Это совсем другой тип, другой темперамент.
Вот такие-то три лица сводятся судьбою вместе. Конечно, и природа, и обстановка указывают, что Егор должен скорее сойтись с Аграфеною; сильный всегда влечется к сильному, энергическая натура сторонится от всего вялого и слишком тихого. Егор женится, однако, на Лукерье.
Чем она понравилась ему? Вероятно, свежестью, чистотою, невинностью. В этих ее свойствах нельзя сомневаться. Егор сам не отрицает, что она вышла за него, сохранив девическую чистоту. Для него эти ее свойства, эта ее неприкосновенность должны были представлять большой соблазн, сильную приманку, потому что он жил последние годы в такой сфере, где девической чистоты вовсе не полагается; для него обладание молодою, невинною женою должно было быть привлекательным. Оно имело прелесть новизны, оно так резко и так хорошо противоречило общему складу окружающей его жизни. Не забудем, что это не простой крестьянин, грубоватый, но прямодушный, - это крестьянин, который с 16 лет в Петербурге, в номерных банях, который, одним словом, "хлебнул" Петербурга. И вот он вступает в брак с Лукерьею, которая, вероятно, иначе ему не могла принадлежать; но первые порывы страсти прошли, он охлаждается, а затем начинается обычная жизнь, жена его приходит к ночи, тихая, покорная, молчаливая… Разве это ему нужно с его живым характером, с его страстною натурою, испытавшею житье с Аграфеною? И ему, особенно при его обстановке, приходилось видывать виды, и ему, может быть, желательна некоторая завлекательность в жене, молодой задор, юркость, бойкость. Ему, по характеру его, нужна жена живая, веселая, а Лукерья - совершенная противоположность этому. Охлаждение понятно, естественно. А тут Аграфена снует, бегает по коридору, поминутно суется на глаза, подсмеивается и не прочь его снова завлечь. Она зовет, манит, туманит, раздражает, и когда он снова ею увлечен, когда она снова позволяет обнять себя, поцеловать, в решительную минуту, когда он хочет обладать ею, она говорит: "Нет, Егор, я вашего закона нарушать не хочу", - т. е. каждую минуту напоминает о сделанной им ошибке, корит его тем, что он женился, не думая, что делает, не рассчитав последствий, сглупив… Он знает при этом, что она от него ни в чем более не зависит, что она может выйти замуж и пропасть для него навсегда. Понятно, что ему остается или махнуть на нее рукой и вернуться к скучной и молчаливой жене, или отдаться Аграфене. Но как отдаться? Вместе, одновременно с женою? Это невозможно.
Во-первых, это в материальном отношении дорого будет стоить, потому что ведь придется и материальным образом иногда выразить любовь к Суриной; во-вторых, жена его стесняет; он человек самолюбивый, гордый, привыкший действовать самостоятельно, свободно, а тут надо ходить тайком по номерам, лгать, скрываться от жены или слушать брань ее с Аграфеною и с собою - и так навеки!
Конечно, из этого надо найти исход. И если страсть сильна, а голос совести слаб, то исход может быть самый решительный. И вот является первая мысль о том, что от жены надо избавиться.
Мысль эта является в ту минуту, когда Аграфена вновь стала принадлежать ему, когда он снова вкусил от сладости старой любви и когда Аграфена отдалась ему, сказав, что это, как говорится в таких случаях, "в первый и в последний раз". О появлении этой мысли говорит Аграфена Сурина: "Не сяду под арест без того, чтобы Лукерьи не было", - сказал ей Емельянов. Мы бы могли не совсем поверить ей, но слова ее подтверждаются другим беспристрастным и добросовестным свидетелем, сестрою Лукерьи, которая говорит, что накануне смерти, через неделю после свидания Егора с Суриною, Лукерья передавала ей слова мужа: "Тебе бы в Ждановку". В каком смысле было это сказано - понятно, так как она отвечала ему: "Как хочешь, Егор, но я сама на себя рук накладывать не стану". Видно, мысль, на которую указывает Аграфена, в течение недели пробежала целый путь и уже облеклась в определенную и ясную форму - "тебе бы в Ждановку". Почему же именно в Ждановку? Вглядитесь в обстановку Егора и отношения его к жене. Надо от нее избавиться. Как, что для этого сделать? Убить… Но как убить? Зарезать ее - будет кровь, нож, явные следы, - ведь они видятся только в бане, куда она приходит ночевать. Отравить? Но как достать яду, как скрыть следы преступления, и т. д.? Самое лучшее и, пожалуй, единственное средство - утопить. Но когда? А когда она пойдет провожать его в участок - это время самое удобное, потому что при обнаружении убийства он окажется под арестом и даже как нежный супруг и несчастный вдовец пойдет потом хоронить утопившуюся или утонувшую жену. Такое предположение вполне подкрепляется рассказом Суриной. Скажут, что Сурина показывает о самом убийстве темно, туманно, путается, сбивается. Все это так, но у того, кто, даже как посторонний зритель, бывает свидетелем убийства, часто трясутся руки и колотится сердце от зрелища ужасной картины: когда же зритель не совсем посторонний, когда он даже очень близок к убийце, когда убийство происходит в пустынном месте, осенью и сырою ночью, тогда немудрено, что Аграфена не совсем может собрать свои мысли и не вполне разглядела, что именно и как именно делал Егор. Но сущность ее показаний все-таки сводится к одному, т. е. к тому, что она видела Егора топившим жену; в этом она тверда и впечатление передает с силою и настойчивостью. Она говорит, что, испугавшись, бросилась бежать, затем он догнал ее, а жены не было; значит, думала она, он-таки утопил ее; спросила о жене - Егор не отвечал.
Показание ее затем вполне подтверждается во всем, что касается ее ухода из дома вечером 14 ноября. Подсудимый говорит, что он не приходил за ней, но Анна Николаева удостоверяет противоположное и говорит, что Аграфена, ушедшая с Егором, вернулась через 20 минут. По показанию Аграфены, она как раз прошла и пробежала такое пространство, для которого нужно было, по расчету, употребить около 20 минут времени.
