве я застудился, сильно кашлял, поднялась температура, и старичок Салтыков предложил мне несколько дней полежать у себя, где жена его, Марья Николаевна, отпаивала меня чаем с малиновым вареньем. Хорошие люди, но тоже, как я понял, кипящие, хоть и не наружным, а внутренним кипением. Я им, вот как вам, свою жизнь рассказывал, конечно только ту часть, которую к тому времени успел прожить. Они меня очень жалели, в некоторые моменты сжимали кулачки стариковских, по-барски маленьких рук и проклинали «притеснителей». А у Марьи Николаевны даже вырвалось проклятие в адрес «иудобольшевиков, празднующих свою красную пасху». Она же спросила меня, все ли мои вымерли, и когда выяснилось, что тётка Степка в отъезде, то предложила написать, вдруг вернулась. Я подумал, подумал, решил, что дело с Григорием Чубинцом в прошлом, уже забылось, и написал. Выяснилось — вернулась, работает в колхозе, отремонтировала нашу хату на свои уральские заработки и приглашает в гости.
Приезжаю в гости, и выясняется, что село Чубинцы, хоть и с поредевшими садами, хоть и с заболоченным прудом, хоть и с уменьшившимся населением, однако живо, трудится и даже осторожно опять карабкается к некоторому достатку, а в семьях колхозных передовиков патефоны и велосипеды появились. Приехал я в отпуск, принюхался — родиной воняет. Заправляет теперь в селе председатель колхоза Олекса Чубинец, бывший милиционер и наш дальний родственник, а к тётке Степке похаживает его заместитель, Микола Чубинец, просто однофамилец, как и покойник Григорий. Мы с ним посидели за столом, выпили, жареным салом закусили. Послушал он мои городские рассказы и говорит:
— Молодец, умница. Можно сказать, теоретик пропаганды.
О событиях же в селе выразился механически, неживым голосом:
— Цель оправдывает средства. — Потом опрокинул стакан сливовицы, закусил жареным салом, покраснел, понюхал луковицу и добавил, хитро усмехнувшись, голосом потеплевшим, человеческим, — а по-нашему, по-колхозному говоря: цель оплачивают средства. У каждого колхозника или прочего человека своя цель. И главное, где найти средства, чтоб её оплатить.
4
Поезд наш опять дёрнуло, буфера издали звонкий звук аплодисментов, не мясных, тёплых аплодисментов, а аплодисментов холодных, железных. Вагоны наши аплодировали Богуйкам, рядовому полустанку Юго-Западной железной дороги. Видна была пустая, слабоосвещённая платформа, за ней хаты, в которых сейчас обитатели чутко спали до первых петухов. Недавно побрызгал летний, недолгий дождик, который кончился буквально накануне нашего приезда. Кое-где ещё капало и в окно пахло мокрым торфом, наверно с соседних путей, с дурно укрытых брезентом платформ.
Я посмотрел на Богуйки, потом на моего попутчика, Сашу Чубинца, потом опять на Богуйки. И я подумал, насколько един их облик, случайно увиденного клочка земли и случайно увиденного человека, насколько легко их облик взаимозаменяем. И как легко потерять себя, если не проехать мимо множества таких Богуйков и бесконечности таких Чубинцов. Не проехать, сойти например сейчас и углубиться в эти хаты, как в дремучий лес. Легче всего быть скупцом или расточителем, но как угадать, где себя поберечь, а где и раздать, и чем, ради чего пренебречь. Зачем мне Богуйки и зачем мне житие Саши Чубинца, ради которого я теряю сон для укрепления собственного здоровья или время для чтения Софокла? Вот трагический вопрос всякого творчества, вот доказательство того, что творчество дело рискованное, и на карте собственная жизнь. Пока я слушаю Чубинца, то сам умираю, и Чубинец, как оборотень, высасывает мою материальную кровь для оживления тени своей, которой он был для меня, пока я не стал его слушать. Однако, тень эта имеет свои разветвления и перекачивает кровь мою ещё далее, оживляет другие, ещё более далёкие от меня тени, находившиеся в полной мгле, тени, которые, расходясь пучками во времени и пространстве, обретают контуры причудливого растения, соединяя живых с покойниками. Тени теней. Постоянный обмен Слушателя, Рассказчика и Персонажа телами, лицами и голосами. Действительно, как способен, например, тот же рассказчик Чубинец, пусть пережив всё лично, помнить спустя много лет, что, кто в каждом конкретном случае делал и говорил, как свои мысли формулировал, как смотрел, как усмехался? Рассказчик это может помнить только с помощью Слушателя, да и то колдовским грешным способом. Слушатель, отдавая свою кровь Рассказчику, тени-оборотню, приобретает над ним власть магнетизёра. А где же, вы спросите, святость творчества, где его Божественность? Не ищите в творчестве святости. Силы, которые воспроизводят бытие из небытия или имитируют такое воспроизводство, от святости исчезают. Не в творчестве святость, а в любви к уже сотворенному, в бесплотной, я бы даже сказал, бездарной любви. Потому что любовь, чувство святое, но уравнивающее гения с посредственностью, Софокла с Сашей Чубинцом и тёмные хаты Богуйков с чудесными дворцами Венеции.
— Слишком долго стоим в Богуйках, — сказал мне Саша Чубинец, посмотрев на свои ручные часы со светящимся циферблатом, — видать запаздываем, из графика выбились, вот Парипсы и не принимают. Эх, жаль, если в Парипсах стоянку сократят, чтоб время нагнать. Колодец там с живой водой. Попить бы успеть.
Ему мало было моей крови, он ещё для пущей прочности хотел живой воды. Что-то мне в моём попутчике-оборотне показалось неприятным. Даже подумалось: не повернуться ли к нему спиной, не обратить ли его вновь в тень. Но нет, слишком уж много было мной вложено в эту помесь украинского Байрона и цыганского барона, хромого лирика с опереточными идеями и деяниями. Кстати, идея и деяние по-русски даже произносятся похоже. Они действительно близки друг другу, легко понимают друг друга, и пока лирическое сердце совершит одно-два деяния, идея уже совершит их с десяток.
— Надо заметить, — продолжил свой рассказ Чубинец, — что на моё решение писать пьесу оказали влияние три обстоятельства: во-первых книги, которые я прочёл по рекомендации старичка Салтыкова, во-вторых гастроли в нашем городе известного московского театра, а в третьих любовь. Да, я полюбил и полюбил странно. Да кто же любит по-иному? Помните в те времена была популярна песня о синих глазах? Не помните? — Я напомню.
И он вдруг запел довольно приятным баритоном:
Это его пение «с чувством» под стук колёс, ибо наш родной почтово-пассажирский быстро несся к долгожданному колодцу в Парипсах, это пение меня развеселило, и я приготовился слушать нечто более занимательное, чем котлетки с чесночком. Хорошо, что всякая человеческая судьба, даже самая ужасная, приправлена и приятным, пусть самым незначительным, пусть не более, чем та горсточка чесночка.