Нам могут возразить против показаний Суриной, что смерть Лукерьи могла произойти от самоубийства или же сама Сурина могла убить ее. Обратимся к разбору этих, могущих быть, возражений. Прежде всего нам скажут, что борьбы не было, потому что платье утопленницы не разорвано, не запачкано, что сапоги у подсудимого, который должен был войти в воду, не были мокры и т. д. Вглядитесь в эти два пункта возражений, и вы увидите, что они вовсе не так существенны, как кажутся с первого взгляда. Начнем с грязи и борьбы. Вы слышали показание одного свидетеля, что грязь была жидкая, что была слякоть; вы знаете, что место, где совершено убийство, весьма крутое, скат в 9 шагов, под углом 45o. Понятно, что, начав бороться с кем-нибудь на откосе, можно было съехать по грязи в несколько секунд до низу, и если затем человек, которого сталкивают, запачканного грязью, в текущую воду, остается в ней целую ночь, то нет ничего удивительного, что на платье, пропитанном насквозь водою, слякоть расплывается и следов ее не останется: природа сама выстирает платье утопленницы.
Скажут, что нет следов борьбы. Я не стану утверждать, чтобы она была, хотя разорванная пола кацавейки наводит, однако, на мысль, что нельзя отрицать ее существования.
Затем скажут: сапоги! Да, сапоги эти, по-видимому, очень опасны для обвинения, но только по-видимому. Припомните часы: когда Егор вышел из дома, это было три четверти десятого, а пришел он в участок десять минут одиннадцатого, т. е. чрез 25 минут по выходе из дома и минут чрез 10 после того, что было им совершено, по словам Суриной.
Но в часть, где собственно содержатся арестанты и где его осматривали, он пришел в 11 часов, через час после того дела, в совершении которого он обвиняется. В течение этого времени он много ходил, был в теплой комнате, и затем его уже обыскивают. Когда его обыскивали, вы могли заключить из показаний свидетелей, один из полицейских объяснил, что на него не обратили внимания, потому что он приведен на 7 дней; другой сказал сначала, что всего его обыскивал, а потом объяснил, что сапоги подсудимый снял сам, а он осмотрел только карманы. Очевидно, что в этот промежуток времени он мог успеть обсохнуть, а если и оставалась сырость на платье и сапогах, то она не отличалась от той, которая могла образоваться от слякоти и дождя. Да, наконец, если вы представите себе обстановку убийства так, как описывает Сурина, вы убедитесь, что ему не было надобности входить в воду по колени. Завязывается борьба на откосе, подсудимый пихает жену, они скатываются в минуту по жидкой грязи, затем он схватывает ее за плечи и, нагнув голову, сует в воду. Человек может задохнуться в течение двух-трех минут, особенно если не давать ему ни на секунду вынырнуть, если придержать голову под водой.
При такой обстановке, которую описывает Сурина, всякая женщина в положении Лукерьи будет поражена внезапным нападением, в сильных руках разъяренного мужа не соберется с силами, чтобы сопротивляться, особенно если принять в соображение положение убийцы, который держал ее одною рукою за руку, на которой и остались синяки от пальцев, а другою нагибал ей голову к воде. Чем ей сопротивляться, чем ей удержаться от утопления? У нее свободна лишь одна рука, но перед нею вода, за которую ухватиться и опереться нельзя. Платье Егора могло быть при этом сыро, забрызгано водою, запачкано и грязью немного, но при поверхностном осмотре, который ему дали, это могло остаться незамеченным. Насколько это вероятно, вы можете судить по показаниям свидетелей: один говорит, что он засажен в часть в сапогах, другой говорит - босиком; один показывает, что он был в сюртуке, другой - в чуйке и т. д.
Наконец, известно, что ему позволили самому явиться под арест, что он был свой человек в участке - станут ли такого человека обыскивать и осматривать подробно?
Посмотрим, насколько возможно предположение о самоубийстве. Думаю, что нам не станут говорить о самоубийстве с горя, что мужа посадили на 7 дней под арест. Надо быть детски легковерным, чтобы поверить подобному мотиву. Мы знаем, что Лукерья приняла известие об аресте мужа спокойно, хладнокровно, да и приходить в такое отчаяние, чтобы топиться ввиду семидневной разлуки, было бы редким, чтобы не сказать невозможным, примером супружеской привязанности. Итак, была другая причина, но какая же? Быть может, жестокое обращение мужа, но мы, однако, не видим такого обращения: все говорят, что они жили мирно, явных ссор не происходило. Правда, она раз, накануне смерти, жаловалась, что муж стал грубо отвечать, лез с кулаками и даже советовал ей "в Ждановку". Но, живя в России, мы знаем, каково в простом классе жестокое обращение с женою. Оно выражается гораздо грубее и резче, в нем муж, считая себя в своем неотъемлемом праве, старается не только причинить боль, но и нашуметь, сорвать сердце. Здесь такого жестокого обращения не было и быть не могло. Оно, по большей части, есть следствие грубого возмущения какою-нибудь стороною в личности жены, которую нужно, но мнению мужа, исправить, наказуя и истязуя. Здесь было другое чувство, более сильное и всегда более страшное по своим результатам. Это была глубокая, затаенная ненависть. Наконец, мы знаем, что никто так не склонен жаловаться и плакаться на жестокое обращение, как женщина, и Лукерья точно так же не удержалась бы, чтобы не рассказывать хоть близким, хоть сестре, что нет житья с мужем, как рассказывала о нем накануне смерти.
Итак, нет повода к самоубийству. Посмотрим на выполнение этого самоубийства. Она никому не намекает даже о своем намерении, напротив, говорит накануне противоположное, а именно: что рук на себя не наложит; затем она берет у сестры - у бедной женщины - кофту: для чего же? - чтобы в ней утопиться; наконец, местом утопления она выбирает Ждановку, где воды всего на аршин. Как же тут утопиться?
Ведь надо согнуться, нужно чем-нибудь придержаться за дно, чтобы не всплыть на поверхность… Но чувство самосохранения непременно скажется - молодая жизнь восстала бы против своего преждевременного прекращения, и Лукерья сама выскочила бы из воды. Известно, что во многих случаях самоубийцы потому только гибнут под водою, что или не умеют плавать, или же несвоевременно придет помощь, которую они обыкновенно сами призывают. Всякий, кто знаком с обстановкою самоубийства, знает, что утопление, а также бросание с высоты, - два преимущественно женских способа самоубийства, - совершаются так, что самоубийца старается ринуться, броситься как бы с тем, чтобы поскорее, сразу, без возможности колебания и возврата, прервать связь с окружающим миром. В воду "бросаются", а не ищут такого места, где бы надо было "входить"
в воду, почти как по ступенькам. Топясь в Ждановке, Лукерья должна была войти в воду, нагнуться, даже сесть и не допустить себя встать, пока не отлетит от нее жизнь.
Но это положение немыслимое! И зачем оно, когда в десяти шагах течет Нева, которая не часто отдает жизни тех, кто пойдет искать утешения в ее глубоких и холодных струях.