— Московский театр гастролировал в помещении театра имени Кочерги, и через Леонида Павловича Семёнова я достал билеты на два спектакля: «Ржавчина» и «Наталья Тарпова». Оба эти спектакля настолько меня преобразили, что по их поводу впервые появилось истинно моё, не навязанное ни Салтыковым, ни Биском, мнение. С Биском я вообще вступил в открытую схватку. Спектакли ему не понравились. Особенно возмущён был Цаль Абрамович «Ржавчиной», считая, что театр использует советскую пролетарскую пьесу для антисоветской пропаганды. А о «Наталье Тарповой» выразился кратко: мелкобуржуазный спектакль. Правда, так крайне он говорил не публично, а у себя за столом, где я, крестьянский парень, угощался не только интересным творческим спором, но и еврейской фаршированной рыбой, приготовленной женой Цаля Абрамовича Фаней Абрамовной. После того, как Галя Щебивовк обвинила Цаля Абрамовича в троцкизме, он стал осторожней и пугливей. Поэтому при общественном обсуждении московских спектаклей выступил менее конкретно, расплывчато. Он сказал лишь, что советский театр должен быть поставлен на классовую основу и пролетарский драматург должен стать в таком театре гегемоном.
Я слушал его выступление, да и иные, ему противоположные, с меньшим интересом, чем прежде. Когда у человека складывается своё мнение, чужие мнения скучны. Но вот начал говорить главный режиссёр московского театра, по-моему татарин, или на татарина похожий. И он сказал первую же фразу, которая встревожила меня так же, как книга Гоголя. Он сказал: «На жизнь надо взирать влажным и радостным оком». Этого было достаточно. Далее он говорил тоже интересно, однако лучше бы умолк. Я был так потрясён красотой этой формулировки, что начал ревновать её к московскому татарину. Мне было жаль, что эту формулировку придумал московский татарин, а не я. Так впервые проснулось во мне тщеславие и зависть к чужому умению, без которых никакое творчество невозможно. И тут же, на обсуждении, под влиянием проснувшегося тщеславия я настолько осмелел, что решил задать татарину вопрос и, может быть, даже его посрамить.
— Вы говорите, — волнуясь, произнёс я, мигом вспотев, — у нас радостное и влажное око. Но что это даёт в результате? Отвечу диалектически: не радостное и влажное око, а два влажных ока.
Кстати, оба мои глаза действительно стали влажными, и я видел татарина как бы сквозь туман. Общий смех аудитории был мне ответом. Смеялся и татарин, однако он единственный понял, что я просто не нашёл слов, и вообще понял моё состояние. После обсуждения он выделил меня из прочих почитателей, его обступивших, и пригласил меня в номер гостиницы, где я впервые пил зелёный чай и ел жирные сладкие сушёные абрикосы. И впервые увидел рядом женщину, его жену, артистку, описать которую даже приблизительно выше моих сил. Я не просто её видел, я говорил с ней, отвечал ей, когда она что-либо меня спрашивала. У меня всё время, пока я её видел было чувство удивления, что эта женщина живая, такая же как мы все, а значит должна делать всё, что делает всякий живой человек. У меня даже была внутренняя обида, что эта женщина живая, пахнущая духами, а не какая-нибудь вечная статуя без запаха. И я понял, почему не я, а татарин придумал про влажное и радостное око.
Я посидел у татарина и его жены что-то около часа, рассказал, как они меня просили, о себе, о своём селе Чубинцы и о моей вымершей семье. Но о человеческих котлетках не рассказал, проявив разумную сдержанность. Рассказал я также, что люблю театр и, поскольку из-за хромоты не могу быть артистом, хочу стать писателем пьес. Татарин моё намерение одобрил и попросил свою жену написать адрес театра, куда я должен послать свою пьесу. Она вырвала листок из блокнота и написала адрес, усеяв своими буквами чистую до того бумажку в арифметическую клетку, бумажку, которую ещё минуту назад можно было смять, порвать на клочки и бросить в мусорницу. Теперь же я бережно сложил её, спрятал подалее и понадёжнее.
С тех пор я начал искать женщину, похожую на жену татарина, чтоб эту женщину полюбить. Конечно, наглость с моей стороны, украинского крестьянина, человека хромого, возчика из артели по производству газировки. Надо, однако, помнить, что я уже был поражён тщеславием, которое во мне разжигали с двух сторон Цаль Абрамович Биск и старичок Салтыков.
— Благодаря Леониду Павловичу Семёнову мне ещё дважды удалось увидеть жену татарина, однако издали, когда она в порядке шефства провела занятие с актёрами местного театра по искусству грима и беседу по основам театрального искусства. Пока жена татарина присутствовала в городе, я, конечно, не осмеливался искать какую-либо иную женщину. Но едва узнал, что она уехала, как начал искать. Одно время я приглядывался к Галине Щебивовк, однако Галина в своих белых фильдеперсовых чулочках всегда сторонилась моего липкого, пахнущего фруктовой эссенцией фартука, когда ей приходилось появляться у нас в артели по делам треста прохладительных напитков. К тому же я узнал, что у неё есть любовник, который руководит секцией фехтования и штыкового боя при Осоавиахиме. А после Григория Чубинца всякий штык вызывал у меня невольное отвращение, с которым я ничего не мог поделать. Поэтому и сама Галина Щебивовк начала вызывать у меня отвращение, несмотря на внешнюю привлекательность, и когда она начинала говорить на собрании: «Мы, советские патриоты, невесты, сестры, жёны, если надо, пойдём на поля, заводы и на фронт, чтоб вражьи лапы не коснулись наших городов и селений», — мне почему-то хотелось её оскорбить, рассказав, как я ел человечьи котлеты, предварительно добытые штыком. Конечно, после жены татарина любая женщина вызывала если не отвращение, то насмешку. И всё-таки мне посчастливилось встретить нечто подобное, очень отдалённое, очень приблизительное, но всё же подобное, как отдалённо подобен романс о синих глазах бессмертной музыке, предназначенной только для знатоков.
Однажды на станции, я не помню по какой надобности пришёл я на станцию, однажды я увидел у поезда дальнего следования молодую пассажирку. Она стояла и, держа в одной руке кисть розового, крымского винограда, второй рукой ощипывала ягоды и клала их в ротик. Весь облик её соответствовал популярному романсу: золотой локон и синие, бездонные глаза, которые запомнились с той минуты, даже после того, как ударил третий звонок, и она на своих изящных ножках в сандалиях поднялась по ступенькам в вагон, скрылась там и исчезла навек вместе с ушедшим поездом. Тем не менее, было в ней нечто от жены татарина с той разницей, что жену татарина я не осмелился полюбить далее так, даже как художественный образ. Эту же, с крымского, симферопольского поезда вспоминал часто и под её влиянием начал писать пьесу «Рубль двадцать» о любви хромого к молодой красавице. Писал я эту пьесу вечерами, после работы или в выходные дни, у себя в комнате. Я, кстати, за хороший труд получил комнату, хоть и в подвальном помещении, но свою. Когда пьеса была закончена, я переписал её от руки. Потом Цаль Абрамович устроил мне за умеренную плату возможность отпечатать эту пьесу на «Ундервуде» в двух экземплярах. Один экземпляр он оставил себе для прочтения, а второй я отослал в Москву по адресу, который написала мне жена татарина. С тех пор в жизни моей важную роль стал играть почтовый ящик, обычного синего цвета, куда почтальоны опускают прибывшую почту и который, кстати, сельские жители иногда путают с теми почтовыми ящиками, куда следует опускать письма для отправки, особенно если такие ящики для прибывшей почты висят не в подъезде, а снаружи, перед домом.
Надо сказать, что ожидание письма было для меня вообще новым волнующим чувством. Тут же от письма зависела жизнь. Так мне казалось и так, может, оно и было. Я знаю, если б мне повезло, то стал бы знаменитым крестьянским драматургом, как стал знаменитым крестьянским поэтом Есенин, стихи которого я, кстати, не люблю. Может как раз за то, что мне в его стихах не нравится, он и стал знаменитым крестьянским поэтом. Мне же, после нескольких месяцев лихорадочного ожидания, головных болей, бессонницы, мне отказали, и отказ этот я достал из почтового ящика как раз в ночь с 21 на 22 июня 1941 года. Примерно за неделю до того я заболел, как будто простудился. Начался кашель до удушья, слабость, лихорадка. Руки мои дрожали, и я при погрузке уронил ящик с бутылками морса, которые полностью разбились, что привело к выговору и вычету из зарплаты. Потом я опоздал на работу. Тем не менее, поскольку ранее я работал хорошо, без разгильдяйства, меня за опоздание к суду не привлекли, дали медицинский бюллетень и с семнадцатого июня отпустили в отпуск. Я тут же уехал в Чубинцы к тётке Степке, надеясь там выздороветь. Там я действительно поправился и даже раза два съездил на рыбалку с мужем Степки Миколой Чубинцом. Но в ночь с 21 на 22 июня я вместо рыбалки вдруг, не выдержав, уехал в город и обнаружил отказ из театра. Отказ был подписан не татарином, не его женой, а каким-то совершенно неизвестным человеком, проклятую фамилию которого я не запомнил, и помнить не хочу. Прочитав отказ тут же, в подъезде, ибо 22 июня рассветает рано, я спустился по ступенькам к себе в подвал, захлопнул дверь, заперся изнутри, выключил репродуктор, закрыл ставни на моём окне, которое и без того наполовину торчало из-под земли и давало слабый свет. Проделав всё это, я лёг на койку и уснул. Впрочем, мне трудно было понять, сплю я или просто вижу дурные сны наяву. Сколько прошло времени — не знаю. Кажется, какие-то люди толпами ходили мимо моего подвального окна, слышался шум моторов и топот копыт, громыхало и наверное шёл сильный дождь. Несколько раз начинали стучать в мои двери, однако, постучав, удалялись. И всё это беспокойство, движение, грохот, все эти перевороты, которые происходили в мире, были для меня связаны с отказом принять в московский театр мою пьесу. Так прошло не менее трёх-пяти дней. Ход времени я чувствовал, потому что мне хотелось пить, и время шло от одного утоления жажды до другого, от одной бутылки воды до другой. У меня было множество пустых бутылок, поскольку я всегда прихватывал с работы то морс, то сельтерскую, то хлебный квас. Пива я не любил. В моём подвале, кстати, водопроводная вода почему-то была с песком, и я для питья всегда набирал её в бутылки, чтоб песок осел на дно. Бутылки я крепко закупоривал пробками, и вода сохраняла свежесть. Так я пил, отсчитывая время, а однажды мне захотелось есть. Я взял валяющийся на столе кусок хлеба, почти сухарь, надкусил его и вдруг испытал страшную боль от собственного укуса, испытал ужас перед остротой собственных зубов и увидел текущую из хлеба кровь. Я закричал от этого ужаса, и мне показалось, что я укусил не кусок хлеба, а человечью котлету, которая была зажарена не мёртвой, а раненой штыком. Я понимал, что нахожусь в бреду, но всё же сумел как бы вынырнуть из этого бреда и понять, что вместе с хлебом укусил собственный палец, который кровоточил. Хоть я это и понял, однако такой символический бред не мог просто так миновать и вскоре он разразился тяжёлым грохотом снаружи и криками людей. Стены моего подвала подались, словно картонные, зашевелились, и в дверь начали бить уже не кулаками, а ногами и кричать, чтоб я отворил. Послышался детский плач и женский визг. Пахло дымом и извёсткой. Какая-то растерзанная толпа ворвалась ко мне, пытаясь от чего-то спрятаться. Я разбирал лишь отдельные слова из общего крика и различал лишь отдельные лица. «Пэрвопрычына», разобрал я выкрик одного из растерзанных. Это был председатель Осоавиахима товарищ Попач в белой солдатской нижней рубахе, заправленной в брюки-галифе. В его руке был наган.
— Дезертир, — кричал он, — немца ждёшь! Водой запасся. Но советская власть ещё жива!
Всё-таки есть в человеке какой-то механизм, который самую бредовую ситуацию отличает от бреда больного. Я ясно понял, что в истерике и испуге Попач выстрелит в меня, и испугался за свою жизнь уже по-настоящему. Тогда я был молод, и мне ещё очень хотелось жить, не взирая ни на что.
— Товарищ Попач, — крикнул и я. Я понял, что надо кричать, а говорить нельзя. Будешь говорить, выскочишь из общего ритма и погибнешь, — товарищ Попач, я хромой, — я понял, что моя хромота может меня ещё раз спасти от смерти.
— Пить, пить, — попросило сразу несколько детских голосов.
— В городе взорван водопровод, а этот водой запасся, — кричал Попач, — собирайся, фашист, после отбоя пойдёшь со мной в комендатуру.
Он спрятал наган в кобуру, схватил одну из бутылок и нервно, сильным ударом ладони по днищу попытался выбить пробку. Я не успел его предупредить, что так можно выбить обыкновенную, но не резиновую пробку. Бутылка тут же взорвалась у него в руках. Острые, зеленоватые осколки толстого стекла глубоко пронзили обе ладони, обильно полилась на стол и на пол кровь, и Попач тут же сомлел, потерял сознание, обмяк, был подхвачен женщиной-дворником и уведён для оказания раненому первой медицинской помощи. И после всего, что происходило со мной в последние дни, после того, что случилось сейчас у меня на глазах, я не удивился и принял как должное известие о том, что уже пятый день война с Германией, и немцы бомбят город. Война началась для меня двадцать восьмого июня, когда я пришёл в себя после шока, вызванного личными проблемами. В тот день бомбёжка была сильной, поскольку через город шли отступающие советские войска, и жители, для которых бомбоубежища оказались переполненными, прятались в подвалах домов. Как среди них очутился председатель Осоавиахима Попач, да ещё без гимнастёрки, не знаю, но в этом есть символический смысл. Нас они учили быть бдительными, готовиться к завтрашней войне, читали лекции о возникновении пожаров при бомбёжках, а сами сразу же растерялись и разбежались по тем же подвалам, оставив город беззащитным и бомбящих его врагов безнаказанными. Но для меня вид, который принял город, после того, как все мои надежды разрушились, казался вполне естественным. Наоборот, если б после пяти дней моего бреда и ада, после кровоточащего хлебного куска в моих пальцах, я бы увидел город по-прежнему цветущим и по-летнему весёлым, это бы меня возмутило и испугало. Да, таков эгоизм больных и умирающих, эгоизм неумышленный и неосознанный. Среди тротуаров, усеянных битым оконным стеклом, среди сорванных со столбов проводов, вырванных с корнем и отброшенных на трамвайные пути деревьев мне было легче. Я почувствовал себя даже человеком, пришедшим в мир, который ему соответствует, калекой в искалеченном мире. Явилось даже какое-то подобие чувства бодрости, свойственное выздоравливающим после тяжёлой болезни.