Наконец, самое время для самоубийства выбирается такое, когда сама судьба послала ей семидневную отсрочку, когда она может вздохнуть и пожить на свободе без мужа, около сестры. Итак, это не самоубийство.
Но, может быть, это убийство, совершенное Аграфеной Суриной, как намекает на это подсудимый? Я старался доказать, что не Аграфене Суриной, а мужу Лукерьи можно было желать убить ее, и притом, если мы остановимся на показании обвиняемого, то мы должны брать его целиком, особенно в отношении Суриной. Он здесь настойчиво требовал от свидетелей подтверждения того, что Лукерья плакалась от угроз Суриной удавить ее или утюгом хватить.
Свидетели этого не подтвердили, но если все-таки верить обвиняемому, то надо признать, что Лукерья окончательно лишилась рассудка, чтобы идти ночью на глухой берег Ждановки с такою женщиною, которая ей враг, которая грозила убить ее! Скажут, что Сурина могла напасть на нее, когда она возвращалась, проводив мужа. Но факты, неумолимые факты докажут нам противное. Егор ушел из бань в три четверти десятого, пришел в участок в десять минут одиннадцатого, следовательно, пробыл в дороге 25 минут.
Одновременно с уходом из дому он вызвал Аграфену, как говорит Николаева. Следовательно, Сурина могла напасть на Лукерью только по истечении этих 25 минут. Но та же Николаева говорила, что Аграфена Сурина вернулась домой через двадцать минут после ухода. Наконец, могла ли Сурина один на один сладить с Лукерьею, как мог сладить с нею ее муж и повелитель? Вот тут-то были бы следы той борьбы, которой так тщетно искала защита на платье покойной.
Итак, предположение о Суриной как убийце Лукерьи рушится, и мы приходим к тому, что показание Суриной в существе своем верно. Затем остаются неразъясненными два обстоятельства: во-первых, зачем обвиняемый вызвал Аграфену, когда шел убивать жену, и, во-вторых, зачем он говорил, по показанию Суриной, что "брал девку, а вышла баба", и упрекал в том жену в последние моменты ее жизни? Не лжет ли Сурина? Но, господа присяжные, не одними внешними обстоятельствами, которые режут глаза, определяется характер действий человека; при известных случаях надо посмотреть и на те душевные проявления, которые свойственны большинству людей при известной обстановке.
Зачем он бросил тень на честь своей жены в глазах Аграфены? Да потому, что, несмотря на некоторую свою испорченность, он живет в своеобразном мире, где при разных подчас грубых и не вполне нравственных явлениях существует известный, определенный, простой и строгий нравственный кодекс. Влияние кодекса этого выразилось в словах Аграфены: "Я вашего закона нарушать не хочу!" Подсудимый - человек самовлюбленный, гордый и властный; прийти просто просить у Аграфены прощения и молить о старой любви - значило бы прямо сказать, что он жену не любит потому, что женился "сдуру", не спросясь броду; Аграфена стала бы смеяться. Надо было иметь возможность сказать Аграфене, что она может нарушить закон, потому что этого закона нет, потому что жена внесла бесчестье в дом и опозорила закон сама. Не тоскующим и сделавшим ошибку, непоправимую на всю жизнь, должен он был прийти к Аграфене, а человеком оскорбленным, презирающим жену, не смогшую до свадьбы "себя соблюсти". В таких условиях Аграфена стала бы его, быть может, жалеть, но он не был бы смешон в ее глазах. И притом - это общечеловеческое свойство, печальное, но верное, - когда человек беспричинно ненавидит другого, несправедлив к нему, то он силится найти в нем хоть какую-нибудь, хотя вымышленную, вину, чтоб оправдаться в посторонних глазах, чтобы даже в глазах самого ненавидимого быть как бы в своем праве. Вот почему лгал Егор о жене Аграфене и в решительную минуту при них обеих повторял эту ложь, в виде вопроса жене о том, кому продала она свою честь, хотя теперь и утверждает, что жена была целомудренна.
Зачем он вызвал Аграфену, идя на убийство? Вы ознакомились с Аграфеною Суриною и, вероятно, согласитесь, что эта женщина способна вносить смуту и раздор в душевный мир человека, ею увлеченного. От нее нечего ждать, что она успокоит его, станет говорить как добрая, любящая женщина. Напротив, она скорей всего в ответ на уверения в прочности вновь возникшей привязанности станет дразнить, скажет: "Как же, поверь тебе, хотел ведь на мне жениться - два года водил, да и женился на другой". Понятно, что в человеке самолюбивом, молодом, страстном, желающем приобрести Аграфену, должно было явиться желание доказать, что у него твердо намерение обладать ею, что он готов даже уничтожить жену-разлучницу, да не на словах, которым Аграфена не верит и над которыми смеется, но на деле. Притом она уже раз испытала его неверность, она может выйти замуж, не век же находиться под его гнетом; надо ее закрепить надолго, навсегда, поделившись с нею страшною тайною. Тогда всегда будет возможность сказать: "Смотри, Аграфена! Я скажу все, мне будет скверно, да и тебе, чай, не сладко придется. Вместе погибать пойдем, ведь из-за тебя же Лукерьи душу загубил…"
Вот для чего надо было вызвать Аграфену, удалив, во что бы то ни стало, плаксивую мать, которая дважды вызывалась идти его провожать. Затем могли быть и практические соображения: зайдя за ней, он мог потом, в случае обнаружения каких-нибудь следов убийства, сказать: я сидел в участке, а в участок шел с Грушей, что же - разве при ней я совершил убийство? Спросите ее! Она будет молчать, конечно, и тем дело кончится. Но в этом расчете он ошибся.
Он не сообразил, какое впечатление может произвести на Сурину то, что ей придется видеть, он позабыл, что на молчание такой восприимчивой женщины, как Сурина, положиться нельзя… Вот те соображения, которые я считал нужным вам представить. Мне кажется, что все они сводятся к тому, что обвинение против подсудимого имеет достаточные основания. Поэтому я обвиняю его в том, что, возненавидев свою жену и вступив в связь с другою женщиною, он завел жену ночью на речку Ждановку и там утопил.
Кончая обвинение, я не могу не повторить, что такое дело, как настоящее, для разрешения своего потребует больших усилий ума и совести. Но я уверен, что вы не отступите перед трудностью задачи, как не отступила перед ней обвинительная власть, хотя, быть может, разрешите ее иначе. Я нахожу, что подсудимый Емельянов совершил дело ужасное, нахожу, что, постановив жестокий и несправедливый приговор над своею бедною и ни в чем не повинною женою, он со всею строгостью привел его в исполнение.