Прежде всего я решил привести в порядок свои материальные дела и направился пешком, поскольку трамваи не ходили, в трест прохладительных напитков, чтобы получить зарплату. Однако помещение треста имело вид, который имеют все учреждения накануне бегства власти, которой они были подчинены. В бюрократии собственного порядка нет, держится она, как кукла-марионетка, на чужой руке, и стоит эту руку убрать, как крепкое тело становится беспомощной тряпкой. Впрочем, не одни лишь учреждения, но и весь город имел вид такой тряпки, из которой вынута рука власти. Всё было распахнуто, разбросано, разбито. Но парикмахерская в городском парке работала. Вернее, работало одно кресло парикмахера Лёвы, у которого я иногда стригся и брился. Мне кажется, из всех городских евреев этот был самым жадным, глупым и доверчивым. Он решил воспользоваться отсутствием конкурентов, которые уже уехали, чтоб побольше заработать. Да и вообще, судя по его намёкам, собирался с приходом немцев открыть собственную парикмахерскую. Лёва помнил немцев, которые приходили на Украину в восемнадцатом году. Это были, по его словам, вежливые культурные люди, и при них жилось очень хорошо и безопасно. Не знаю, почему Лёва не боялся, что я донесу на него в НКВД. Наверно он знал, что городское НКВД тоже убежало. Он был, как все парикмахеры, осведомлённый человек и, пока брил и стриг, рассказал много вчерашних и позавчерашних новостей. «Воды в городе нет, потому что на улице Гоголя бомбой разрушен водопровод. Всего в городе убито бомбами двести человек, а многие осуждены трибуналами за нарушение светомаскировки. Судят жильцов и управдомов, которые плохо руководят светомаскировкой. Хотя некоторых просто штрафуют. Оштрафовали моего клиента, техника гортрамвая Левина. Включил свет, открыл ставни окон, закрыл квартиру и ушёл, — и Лёва засмеялся над этой проделкой Левина, как над весёлой шуткой, — а другой клиент, — продолжал Лёва, освежая меня дешёвым одеколоном и своим глупым весельем, в котором я так нуждался, — другой клиент, кассир мединститута Фомин, за хождение по городу после девяти вечера получил три месяца. Несмотря на комендантский час ему не терпелось повидать свою любовницу-студентку…»
Бедный, дурной Лёва. Третьего июля, то есть через неделю, здесь уже были немцы. Не немцы кайзера, а немцы Гитлера, и мы все, в том числе и Лёва, с ними познакомились. Впрочем, тогда он поднял мне настроение, и вскоре, среди всеобщего уныния и хаоса я встретил ещё одного весёлого человека, точнее двух. Старичка Салтыкова и его жену Марью Николаевну. На удачу пошёл я в городскую библиотеку, в которой также никого не было, кроме супругов Салтыковых. Супруги Салтыковы занимались сортировкой книг, сбрасывали с полок в кучу, на пол красные, тёмно-вишнёвые, синие томики Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Туда же летел Маяковский и прочие пролетарские поэты и писатели. А на освободившихся полках вольно располагались Пушкин, Тургенев, Гоголь, Достоевский. Старичок Салтыков тоже ждал немцев, но надежды на их приход у него были не экономические, как у Лёвы, а политические.
— Поздравляю вас, — сказал он мне, — поздравляю с избавлением от тирании иудо-коммунистического интернационала, от иудо-коммунистического ярма. Вы, Саша, малоросс, русский молодой человек, скоро опять будете хозяином в собственной стране.
— А вы дурно выглядите, — сказала Марья Николаевна, — что с вами, вы болели?
Я рассказал обо всём, что со мной случилось, причём не только им, но и себе самому, сам для себя уяснил кое-какие важные детали, на которые ранее, подавленный общей ситуацией, не обращал внимания. Меж тем детали были весьма важны. Оказалось, что моей пьесы «Рубль двадцать», в которую я вложил столько сил, столько души и труда, у меня нет. Первый, черновой вариант я по неопытности порвал после того, как переписал набело. Мне казалось, что пьеса «Рубль двадцать» — это всё моё лучшее, всё моё несостоявшееся, наболевшее, и оно не может быть черновиком. Однако вариант, переписанный набело, остался у машинистки, с которой у меня контактов вообще не было, и с которой договаривался Биск. Один экземпляр машинописи я послал в театр, и его, наверно, за ненадобностью выбросили, второй же вариант был у Биска.
— Хотя, — сказал я, — если пьеса не нужна таким известным понимающим людям, то зачем она мне?
История с моей пьесой и моё собственное отношение к ней очень разозлили старика Салтыкова. Он даже закричал на меня и потребовал, чтоб я немедленно мчался выручать пьесу у Биска, пока тот не убежал «в свой Биробиджан». О Биске он говорил с какой-то весёлой ненавистью, с каким-то злым удовольствием, а Марья Николаевна весело изображала, как жена Цаля Абрамовича, Фаня Абрамовна, зовёт мужа пить чай: «Цаль, иди кушай павидлох». Сначала она, скорчив гримасу, растянула губы, выпучила глаза, и её лицо молодящейся русской дамы, любительницы Достоевского, почитательницы Тургенева, стало похоже на лицо кривляющейся бабы-старухи.
5
Здесь хотелось бы воспользоваться паузой в рассказе Александра Чубинца, пока он повернулся к вагонному окну, глянул на несущееся мимо однообразие, чтоб передохнуть и затем сделать из бутылки один-два глотка фастовской воды, смочить уставшее горло. Лицо самого Чубинца претерпело, как мне казалось, большую перемену с того момента, как он начал рассказ о своей жизни, с того момента, как он начал с моей помощью творить свою прожитую жизнь. Возможно, конечно, что на внешнем его облике отразилась и перемена за окном. Поезд выехал из-под моросящих туч, и было очень месячно, так что внутри вагона более не было мрака, а месячный свет. Но и мысли, но и образы самого Чубинца перестали быть тёмными и стали месячными, играющими. Впрочем, Чубинца ли это мысли и образы? Где кончается душа Рассказчика и начинается душа Слушателя? В живом творении, в живом творчестве стучит единое сердце и трепещет единая душа. Потому я не буду в угоду литературным правдолюбцам отделять себя от человека, который ещё недавно, ещё на участке между Ставищем и Богуйками путал Гоголя с Достоевским. Кто важней — добытчик алмаза или ювелир, огранщик? Праздный вопрос. Поэтому образ куска хлеба, до крови укушенного Чубинцом, принадлежит мне, а месячное сияние и игра мыслей, книжных, огранённых, по праву есть достояние Саши Чубинца, ибо сейчас мы едины.
— Много было тогда надежд в первые дни, недели, месяцы войны у населения западных областей, надежд на новое, на перемену, надежд самых разных и мечты самой разной.
— Знаете, о чём я мечтаю, — сказал старичок Салтыков после того, как его жена комически изобразила Фаню Абрамовну, — знаете, о чём? Я открываю местную русскую газету, и в ней типографским способом набрано слово — «жид». Не «бундовец», не «сионист» — «жид». Последний раз более чем двадцать лет назад такое удовольствие видел.
Он вдруг схватил откуда-то из-за книжной полки балалайку, уселся на стул и с умилённым лицом, склонив голову к плечу, заиграл: «Светит месяц, светит ясный…»
— Светит полная луна, — весело подхватила Марья Николаевна, — Марья, Дарья, Васелина танцевать пришли сюда, — и она молодо топнула ногой.
— Я, знаете, — продолжая игру, сказал старичок Салтыков, — когда был студентом киевского университета Святого Владимира, то ночами ради заработка в ресторане играл, в струнном ансамбле. Счастливое, молодое было время. Теперь нам с вами, Саша, русским людям, русскому народу предстоит с помощью Европы связать прерванную иудо-большевизмом связь времён. Абсолютно по Шекспиру. В двадцать первом году я пытался уехать в Европу, уехать заграницу, и вот теперь Европа едет к нам на германских танках.
Он ещё долго говорил в этом роде, перескакивая с темы на тему, но все его темы были радостные и касались возрождения России. Потом спохватился, глянул на карманные часы-луковицу и погнал меня к Биску.
— Без своего сочинения не возвращайтесь, — крикнул он мне вслед.
К Биску, однако, меня не впустили. Его домработница, старуха-украинка, сказала мне, не отпирая дверь, что хозяина нет дома. Я объяснил, зачем пришёл, но она не отперла, предложив прийти завтра утром. А утром объявила мне, также не отпирая, что хозяин «эвакуировался».
— Как эвакуировался? — не понял я.
— Уехал.
— Куда?
— Не знаю.
— И давно уехал?
— Часа три, как на вокзал ушёл.
В полной безнадёжности, чуть не плача, я побежал на вокзал через весь разорённый город, ругая Биска примерно теми же словами, которые употреблял в его адрес старичок Салтыков. Вокзал был переполнен людьми, но билетные кассы не работали. Однако, здание вокзала, несмотря на бомбёжку, было цело. Немцы разбомбили его лишь в сорок четвёртом году, когда были выбиты из города и бомбёжками пытались остановить советское наступление. Я побегал по вокзалу, потом выбежал на перрон и, не зная почему, соскочив с перрона, побежал по путям. Может, я неосознанно пытался догнать поезд, увезший Биска с моей пьесой в Ташкент или иной глубокий тыл. Мне почему-то казалось, что Биск прихватил мою пьесу с собой, как ценность. Ибо под влиянием старичка Салтыкова я опять стал относиться к своей пьесе как к ценности. На путях стояло несколько военных эшелонов и санитарный поезд, но меня не остановили, не задержали, ибо вокруг бегало много людей с чемоданами, с узлами, пытаясь уехать. Плакали дети, слышалась ругань, поэтому странно, что в этом хаосе Биск сам меня заметил, и странно, что среди криков я его услышал.
— Саша Чубинец, — окликнул он меня.
Биск сидел на открытой платформе, тесно сдавленный другими людьми, их узлами и чемоданами, сидел на каком-то железе, на каких-то кучей наваленных станках, очевидно местного, отправляющегося в эвакуацию завода. Рядом с ним я увидел Фаню Абрамовну в капоте. Сидеть им было явно неудобно, однако они дорожили этим, захваченным ещё с рассвета, местом.
— Четвёртый час стоим, всё не уедем, — пожаловался Биск и попросил меня принести воды. Я принёс воды в алюминиевой фляге, которую протянул мне Биск и Фаня Абрамовна жадно начала пить. Потом напился Биск. Я рассказал о деле со своей пьесой и попросил вернуть экземпляр, но в это время началась паника. Над станцией появились самолёты, явно немецкие, потому что советские самолёты тогда над городом совсем не летали, а аэродром был разбит. Испуганно, трусливо загудели паровозные гудки, усиливая панику, и на крыше товарняка соседнего воинского эшелона военные начали поворачивать в сторону самолётов ствол зенитного пулемёта на высокой треноге.
— Зачем они хотят стрелять в самолёты, — крикнула нервно Фаня Абрамовна, — они же их не трогают, просто летают. А если они начнут стрелять, самолёты ответят и попадут в нас.
Мне кажется, Фаня Абрамовна выглядела не совсем нормально, у неё блестели глаза и торчали нечесаные волосы. По-моему, когда среди всеобщего страха я снова спросил о моей пьесе, это их несколько успокоило. Первый раз Биск просто не расслышал, разволновавшись. К тому ж платформу дёрнуло, и они поехали, что их тоже ободрило.
— Ваша пьеса в верхнем ящике письменного стола, — крикнул мне на прощанье Биск.
Однако добраться к верхнему ящику письменного стола оказалось нелегко. Старуха не отпирала дверь, заявляя, чтоб я пришёл, когда вернётся хозяин. Я пожаловался старичку Салтыкову, и он вызвался мне помочь, тем более что собирался осмотреть домашнюю библиотеку Биска, чтоб конфисковать ценные книги. В городе между тем началось какое-то тревожное веселье, подобное тому, которое испытывают дети, когда их оставляют без надзора. Начался грабёж магазинов и частных квартир, оставленных хозяевами, главным образом евреями. Поэтому дверь квартиры Биска мы застали раскрытой, а на лестнице плакала старуха-служанка. Увидав нас, она попросила позвать милицию, но старичок Салтыков весело посмотрел на неё и сказал:
— Кончилась милиция, началась полиция.
Квартира Биска уже была ограблена, а то, что не взяли — поломали. Пол был усеян бумагами, книгами и осколками дорогого зеркала, которое очевидно не уместилось на телегу. Пьесу свою я нашёл не в ящике письменного стола красного дерева, на котором видны были рубцы от топора. Пьеса валялась смятая, но целая под книгами. Мне опять повезло.
Кстати, после встречи с голубоглазой пассажиркой с симферопольского поезда мне захотелось узнать своё будущее, свою судьбу. Влюблённые ведь часто мечтают о будущем и верят гадалкам. Так вот, для гадания я нашёл сербиянку. Цыганки врут, сербиянкам можно верить, потому что сербиянки при гаданиях не выдумывают, а играют, подобно артистам. Гаданию хорошей сербиянки можно верить, как игре хорошей артистки. И эта сербиянка нагадала мне, что моя хромота принесёт мне много зла в жизни обычной, но в трудные моменты она меня будет спасать и мне помогать. Поэтому я не должен бояться азарта и азартных игр, не должен боятся ни казённого дома, ни дальней дороги. Конечно, всякие бывают игры. Есть игра, которая не стоит свеч, есть игра, которая стоит свеч, а есть игра, в которой люди заменяют собой свечи, сгорая дотла или, что ещё хуже, превращаясь в никому не нужный оплывший уродливый огарок.
6
Когда пришли немцы, то немецкие власти сразу издали указ: мужчин из города не выпускать. За выход из города расстрел или концлагерь. Мне же надо было добраться в Чубинцы, поскольку в городе жить не на что было, хоть жизнь как-то быстро наладилась, и за советские деньги на базаре можно было купить сахар, молоко, сало, мясо, овощи. Но денег-то у меня не было, даже советских, а тем более немецких остмарок. Те, кто работал, получали карточки. На них в магазинах выдавали хлеб, крупу, соль, сахарин, подсолнечное масло — пол-литра в месяц. Однако, я работы никакой не имел. По письменной части меня не брали, место возчика тоже найти не мог, а на тяжёлые физические работы я не годился. Что делать? Пошёл к старичку Салтыкову, который работал теперь в управе при бургомистре-украинце. Старичок Салтыков мне помог с разрешением на выезд из города. Однако, при этом сказал, что в городе организуется музыкально-драматический театр, и как только моя пьеса будет доработана с учётом нового порядка, я её должен привезти и отдать директору театра, по-прежнему тому же Гладкому. Эта весть меня обрадовала, тем более что я узнал — Леонид Павлович Семёнов тоже остался в городе и будет работать в театре. Я мечтал, чтоб в «Рубль двадцать» главного героя, в которого вложил собственные чувства, сыграл Леонид Павлович.