Если вы, господа присяжные, вынесете из дела такое же убеждение, как и я, если мои доводы подтвердят в вас это убеждение, то я думаю, что не далее, как через несколько часов, подсудимый услышит из ваших уст приговор, конечно, менее строгий, но, без сомнения, более справедливый, чем тот, который он сам произнес над своею женою.
По делу об утоплении крестьянки Емельяновой ее мужем
Обвинительная речь А. Ф Кони вошла в его книгу "Судебные речи (1868 - 1888)" (Спб., 1888), посвященную учителю - профессору римского права Никите Ивановичу Крылову. Издавались "Судебные речи" в 1890, 1897, 1905 гг. с неизменным посвящением. Включена в т. 3 Собрания сочинений.
Автору был очень дорог этот сборник. "В своем четвертом издании "Судебных речей" объемом в 1150 стр., - писал он знакомой, - в введении и предисловии я обществу отдаю отчет в моей службе за 40 лет 30 сентября 1905 г будет сорокалетний юбилей" (Собр. соч. - Т. 3.
С. 489). Это издание автор посвятил другому своему учителю - юристу, историку Борису Николаевичу Чичерину.
Дело об утоплении Емельяновой слушалось 12 декабря 1872 г. в Петербургском окружном суде с участием присяжных заседателей. Обвинение поддерживал А. Ф. Кони, защищал обвиняемого В. Д. Спасович, очень сильный противник, один из ярких представителей плеяды выдающихся адвокатов пореформенной поры. Он сказал Кони, профессионально оценивая результаты следствия: "Вы, конечно, откажетесь от обвинения: дело не дает вам никаких красок…" "Нет, - отвечал я ему, - пишет Кони, - краски есть: они на палитре самой жизни и в роковом стечении на одной узкой тропинке подсудимого, его жены и его любовницы" (Собр. соч.
Т 4. - С. 130). Кони часто обращался к воспоминаниям о деле столичного банщика Егора Емельянова. В статье "Приемы и задачи прокуратуры"
(1911) он рассказал о методах своей работы. "Ознакомясь с делом, - писал Кони, - я приступал прежде всего к мысленной постройке защиты, выдвигая перед собою резко и определительно все возникающие и могущие возникнуть по делу сомнения, и решал поддерживать обвинение лишь в тех случаях, когда эти сомнения бывали путем напряженного раздумья разрушены и на развалинах их возникало твердое убеждение в виновности.
Когда эта работа была окончена, я посвящал вечер накануне заседания исключительно мысли о предстоящем деле, стараясь представить себе, как именно было совершено преступление и в какой обстановке. После того, как я пришел к убеждению в виновности путем логических житейских и психологических соображений, я начинал мыслить образами. Они иногда возникали предо мною с такою силой, что я как бы присутствовал невидимым свидетелем при самом совершении преступления" (Собр. соч. Т 4. С. 152)
Эти поразительные по искренности и профессиональной точности строки прежде всего применимы к делу мужа-убийцы. "Придя к твердому убеждению в его виновности (в чем он и сам после суда сознался), - отмечает Кони, - несмотря на то, что полиция нашла, что здесь было самоубийство, - я в ночь перед заседанием, обдумывая свои доводы и ходя, по тогдашней своей привычке, по трем комнатам своей квартиры, из которых лишь две крайние были освещены, с такой ясностью видел, входя в среднюю комнату, лежащую в воде ничком, с распущенными волосами, несчастную Лукерью Емельянову, что мне, наконец, стало жутко" (там же ).
Выступал на этом процессе Кони столь ярко, так убедительна была его речь обвинителя, что учитель вынужденно согласился с победой ученика и речь его назвал "романом, рассказанным прокурором", а присяжные вынесли свое: "Да, виновен". Суд признал Емельянова виновным в "насильственном лишении жизни своей жены, но без предумышления и по обстоятельствам дела заслуживающим снисхождения". Его лишили всех прав состояния и отправили на 8 лет на каторгу.
Дело Овсянникова
Не знаете ли вы чего-нибудь о причинах пожара этой огромной паровой мельницы на Измайловском проспекте против станции Варшавской дороги?" - спросил меня министр юстиции граф Пален, прибавив, что, проезжая накануне вечером мимо, он был поражен грандиозностью картины этого пожара. "Вероятно, я получу в свое время полицейское извещение, если есть признаки поджога", - отвечал я и, приехав в прокурорскую камеру (я был в это время, т. е. в 1874 году, прокурором Петербургского окружного суда), действительно нашел коротенькое сообщение полиции о том, что признаков поджога, вызвавшего пожар мельницы коммерции советника Овсянникова, не оказывается. Меня смутила краткость этого заявления, его ненужность по закону и его поспешная категоричность в связи с рассказом графа Палена. Я поручил моему покойному товарищу, энергичному А. А. Маркову, поехать на место и произвести личное дознание.
Поздно вечером он привез мне целую тетрадь осмотров и расспросов на месте, из которых было до очевидности ясно, что здесь имел место поджог. Собранные на другой день сведения о договорных отношениях, существовавших между известным В. А. Кокоревым и С. Т. Овсянниковым по аренде мельницы, указывали и на то, что именно Овсянникову мог быть выгоден пожар мельницы и что есть основания сказать:
"is fecit cui prodest"[сделал тот, кому выгодно (лат.)]. Я предложил судебному следователю по особо важным делам, Книриму, начать следствие и немедленно произвести обыск у Овсянникова, а наблюдение за следствием принял лично на себя Овсянников, не привыкший иметь дело с новым судом и бывший в былые годы в наилучших отношениях с местной полицией, причем за ним числилось до 15 уголовных дел, по которым он старым судом был только "оставляем в подозрении", не ожидал обыска и не припрятал поэтому многих немаловажных документов. Среди них, между прочим, оказался именной список некоторым чинам главного и местного интендантских управлений с показанием мзды, ежемесячно платимой им, влиятельным поставщиком муки, военному ведомству. Я отослал эту бумагу военному министру Д. А. Милютину.
Высокий старик, с густыми насупленными бровями и жестким взором серых проницательных глаз, бодрый и крепкий, несмотря на свои 74 года, Овсянников был поражен нашествием чинов судебного ведомства. Он был очень невежлив, презрительно пожимал плечами, возражал против осмотра каждого из отдельных помещений, говоря: "Ну, тут чего еще искать?!" - и под предлогом, что в комнатах холодно, надел какое-то фантастическое пальто военного образца на генеральской красной подкладке. Но "der lange Friedrich" [длинный Фридрих (нем.)], как звали у нас Книрима, невозмутимо делал свое дело… Я подошел, между прочим, к оригинальным старинным часам в длинном деревянном футляре, вроде узкого шкапа. "Вот, изволите видеть, - сказал Овсянников, желая, вероятно, показать, что и он может быть любезен и владеть собою, - вот это большая редкость, это часы прошлого века.
Таких, чай, немного". Подошел и Книрим. "А где ключ?" - спросил он. "Эй, малый! - крикнул Овсянников. - Подать ключ!" Книрим подозвал понятых, отпер дверь футляра и стал исследовать его внутренность. Овсянников не вытерпел, грозно сдвинул брови и, энергически плюнув, отошел от часов.
Вечером в тот же день в камере следователя по особо важным делам был произведен допрос Овсянникова. Он отвечал неохотно, то мрачно, то насмешливо поглядывая на следователя и очень недоброжелательно относясь в своих показаниях к Кокореву. В конце допроса я отвел Книрима в сторону и сказал ему, что нахожу необходимым мерою пресечения избрать лишение свободы, так как иначе Овсянников, при своих средствах и связях, исказит весь свидетельский материал. "И я нахожу нужным то же", - отвечал Книрим. "Надо, однако, дать старику, ради здоровья, некоторые удобства, и если вы ничего не имеете против Коломенской части, где есть большие и светлые одиночные камеры, куда можно, с разрешения смотрителя, поставить свою мебель, то я распоряжусь об этом немедленно". - "Прекрасно, - сказал Книрим, - а я напишу краткое постановление". - "Господин Овсянников, - сказал я, усаживаясь сбоку стола, на котором писал Книрим, - не желаете ли вы послать кого-нибудь из служителей к себе домой, чтобы прибыло лицо, пользующееся вашим доверием, для передачи ему тех из ваших распоряжений, которые не могут быть отложены". - "Это еще зачем?" - спросил сурово Овсянников. "Вы будете взяты под стражу и домой не вернетесь". - "Что? - почти закричал он. - Под стражу!
Я? Овсянников? - и он вскочил с своего места. - Да вы шутить, что ли, изволите? Меня под стражу?! Степана Тарасовича Овсянникова? Первостатейного именитого купца под стражу? Нет, господа, руки коротки! Овсянникова!! Двенадцать миллионов капиталу! Под стражу! Нет, братцы, этого вам не видать!" - "Я вам повторяю свое предложение, а затем как хотите, только вы отсюда поедете не домой", - сказал я. "Да что же это такое! - опять воскликнул он, ударяя кулаком по столу. - Да что я, во сне это слышу?
Да и какое право вы имеете? Таких прав нет! Я буду жаловаться! Вы у меня еще ответите!" Его прервал Книрим, который прочел краткое постановление о взятии под стражу и предложил ему подписать. Тут он смирился и послал на извозчике одного из сторожей за старшим сыном. Допрос, между тем, продолжался вследствие выраженного им желания дать еще некоторые разъяснения. С прибывшим сыном он обошелся очень сурово, и когда тот, по моему приглашению, хотел сесть, он так взглянул на него, что тот заколебался и сел лишь, когда отец крикнул ему: "Ну, садись, садись! Я не воспрещаю".
На свой арест Овсянников принес жалобы в окружной суд и затем в судебную палату. Жалобы эти были написаны хотя и кратко, но искусно, умелою рукою. Оказалось, что их писал известный талантливый цивилист Боровиковский, незадолго перед тем перешедший в адвокатуру из товарищей прокурора Петербургского окружного суда. За этот свой небольшой письменный труд, так как по жалобам такого рода поверенные не допускались к личным объяснениям, Боровиковский получил от Овсянникова 5 тысяч рублей. Известие об этом произвело некоторое волнение в петербургском обществе, очень чутко относившемся ко всему, что касалось дела Овсянникова. В огромном городе за небольшую работу многие были склонны видеть указание на то, что "король Калашниковской биржи" не остановится ни перед какими жертвами для того, чтобы попытаться еще раз остаться в совершенно безвредном для него "подозрении". Некоторые применяли к поверенному обвиняемого стихи Некрасова:
"Получив гонорар неумеренный, восклицал мой присяжный поверенный: перед вами стоит гражданин - чище снега Альпийских вершин". Это доходило до Боровиковского и действовало на его впечатлительную натуру удручающим образом, так что он пришел, наконец, ко мне - своему старому сослуживцу и бывшему начальнику - и заявил, что жалобы написаны им потому, что его убедили в невиновности Овсянникова, сделавшегося жертвой общественного предубеждения, но что он готов возвратить деньги для избежания дальнейших упреков. Я сказал ему, что Овсянников может не взять денег обратно, не желая пользоваться его безвозмездными услугами, и что, кроме того, огласкою возвращения этих денег назад Боровиковский бросит лишний груз на чашу обвинения во вред доверившемуся ему клиенту, так как это возвращение будет, без сомнения, истолковано как признание им, Боровиковским, виновности последнего.
Поэтому лучше дождаться решения присяжных и затем, подчинившись ему, пожертвовать такие деньги на какоелибо доброе дело, если приговор состоится против Овсянникова. Взволнованный Боровиковский не без труда согласился последовать этому совету. В день произнесения обвинительного приговора об Овсянникове он прислал в мое распоряжение, для употребления с благотворительною целью, 5 тысяч рублей, каковые я немедленно препроводил ректору Петербургского университета П. Г. Редкину для обращения, по его усмотрению, в пользу нуждающихся студентов.
У Овсянникова нашлись и другие заступники. Одним из них была напечатана заметка, в которой горячо доказывалось, что человек, жертвовавший большие суммы на церкви и казенные благотворительные учреждения, не мог совершить корыстного преступления, причем приводился и самый список таких пожертвований в довольно крупных суммах. Указание на такие жертвы нельзя было, однако, назвать удачным. Овсянников, как он сам выразился на суде, шел "с материнской колыбели" к широкому хлебному рынку, опираясь на крупные и выгодные интендантские подряды, и, наконец, сделался одним из самых могущественных обладателей этого рынка, окруженным лицемерным поклонением менее крупных поставщиков, среди которых он привык играть властительную роль, повелительно ставя свои условия. Но с начала 70-х годов многолетний подряд на поставку муки петербургскому военному округу стал неразрывно связываться с обязанностью перемалывать хлеб на паровой мельнице, которой Овсянников был не собственником, а только арендатором, чувствующим себя в косвенной зависимости от собственника мельницы Кокорева, имевшего возможность отказать в продолжении аренды, т. е.