Моё село Чубинцы, куда мне удалось добраться на немецкой попутной машине, жило, как и вся сельская местность, радостно от произошедших перемен. Начали перемены так же, как и в городе, с грабежа советского имущества. Тётка Степка рассказывала, что когда она к сельпо прибежала, там уже одни пуговицы оставались и пустые картонные коробки. Начали грабить и колхозное имущество, растаскивать по домам скот, зерно, инвентарь. Однако, здесь произошло первое омрачение радости. Колхозы и совхозы немцы распускать не собирались, только дали им другое название — сельскохозяйственная артель. Вместо двух колхозов — имени Кирова и имени ЦК комсомола — у нас появилась сельскохозяйственная артель села Чубинцы с двумя бригадами. Вместо колхозного собрания — сельская сходка. В некоторых сёлах выбрали на сходках председателей, а в некоторых оставили прежних. У нас в Чубинцах на сходку приехал немец из волости с бургомистром. Переводил полицай Дубок, бывший секретарь комсомольской организации.
— Хайль Гитлер! — крикнул Дубок, едва сходка началась, и вытянул вперёд правую руку.
— Хай Гитлер, — согласились многие крестьяне, в том числе тётка Степка, — может при Гитлере будет лучше.
Паны начальники сказали — рекомендуем пана Чубинца. Но поскольку у нас Чубинцов более чем полдеревни, то уточнили — пана Олексу Чубинца. То есть того же самого, что и колхозом руководил. Он не хотел, боялся, что наши придут — посадят. Забегая вперёд, скажу, так оно и случилось, хоть жена его орденоноска и орден свой сохранила. Сначала его в колхозный сейф прятала, а потом в землю закопала.
Вообще, чувство радости первых месяцев сорок первого года всё время омрачалось у многих страхом — вот наши вернутся, накажут за такую радость. Однако, прежде наших наказывать начали сами немцы. С рассвета выходи в поле буряки полоть. С буряками у нас, кстати, всегда торопились, поскольку осень хоть и сухая, тёплая, к ноябрю лишь пасмурная, но бывают и ранние заморозки, что ведёт к гибели части урожая свёклы и картофеля. И осадков летом достаточно, но к осени маловато, что вредно отражается на озимых. Чтоб разобраться в этих местных проблемах, приезжал немецкий агроном, походил по полям с Олексой Чубинцом, посидел в правлении, и принято было рациональное решение: заменить постановления, указы, трудодни, ордена передовикам просто немецким надсмотрщиком с нагайкой. Немец грубый, ни слова не понимает ни по-русски, ни тем более по-украински. А раз не понимает, чуть что — бьёт. Там, где советский уполномоченный ещё предварительный выговор делает, он уже бьёт. Однажды тётка Степка пришла, на спине опухоль и рубец от нагайки.
— За что? — спрашиваю.
— За то, что на работу красный сарафан одела.
Я позднее ещё более убедился и на своей шкуре и на чужой: любой немец при желании мог кого угодно из населения за что угодно ударить, покалечить, убить, и ему ничего за это не было. И пожаловаться некому. Да тётка Степка и не собиралась жаловаться, поскольку к тому времени жила с окруженцем, прятала его в погребе. А Миколу Чубинца, её мужа, на второй же день войны в армию призвали, и где он ныне находился, было неизвестно.
Фронт быстро через Чубинцы прошёл, а потом ещё долго, до самой зимы поодиночке шли окруженцы. Окруженец, который у тётки Степки жил, был ранен в руку, и рана долго не заживала, хоть тётка Степка ему руку парила и прикладывала к ране траву. Однако, без дела сидеть он не мог, как-то приспособился каганцы из бутылочек делать, и тётка Степка их на продукты меняла. Мне такой каганец весьма пригодился. Именно при его дымном свете я вечерами писал, дорабатывал «Рубль двадцать». А днём возчиком в артели работал вместе с другим коллегой-напарником Ванькой Чубинцом, косоглазым парнишкой, не вполне нормального развития. Я хромой, он косой. Мне дети кричат: «рубль двадцать», ему — «косой, побит колбасой». Чем не напарники. И работа вначале была неплохая — порченую свёклу, гнилую картошку отвезти на свиноферму, навоз убрать и вывезти на огороды. Сами убирали, сами грузили, а вилами и лопатой я орудовать умел, не разучился, поскольку был сельским от рождения. Однако раз получаем в правлении разнарядку: сделать две ходки на свиноферму, а третью в направлении села Кривошеинцы и разгрузиться у кирпичного завода. Спрашиваю:
— Зачем на кирпичный завод, тем более ныне не работающий, порченую свёклу и гнилую картошку везти? Зачем семь километров туда и семь обратно лошадей гонять?
— Там побачите, — отвечает Олекса Чубинец, явно сам недовольный. Но что ж поделаешь, он тоже, как и мы, человек подневольный. Приказали — выполняй.
Приезжаем к Кривошеинцам, смотрим, у кирпичного завода немцы и полицаи стоят, колючая проволока снаружи натянута. Въехали в ворота — запах ужасный. И сразу мне вспомнилась коллективизация, когда один человек умирал на глазах у другого так же просто, как в обычное время он на глазах у другого жил. И вспомнилась непередаваемая вонь чёрного поноса с кровью, а также розоватой кишечной рвоты-слизи.
Смотрю, за вторым рядом колючей проволоки чёрная толпа. Мне показалось, все в чёрное одеты, и взрослые и дети, потому что среди толпы было много детей. Конечно, одеты они были по-разному, однако от такой обстановки обман зрения, все в чёрном, как недострелянная большая стая ворон и воронят копошится.
Я, кстати, ворон люблю. Умная птица, самая к человеку недоверчивая, хоть рядом с человеком живёт. И вот смотрю я, у второго ряда колючей проволоки, за которой, как мне вообразилось, сброшенное с деревьев на землю раненое вороньё трепещет, тоже люди стоят — немцы и украинские наши полицаи.
— Разгружайся, Чубинец, — весело кричит полицай Дубок, бывший секретарь комсомольской организации, — бросай корм жидам. Не всё же им жареных петушков жевать. Когда мы в коллективизацию умирали, они в городе пайки получали.
Начали мы порченую сырую свёклу и картошку вилами за проволоку бросать, а евреи налетали, хватали и тут же грызть начинали. Друг у друга вырывали. Одни немцы смеются, другие наоборот — брезгливо отворачиваются: «юдише швайн», говорят.
Не знаю почему, местных евреев какое-то время содержали на кирпичном заводе и даже кормили их овощами. Я так понимаю, общих инструкций тогда ещё не было и специальных приспособлений для истребления этой нации тоже ещё не придумали. Поэтому в каждой местности поступали по-своему.
Кстати, уже позже, во время репетиций моей пьесы «Рубль двадцать», познакомился я в театре с артистом Пастернаковым. Не Пастернак, а Пастернаков. Не слыхали? Пастернак — известный поэт, а Пастернаков известный одесский артист-комик. Снимался в советских фильмах, играл передовиков, трактористов, лётчиков. Может, из-за этого у него и были неприятности после занятия Одессы немцами. Был он и орденоносец, депутат райсовета и при немцах даже какое-то время в лагере находился, но позже немцы его освободили, и он приехал работать в наш театр. Конечно, особенно развернуться, как прежде, он не мог, играл на выходах, выходил в массовке, однако и за то пусть скажет спасибо. Попасть в театр было трудно. Кто работал в театре, тех не брали по мобилизации в Германию. Многие молодые ребята и девушки приходили в театр, просились на работу, соглашались делать что угодно, лишь бы не ехать в Германию. Билет в театр для горожан стоил три рубля, а буханка хлеба на рынке стоила двести рублей. Но зато все работающие в театре получали карточки первой категории и пропуск, по которому можно было ходить по городу после комендантского часа. Немцы тоже посещали театр и платили остмарками. Одна остмарка стоила десять рублей. Актёры получали оклад, в среднем тысячу — тысячу двести рублей. Только Леонид Павлович Семёнов имел персональную ставку — две тысячи рублей, как и Гладкий, директор и главный режиссёр. Тысячу пятьсот получал Чех Иван Семёнович, который всё время был Леониду Павловичу завистником-соперником и при советской власти, и при немцах. Изменение власти ведь людей не меняет и таланта не прибавляет. Тысячу пятьсот рублей получала также Романова, молодая красавица с хорошим голосом, игравшая героинь. Муж её был советский лётчик, а она теперь гуляла с немцами, и на квартире у неё жил немецкий офицер. Пастернаков получал восемьсот рублей, несмотря на свою прежнюю одесскую известность. Но, конечно, того, что прежде, в нём уже не было, после немецкого лагеря у него болела и гноилась рука, и держался он лишь на одном профессионализме и на своём смешном облике. Правда, изредка по-прежнему любил и пошутить, и анекдот рассказать. В моей пьесе «Рубль двадцать» репетировал он роль Грыця Цыбули, друга главного героя, репетировал, мне кажется, замечательно. Однажды после репетиции я его спросил о больной руке, где он её поранил, и хотел посоветовать, как лечить, поскольку знал способ, которым тётка Степка лечила своего окруженца.
— Руку, — ответил Пастернаков, — я об еврея обжёг. «Шутит» — решил я и приготовился выслушать очередной анекдот. Однако вот что он мне рассказал:
— Немцы заняли Одессу семнадцатого октября 1941 года. На второй день, восемнадцатого октября были расклеены объявления, требующие, чтоб все евреи Одессы и её окрестностей прошли регистрацию. Местом регистрации назначили бывшую лётную школу, возле аэродрома, по Люстдорфской дороге. Утром девятнадцатого октября одесситы увидели на улицах толпы евреев всех возрастов от стариков до детей, которые шли в направлении Люстдорфа, поскольку за неявку на регистрацию в объявлении указывался расстрел. Я эту местность знаю, я там снимался в роли лётчика от одесской киностудии, а в лётной школе выступал с концертом перед курсантами накануне войны, в мае. Там расположены большие пороховые склады, всего девять таких складов. Немецкие солдаты загоняли евреев в эти склады, потом при помощи шлангов и насосов стали поливать сараи и людей горючей смесью и подожгли. Крики, пламя, и ужасный запах горящих тел не давал уснуть даже тем одесситам, кто жил весьма далеко от Люстдорфа. Сначала утихли крики, потом погасло пламя, но ужасный запах сохранился ещё на многие недели.
Пастернаков умолк, точнее, Чубинец замолчал. Молчал и я, его Слушатель, по фамилии, напоминаю, Забродский. Напоминаю также, что мы ехали на двадцать седьмом почто-пассажирском по глухой украинской провинции, в глухой украинской ночи, и за вагонным окном было очень месячно. Блестели рельсы, блестели какие-то предметы среди насыпи, блестели крыши тех хат побогаче, которые крыты были не соломой, а цинковым листом, иногда поблескивала вода, то в озерце, то в речушке. Месячная украинская ночь летом необычайно уютна, покойна и безопасна. Так кажется, по крайней мере. И я, Забродский, и Чубинец передохнули в этой ночи, как передохнули бы в сухом гроте, если б карабкались вверх по скользким скалам.
— Пастернаков мне про запах палёной человечины рассказывает, — продолжал Чубинец, — а я жареную человечину времён коллективизации вспоминаю. Немцы, правда, пока ещё человечину не ели. Вот если б Гитлер окончательно мир покорил, может, начали бы жрать. Не от голода, как мы в тридцать четвёртом, а от одичания. Потому что немец-победитель с кнутом и автоматом — это совсем иное, чем какой-нибудь добродушный ГДРовец с фотоаппаратом. Немцы-хозяева жили по квартирам, где было чисто, в грязных квартирах не жили. На улицах немцам все должны были уступать дорогу, а мужчины — снимать перед любым немцем шапку. Кто так не делал, получал в морду. И Леониду Павловичу Семёнову как-то досталось, хоть он известный актёр. А мне уж подавно. Я, по хромоте своей, раз зазевался и немецкому офицеру на ногу наступил. Как он меня побил! Не просто ударил, а побил. И в лицо, и в живот. Нос разбил. Видно, не в настроении был. Представляете, среди бела дня здоровенный бугай лет тридцати бьёт на улице калеку. При советской власти нас хоть в кабинетах или подвалах били, чтоб внешнее приличие соблюсти. А эти, когда себя победителями чувствовали, хозяевами — всякое приличие потеряли. Громко бздели, если поблизости только наши были, а в сельской местности на глазах у женщин сцали и срали. Конечно, не все. Однако, я не помню, чтоб один немец другому замечание сделал за его отношение к населению. Думаю, никто из них не был наказан своей властью, какое бы он мародёрство или даже убийство не совершил. Первые летние месяцы ещё терпимо было. Приходили, на песке палочками кур рисовали, за молоко и яйца остмарками платили. К зиме же озверели. Придут, прямо из автоматов по курам стреляют. На свадьбе в Чубинцах раз немца убили. Перепил и начал к невесте приставать. И все были пьяные. Так всю свадьбу на кладбище расстреляли, включая жениха и невесту. Как же власть могла мародёров своих наказывать, если сама публично людей жгла или в оврагах расстреливала, подобно киевскому Бабьему Яру. Но киевский расстрел хоть известен, а про одесское сожжение я что-то нигде не слыхал, кроме как от Пастернакова.
— Целый месяц трупы тлели. Это позднее они печи специальные построили, по последнему слову техники, с хорошей продувкой. Загоняй людей — получай попел. Тогда, в сорок первом, всё ещё на кустарщине держалось. Вывели пленных и арестантов из чёрного лагеря (не знаю почему, Пастернаков лагерь чёрным назвал, может был ещё и белый лагерь?), вывели людей, дали в руки крючья и заставили этими крючьями растаскивать обгоревшие трупы. Прямо на территории пороховых складов выкопали яму и закопали в них тысячи мертвецов. Но даже и через месяц не все трупы погасли, в общей массе кое-где человеческий уголь ещё сохранил жар, ещё тлел. Вот об такого тлеющего еврея, или тлеющую еврейку, я и обжог руку до кости.
Стучало железо под ногами. Опять умолк голос Пастернакова, точнее, Чубинца. Опять мы с Чубинцом сделали передышку. Судя по местности, наш почтово-пассажирский приближался к станции Парипсы с её чудотворным колодцем. После жара и запахов адской кулинарии из человечины, полохнувших, подувших из рассказа Пастернакова-Чубинца, очень хотелось пить. Особенно грунтовой, колодезной воды. Хотя вряд ли она так чиста, как её расписывает Чубинец. Настоящие чистые колодцы следует искать подальше от проезжей дороги и вообще от скопления грязи. Однако строят их как раз ближе к скотным дворам и прочей человеческой деятельности. Ибо отдалённая чистота их может удовлетворить разве что одинокого путника, или животное попьёт из текущего по жёлобу ручейка хрустальной водицы. Я, Забродский, знал такие отдалённые колодцы, сооружённые неизвестно кем, но в заботе об именно таком одиноком путнике. Колодцы, сделанные на славу, с хорошо промятой чистой глиной между срубом и почвой-материком на глубину её промерзания. И срубы из дуба или ольхи, дерева долговечного, срубы плотные, без щелей, в которые просыпается земля, загрязняя воду. Из птиц особенно часто любит посещать такие колодцы чибис, большой почитатель чистой водицы, хоть и живущий на болоте. Подойдёшь к колодцу, а чибисы кружат и кричат: «Пить, пить, пить, пить, пить». Вокруг красота. Пчёлы гудят над яркими цветами, буйно, особенно по склонам оврага, растёт трава…
Однако, это уж Олесь Чубинец рассказывает по какой местности он ехал с Ванькой Чубинцом, своим косоглазым напарником, на кирпичный завод села Кривошеинцы, где более либеральные, чем в Одессе, эсэсовцы некоторое время содержали и кормили сырой подгнившей картошкой и сырой порченой свёклой местных евреев, приравнивая их таким образом к свиньям, имевшим право перед убоем на порченые овощи.