лишить его долгосрочного контракта с казною и тем поколебать влиятельное положение честолюбивого и не знающего "препятствий своему нраву" старика, на восьмом десятке его жизни. Поэтому не корысть, а более сложные побуждения могли заставить его желать пожара мельницы перед истечением срока контракта - пожара, который обессилил бы его недруга Кокорева и заставил бы военное ведомство отказаться от ненавистного условия о временном перемоле хлеба на паровой мельнице. При том - щедрые пожертвования при надлежащей и услужливой огласке не менее щедро оплачивались различного рода почетными наградами и публичным возвеличиванием "маститого благотворителя". Не говоря уже об имевшихся в деле сведениях о суровом и черством отношении Овсянникова к тяжелому положению простых и незаметных людей, находившихся от него в трудовой зависимости, мне пришлось случайно убедиться в том, как мало трогало его горькое положение даже и таких людей, к которым он относился, по-видимому, доброжелательно.
Недели через две после арестования Овсянникова моя старая служанка, которой было категорически запрещено ходатайствовать за кого-либо или докладывать мне о какихлибо просителях по делам ("чтобы никакого эхо не было", как она объясняла себе мое требование), после больших предисловий о том, что бог меня наградит и что много на свете несчастных людей, стала меня просить все-таки выслушать на дому одну бедную девушку, которая очень нуждается в моем совете, не зная, как ей быть от "мужского обмана", но в суд ко мне идти не решается, так как она "девушка порядочная и скромная и никогда по таким местам не ходила". Нечего делать, надо было уступить, и ко мне явилась миловидная, но болезненного вида девушка, лет 20, немного цыганского типа, с черными глазами и худенькими руками, одетая очень бедно. На ней был длинный темный платок, расходившиеся концы которого спереди она стыдливо и постоянно оправляла и сближала. Она печально потупляла голову, голос ее по временам дрожал, а глаза наполнялись слезами, которые она как-то трогательно и конфузливо собирала пальцами и стряхивала на пол. "Мы живем с маменькой "честно-благородно"
и занимаемся по швейной части. Нам, зная нашу бедность, помогал и часто заезжал к нам купец Тарасов, холостой, был очень добр и ласков, облегчал в нужде мамашу и меня:
я его почитала как отца родного, и он обещал меня не оставить своей помощью. А потом вдруг перестал ездить - совсем нас позабыл, и по адресу Тарасова оказалось совсем другое лицо. Теперь же мы очень бедствуем: приходится жить штучной работой для рынка, а много ли так наработаешь?! Да и здоровье мое стало слабое, и в люди показаться стыдно, а о маменьке и говорить нечего. Мы узнали, что купец этот - Степан Тарасович Овсянников - находится в заточении. Так это нам прискорбно, что и сказать нельзя, а пойти к нему или написать не смеем: сказывают, начальство не допустит. Бог даст, соберемся с силами и работу постоянную найдем, так и поправимся, а теперь очень трудно. Опять же и лекарства для маменьки… просто хоть руки на себя наложить! Я уж и то хотела в Неву броситься, да маменьку жаль: она этого не переживет… А как сообщить о моем положении Степану Тарасовичу - не знаем: как бы его не прогневить в несчастии. Может у вас есть кто знакомый из начальства… Окажите божескую милость: научите, что делать?!." Ее слезы и неподдельное участие к судьбе "благодетеля" очень тронули меня, и я, предложив ей написать Овсянникову письмо с объяснением своего грустного материального положения, обещал это письмо не только передать ему, но и попросить его ответа. Она ушла несколько успокоенная, а на следующий день прислала письмо на имя "батюшки Степана Тарасыча", написанное довольно связно и начинавшееся так: "Осведомилась я, что вы, благодетель наш, попали в руки злодеев" и т. д. В некоторых местах буквы расплывались от пролитых над письмом слез. Оно кончалось словами: "День и ночь молюсь за вас и целую, припадаючи, ручки". Один из "злодеев" - в моем лице - передал письмо товарищу прокурора Вильямсону, заведовавшему арестантскими помещениями, с просьбой вручить его Овсянникову и спросить, не будет ли какоголибо ответа. Дня через два Вильямсон рассказал мне, что когда, приехав в Коломенскую часть, он заявил Овсянникову, что прокурор передал ему письмо на его имя с просьбой дать ответ, Овсянников чрезвычайно оживился, встрепенулся и быстро спросил: "Какое? какое письмо? от самого прокурора?" По-видимому, он вообразил себе, что старые судебные порядки снова для него оживают, хотя и в новых обличиях. Он почти вырвал у Вильямсона письмо из рук и, пытливо на него поглядывая, отошел к окну и стал читать.
Затем насупился и начал большими тяжелыми шагами ходить по комнате. "Вы знаете эту девушку?" - спросил Вильямсон. Овсянников посмотрел на вопрошающего и затем недовольным голосом сказал: "Коли пишет, значит, знавал!" - "Что же может сказать прокурор писавшей?" - Овсянников молча подошел к топившемуся камину, разорвал письмо на четыре части, бросил его в огонь и, когда оно запылало, почти крикнул: "Мне теперь не до того! Вот мой ответ: пущай горит!"
По следствию и на суде обнаружилось, что фактическим поджигателем был приказчик Левтеев, исполнивший при содействии сторожа Рудометова, заведомо для хозяина, неоднократно выраженное последним желание, чтобы мельница сгорела. Когда я предполагал быть обвинителем по этому громкому и трудному делу, я жалел, что не могу рассказать присяжным про несчастную девушку и про слова обвиняемого в камере Коломенской части. Это "пущай горит" лучше всяких сложных соображений нарисовало бы перед присяжными движущие мотивы того, в чем обвинялся Овсянников. Уж если про жертву своей старческой забавы человек, располагавший миллионами, мог сказать "пущай горит", то насколько понятнее и возможнее было сказано то же самое для того, чтобы отделаться от ненавистной мельницы и в то же время насолить врагу. Но вследствие назначения меня вице-директором департамента министерства юстиции мне не пришлось быть обвинителем. Меня заменил талантливый и тонкий судебный оратор В. И. Жуковский, внесший в свою речь свойственный ему глубокий и неотразимый сарказм, так соответствовавший его наружности, в которой было что-то мефистофельское. Гражданскими истцами в судебном заседании явились - Кокорев от своего собственного лица и Спасович от лица страховых обществ. Первый сказал скрипучим голосом чрезвычайно обстоятельную и умную речь с убедительным разбором мотивов деяния Овсянникова, а второй со своим угловатым жестом и как бы непокорным словом, всегда заключавшим в себе глубокий смысл, превзошел, как принято говорить, самого себя в разборе и сопоставлении улик и в оценке экспертизы, произведенной над обширною моделью мельницы, принесенной в залу суда. Особенное впечатление произвела нарисованная им картина "извивающегося, как дракон", из одного отделения мельницы в другое огня, сразу показавшегося в трех местах, причем его изгибы незаметны со стороны.
Не менее удачна была характеристика подрядного дела с казной, исполненного риска. Казна сбивает цены, подрядчики отчаянно, рискуя сделаться несамостоятельными, конкурируют между собою, и "с самого низу от последнего канцеляриста протягиваются руки, которые чувствуют пустоту и которые надо занять". Поэтому лишь податливый, привычный и знающий подрядчик сумеет установить и наладить "известную среднюю недобросовестность", причем "чиновники допускают товар не совсем еще негодный, а подрядчик старается, чтоб товар не был уже совсем плох". С особенной силой ответил Спасович на упрек защитника Овсянникова, что он строит все свои выводы на одних косвенных уликах, на чертах и черточках: "Н-да! черты и черточки! - воскликнул он. - Но ведь из них складываются очертания, а из очертаний буквы, а из букв слоги, а из слогов возникает слово, и это слово:
поджог!"
Признанный виновным Овсянников был сослан в Сибирь на поселение, но оттуда постоянно ходатайствовал о помиловании и взывал к высокопоставленным влиятельным лицам о поддержке своих ходатайств. Через несколько лет ему было разрешено вернуться в Европейскую Россию, но не в столицы, и он прожил последние годы своей жизни в Царском Селе. Но и в Сибири он умел создать себе исключительное среди ссыльных положение. На эту мысль наводит статья товарища прокурора одного из прикамских окружных судов господина И. М. "Миллионер в ссылке", помещенная в декабрьской книжке "Недели" за 1897 год. В ней подробно описывается ряд отступлений от устава о ссыльных в пользу Овсянникова, с которыми тщетно боролся товарищ прокурора и почин которых принадлежал приказчику или какому-то родственнику ссылаемого, тратившему, по слухам, большие суммы для доставления ему всевозможных облегчений и удобств. Нет основания предполагать, чтобы родственники Овсянникова, участливо заботясь о нем в пути, могли оставить его на произвол судьбы и в месте ссылки.
Это дело было настоящим торжеством нового суда. Немецкая сатирическая печать даже не хотела верить, чтобы двенадцатикратный (zwolffache) миллионер Овсянников мог быть арестован, а если бы это и случилось, то выражала уверенность, что на днях станет известным, что одиннадцатикратный (elffache) миллионер Овсянников выпущен на свободу.
Мне вспоминается, как была поражена привезенная из Москвы для следственных действий знаменитая игуменья Митрофания, когда при ней привели в обширную камеру Книрима не менее, хотя и в другом роде, знаменитого Овсянникова. Взглянув друг на друга и озираясь на свое еще недавнее прошлое, они могли воскликнуть: "Пан умер! великий Пан умер!"…
Пропавшая серьга
Несколько лет назад я - по профессии врач - был приглашен одним из судебных следователей Петербурга для осмотра и вскрытия трупа мещанки Эммы Герзау, отравившейся медным купоросом. Обстановка и причины этого самоубийства заинтересовали меня, и я просил у следователя позволения познакомиться с подлинным делом, когда оно будет окончено. Я выписал из дела дословно некоторые протоколы и документы и не раз задумывался над их печальным смыслом. Теперь, когда со времени этого происшествия прошло много лет, я полагаю, что не совершу особой нескромности, если напечатаю эти протоколы и документы в том порядке, в каком они следовали друг за другом в подлинном виде, вероятно, тлеющем теперь в архивной пыли. Я только изменил собственные имена и фамилии и кое-где сделал грамматические поправки.
Телеграмма. 20-го октября 188… года. 5 часов пополудни. - Судебному следователю N участка. "На углу N проспекта и N улицы, дом Иванова, отравилась ревельская мещанка Эмма Герзау. Жизнь в опасности". Помощник пристава N.
Телеграмма. 21-го октября 188… года. 10 часов пополудни. - Судебному следователю N участка. "Эмма Герзау скончалась. Отравилась медным купоросом. Предсмертное показание мною снято и следы преступления предохранены". Помощник пристава N.
Протокол допроса. 20-го октября. 7 часов вечера. - "Зовут меня Эмма, по отчеству Иванова, Герзау, 36 лет, незамужняя мещанка, под судом и следствием не была, грамотная, имею рожденных вне брака детей: Екатерину - 15 лет, Петра - 14 лет, Николая - 12 и Варвару - 7. Отравилась сама купоросом потому, что не в силах больше жить.
К самоубийству побудило меня безвыходное положение, а главное - случай пропажи серьги у квартирантки моей Сидоровой, в краже которой обвиняется моя дочь Екатерина.
Я убеждена, что не она украла ее. Записка, оставленная на столе, написана мною собственноручно, ночью на сегодняшнее число". - По прочтении этого показания, Эмма Герзау, подтвердив оное, от подписания его отказалась, отзываясь, что не может, и присовокупила: "Не мучьте, ради Христа". Помощник пристава, околоточный надзиратель, двое понятых.
Предсмертная записка Герзау. - "Нет сил больше бороться. Жизнь надоела. Причин тому много. Главным образом побуждает меня лишить себя жизни история этих дней.
Я верю, что не Катя серьгу украла, но одному богу известно, кто мог это сделать. Тяжело, очень тяжело расстаться с детьми! Что-то будет с ними - сохрани их, Господи!
Письма отца их оставляю на столе. Эти дни я лишилась своей последней нравственной опоры. Я не была достойна того, что со мной сделали. У меня ничего не осталось для детей. Сил моих не достает. Благодарю добрую Амалию Карловну за ее искреннее чувство ко мне. Она добрая душа, и я очень виновата перед нею, ставя ее в такое положение.
Госпожа Сидорова в своем праве, но все-таки поступила со мной жестоко. Много оставляю долгов. При иных обстоятельствах поправила бы их, но теперь нет больше сил жить…"
Из письма господина NNN. - "Кавказ. 187… Милая Эммочка! Получил твои оба письма разом. Поздравляю с дочкой. Очень жаль, что тебе так много пришлось страдать.
Много сокрушаюсь об этом и представь себе - не могу и утешить особенно. По приезде сюда захворал общим расстройством организма. Теперь поправился, но работы на постройке много. Поцелуй детей. Буду писать, а теперь некогда… Твой…" и т. д.
Через полгода, оттуда же. - "Вчера получил твое грустное письмо. Не могу я не понимать твоих страданий и вместе с тобою бедных деток. Сердце разрывалось при воспоминании о вас. Посылаю все, что могу - - 50 р[ублей] с[еребром]. Дела свои запутанные все еще не могу устроить.
Надо вооружиться терпением и энергией. Я хорошо понимаю твое тяжелое положение, но бессилен еще настолько, что не могу даже совета подать: действуй по своему усмотрению и благоразумию…"
Через год затем - оттуда же. - "…Как ты поживаешь и как живут детки? Посылаю 25 р. Жизнь веду отшельническую, замаливаю прежние грехи. Был я в Москве и так летал, что не успел заехать в Питер и написать тебе об этом.
Время ужасно быстро скачет. До свидания - скоро увидимся. Некогда писать. Твой…" и т. д.
Через полтора года затем - оттуда же. - "Милая Эммочка, два твоих письма получил вчера. Не стану описывать впечатления, произведенного ими. Они раскрыли мне картину вашей жизни несколько живее, чем это было постоянно в моей душе. Бедные мученики - да хранит вас провидение!
Как ни тяжела трудовая жизнь и лишения, но нравственные страдания еще хуже - тяжелым гнетом лежат они на душе и не дают ей покоя. Но довольно об этом - все это мы оба знаем. Новый год даст вам лучшее положение, мои милые труженики. Если есть возможность - потерпи немного, месяца через полтора обстановка будет яснее. Посылаю, что могу - 25 р.".
Через два с половиною года затем. Юг России. - "Добрый, милый друг. Я много виноват перед тобою и вообще против всех обязанностей человека. Если бы это продолжалось небольшое время, то было бы простительно, но на самом деле выходит, что я вовсе не такой порядочный человек, как думала ты и как думал я сам. До людей, впрочем, тут вообще нет дела. Они никогда не поймут, как надо. Все они, по большей части, глупы или злы, как собаки. Не следует быть простаком и судить по себе о них. В этом состоит большая ошибка, из-за которой много приходится страдать…
Получив твою вторую телеграмму, с удовольствием отвечаю на нее, тем более, что могу действительно выслать с этим письмом 25 р., другие же постараюсь выслать на днях и вообще буду присылать непременно каждый месяц. Пора за ум взяться. Может быть, я еще успею сколько-нибудь загладить мои грехи перед вами… Много у меня долгов - вот я и верчусь, как муха на свечке: и греться надо, и крылья не сжечь… Так-то, милая Эмма, будем по-старому дружбу водить и переписываться не реже, как раз в месяц, если это будет удобно. А чувства мои открыты для вас всех.
Милый Колюшка! Я рад за твои успехи, - ты уже порядочно пишешь, и я непременно буду высылать тебе деньги на школу. После первого числа получишь. Целую тебя, а ты поцелуй маму за меня. Твой папа".
Протокол осмотра. 21-го октября. - "…Тело Эммы Герзау лежит на кровати в протянутом положении. Одето в белой холщовой рубахе и полубатистовой кофте и покрыто простынею. Посреди комнаты письменный стол, на нем рас печатанные лекарства, записка Герзау и пачка с письмами г-на NNN. В соседней комнате много следов рвоты с зеленого цвета осадком купороса. По наружному осмотру тела оказалось: покойной, по-видимому, 35 лет, телосложения слабого, сильно изнуренная. Волосы на голове распущены, темно-русые, а глаза и рот закрыты, лицо бледно-исхудалое, грудь впалая с выдающимися ребрами, знаков наружного насилия на теле нет". Помощник пристава. Врач. Двое понятых.
Акт дознания полиции. - "…Около двух лет назад покойная ездила на юг России для свидания с г. NNN и затем, возвратись в Петербург, не имела с ним больше переписки.
Она терпела большую нужду. Добывала скудное насущное содержание белошвейною работою. В последние годы содержала также меблированные комнаты. В прошлом году покойная страдала женскою болезнью, от которой пользовалась в Максимильяновской лечебнице, по скорбному листу Э 000. Пользовавший ее врач запретил работу на машине, вследствие чего нужда усилилась. 16-го октября квартировавшая у покойной дочь чиновника Сидорова заявила полиции о пропаже у ней серьги, оцененной в 50 р., обвиняя в краже 15-летнюю дочь Эммы Герзау. Это последнее обстоятельство очень повлияло на моральное состояние покойной, и она, в стесненных своих обстоятельствах, решилась на самоубийство. Свидетелями по делу могут быть бывшие жильцы квартиры Герзау. Дело о похищении бриллиантовой серьги у Сидоровой передано мировому судье N участка". Помощник пристава.
Протокол допроса свидетеля. - "Зовут меня Петр Иванович Высоколоб, 25 лет, дворянин, студент Технологического института. Я жил у Эммы Герзау около десяти месяцев, платя за квартиру по 15 р. в месяц. Хозяйка все время находилась в крайне стесненных материальных обстоятельствах.
К этому присоединилось еще огорчение, причиненное тем, что старший сын не выдержал вступительного экзамена в реальное училище, а она страстно желала дать ему порядочное образование и во всем себе для этого отказывала.
Незадолго до ее смерти старшая дочь ее была заподозрена в похищении бриллиантов у жилицы Сидоровой. По заявлению Сидоровой явилась полиция, и был составлен протокол, причем обнаружилось, что Эмма Герзау не вдова, за каковую она себя выдавала, а незамужняя девушка. Оказалось также, что дети ее - все незаконнорожденные, о чем они тотчас и узнали. Это все привело Герзау в ужасное нравственное состояние, так что, уезжая вскоре затем к отцу в деревню, я говорил детям, чтобы они берегли свою мать, ввиду крайне расстроенного ее состояния…"
Протокол допроса свидетельницы. - "Зовут меня Александра Петровна Сидорова, 28 лет, дочь чиновника. Около двух лет жила я у Герзау, нанимая отдельную комнату.
Лично я ее почти совсем не знала, но мне было известно, что она находилась в крайне стесненной материальной обстановке, с четырьмя детьми на руках и без всяких средств.
16-го октября у меня пропала бриллиантовая серьга. Заподозрив дочь Герзау, я заявила об этом полиции. За два дня до самоотравления Герзау я съехала у нее с квартиры. Разбирая чрез несколько дней на новой квартире свои вещи, я отыскала между ними и серьгу, которую считала пропавшею"