— Когда в следующий раз мы приехали на завод, — продолжал Чубинец, — встретил нас полицай и говорит: «Зачем привезли? Больше не надо». Я отвечаю: «Мне велели, я и привёз». «Ладно, — говорит, — разгружайся. Покорми жидов в последний раз». Так он сказал, и я понял, что это значит. Начали мы с Ванькой опять сырую картошку и свёклу через проволоку вилами бросать, а евреи налетали и хватали. Видно, пообвыкли к своему положению и приспособились к животному образу жизни. А животное, особенно в неволе, ведь не чувствует, когда его зарежут. Оно чувствует голод и ждёт, когда его покормят. В этом, наверно, его счастье. Однако, не все такие счастливые, не каждый способен, даже в условиях животного существования, утратить человеческий облик, чтоб облегчить свои муки перед смертью.
Бросаю я вилами овощи и чувствую, кто-то смотрит на меня. Поднял голову и застыл. Как сохранила эта молодая женщина здесь в поносном воздухе, среди вывороченной наружу утробы, такое лицо, такие волнующие серые глаза? Чем-то она напоминала жену татарина, чем-то пассажирку симферопольского поезда, то есть тех женщин, которые в обычной жизни были мне, крестьянскому парню-калеке, недоступны. И это неравенство сохранилось между нами по-прежнему. Правда, теперь я был выше неё по положению в обществе, потому что ниже её находиться было невозможно. Немецкий хозяин-победитель мне, славянину, ещё разрешал жить для использования на чёрной работе в сельском хозяйстве. Ей, еврейке, уже жить не разрешалось. И молодая красавица знала это, стоя неподвижно за колючей проволокой, не пытаясь схватить, как остальные, свёклу или картошку. Молодая красавица понимала — чем быстрее угаснут от голода её силы, тем легче ей будет расстаться с жизнью.
Мы, мужчины-калеки, очень чувствительны к женской красоте, мы понимаем её лучше, чем кто-либо, тем более лучше, чем мужчины-красавчики с налитым телом и бычьими ногами. Об этом и пьеса моя «Рубль двадцать». Разумная красавица, которая желает себе настоящих женских удовольствий, а тем более счастья, должна попытаться полюбить калеку, как бы этому не сопротивлялась её красивая плоть, существующая, чтоб обманывать и быть обманутой. Но и от нас, мужчин-калек, многое зависит, и мы должны помочь женской слабости — женскому разуму — побороть женскую силу — женскую плоть. Так, естественно, я не думал, стоя тогда перед колючей проволокой, подчёркивающей наше общественное неравенство. Это мысли уже гораздо более поздние.
«Да и твои ли это мысли, Олесь? — хотелось вставить и мне, Забродскому, — может, тобой, Олесь, они и прочувствованы, но тобой ли так сформулированы?» Однако я, Забродский, тут же осёкся. Место у рассказчика было чересчур трагично, даже на общем трагичном фоне, и иронии не допускало.
Мы так испорчены в нашей современной литературной бездомности, мы настолько лишены присмотра настоящих литературных отцов, потому что даже из святых могил за нами, шустрыми, не уследишь, мы так развращены нынешними литературными паханами, что часто бестактно вмешиваемся в жизнь и судьбу своих же литературных персонажей, прерываем их весьма некстати то надменным, консервативным морализаторством, то ироничным выкриком из-за кулис. В современной литературе слишком большое значение приобрело понятие «известный автор». Известный автор чувствует себя хорошо только в интервью, поистинно главном литературном жанре второй половины двадцатого века. Здесь известный автор — царь и Бог, здесь он вершит судьбами мира, раздаёт награды и выносит приговоры. В других же литературных жанрах, где автор не один, сам по себе, обнаруживается странная ревность его, автора, к собственным персонажам, которые могут оттеснить автора и сказать публике вовсе не то, чего он, автор, желал бы. Например, я, Забродский, всё время ловлю себя на желании поправить, перебить или даже заговорить вместо Александра Чубинца. Думаю, то же самое испытывает Александр Чубинец по отношению к своим персонажам. А что мы, авторы, без наших персонажей и о чём мы сами по себе можем говорить? Читать лекции с кафедры, доклады с трибуны, остроумно шутить в эс-вэ, как выразилась одна моя знакомая, перепутав эссе с эс-вэ, спальным вагоном. Имеется, конечно, в виду не тот спальный вагон, в котором я, Забродский, слушаю рассказ Чубинца о его рядовой, заурядной жизни уроженца нашей евроазиатской страны в нынешний период, начавшийся с конца прошлого века. Нет, эс-вэ — настоящий спальный вагон конструкции инженера Пульмана, с мягким купе на двоих и индивидуальным клозетом. Впрочем, в таком спальном вагоне действительно или эссе писать, или с женщиной шептаться, с дивана на диван перескакивая. Вряд ли в таком спальном вагоне инженера Пульмана мог бы я встретить Чубинца, а тем более выслушать его рассказ о своей судьбе. Но не было б ничего удивительного встретить в таком вагоне сероглазую красавицу, о которой рассказывает Чубинец, если б она, разумеется, уцелела, вовремя уехала с Украины сорок первого года в Ленинград, а ещё лучше в Омск или Томск. Потому что, как бы не изгонять из современной литературы иронию, как бы не бестактна она казалась перед лицом массовой смерти, нам не найти в современной трагедии древнего величия. Ибо современные гигантские зверства творят не злые боги и обезумевшие титаны, а мелкие смешные изверги на основании теорий, придуманных в пивных и кафе. Ничтожество палачей невольно отражается на жертвах, не снижая, конечно, страданий, однако примешивая к смерти чувство стыда, делая смерть не только ужасным, но и внешне стыдным зрелищем. Наверно это чувство стыда, чисто женского стыда перед мужчиной, и испытала сероглазая, встретившись взглядом с Чубинцом.
— Мне кажется, — продолжал Чубинец, — она поняла, что понравилась мне с первого взгляда. Конечно, я был хромой крестьянин, а она городская образованная красавица, может быть учительница, врач или ещё кто-нибудь, может даже артистка, однако у неё было отнято право жить, и это делало нас равной парой, хотя бы в те минуты, когда мы смотрели друг на друга. Я видел, что она голодна, сырую картошку не грызёт, как другие евреи и еврейки вокруг, и вдруг решил попросить у немца разрешения дать ей хлеба, который имел с собой, чтоб пообедать после работы. Немец был один, без полицая, которого он куда-то послал, и мне он показался добрым. Среди них, конечно, всякие были. Нельзя сказать, что всплошь убийцы. Случалось, ведут колонну пленных или даже евреев, какие покрепче, на работу, так разрешают с земли окурки подбирать. Вот я и подумал, может и этот немец из тех, кто разрешает окурки подбирать. Подхожу, снимаю кашкет с головы и говорю: