Рядом с велосипедом раскисшей кучей лежало несколько мокрых газет и две холщовые сумки. Остальные газеты валялись здесь и там на мостовой, точно на стадионе после матча. Паруся, они разлетались с порывами ветра и, намокнув, отяжелев, оседали. Их переехал трамвай, их топтали, расходясь, прохожие, собаки рылись в них грязными лапами, вынюхивая съестное. Вот и теперь на глазах у Сэма по ним проехал фаэтон с серым верхом, грузовик с толстыми резиновыми шинами и «моррис-коули».
Добрых шестьдесят четыре «Геральда».
Шестьдесят четыре газеты — никогда раньше не представлял он себе, как это много.
Если он терял один экземпляр или у него недоставало в выручке, хозяин газетного киоска вычитал из его заработка.
Ехать, повесив на раму шестьдесят четыре газеты, было нелегко, он знал, что у него большой груз, но каково было увидеть эти шестьдесят четыре газеты, устилающие дорогу.
За них с него теперь причиталось восемь шиллингов. Восемь шиллингов или сто фунтов, не все ли равно, если в день зарабатываешь семь пенсов?
А что же завтра?
От обиды, боли и страха Сэм заплакал. Что еще делать, он не знал.
ТРИ
Плаксой Сэм не был. Вовсе нет. Плакать — не мужественно, это все говорили. А быть мужественным — очень важно, это тоже говорили все. Мама. Отец. Тетечка. (Плакса! Плакса!) Говорили ребята на улице. Учителя в школе. Проповедник в церкви. Мужество — та же чистота души, а где чистота души, там и благочестие. Эти добродетели почитались на равных. Кому что. Слезы — привилегия девчонок. Им это пожалуйста, разрешается. Плачь на здоровье. Хоть потоп устрой — никто слова не скажет. Все-таки иногда и девчонкой, выходит, неплохо быть. Как раз когда особенно неприятно быть мальчишкой. Не распускай губы, мальчик, говорят тебе, стисни зубы и держись. Будь мужчиной — этого ждут от тебя Бог, Король и Страна. Умри с честью, без единой жалобы. Тогда тебя возлюбит бог и будут любить девушки, и ты получишь Крест Виктории — посмертно. В таком духе, одним словом.
Так откуда же взялись эти слезы? Вот стыд-то! До сих пор их словно плотина сдерживала, а теперь они хлынули и текут свободным потоком. Эти слезы — о том, что раньше почти не тревожило. О тоске, что залегла в озерах маминых глаз. Серые озера маминых глаз, в них такая глубина, кажется, войди и утонешь. Теперь он боялся за эти глаза.
Это важные перемены, Сэм. День настал, вот что они означают.
Наверно, кто-то ведет счет. Может быть, даже ты сам, незаметно для себя, пока тебя вдруг не захлестнет и не поставит лицом к лицу с жизнью. Ты закрывал глаза, а все здесь, Сэм. И никуда тут не денешься. Подходящая минута, чтобы это осознать. Как раз когда твой мир разваливается на куски.
«Может, тебя проводить домой?» — спросил тот человек, а потом вошел в трамвай, как будто спрашивал не всерьез. Что он, просто болтал или боялся опоздать на работу? Не может же он, правда, потерять работу из-за какого-то мальчика, даже если этот мальчик — Сэм, сидящий под дождем на тротуаре. Он, наверно, работает в ночную смену, один всю ночь напролет, охраняет от воров заводские ворота и, съежившись, дрожит от холода в три часа ночи, когда, кажется, нет больше сил дожидаться, чтобы наступило наконец утро и можно было ехать домой.
Должно быть, он правда спешил на работу, иначе он не ехал бы на трамвае. У кого нет работы и нет нужды спешить, те ставят на землю сперва одну ногу, потом заносят другую, как говорил старик Вэйл. Мама за покупками ходит пешком — три мили до Кэмбервелла, там дешевле, и возвращается домой тоже пешком, еще три мили.
Сэм бы рад был, чтобы его проводили домой, но вокруг никого не было. Такое людное место, как Риверсдейл-Роуд, и время не ночное, но никто не подходил к нему и не говорил: «Эй, малыш! Ну-ка расскажи, что с тобой приключилось!» Должно быть, из-за дождя, из-за этого бесконечного дождя. Те, кто сейчас должен был бы здесь проходить, отсиживались дома или шли другой дорогой, где можно укрыться.
Ему трудно было вспомнить, где его дом. Вещи, которые он знал твердо, утратили свою определенность. Без велосипеда все стало другим. Уикем-стрит была на расстоянии тысячи миль. Странно, что вокруг никого нет. Как во сне: никого, только дождь, только смутные тени под навесами витрин на той стороне — не то есть там люди, не то нету, словно они и сами не знают, колеблясь на грани видимого и невидимого миров.
Зимой всегда так: дождь, дождь, дождь… А что людей нет на улице, только смутные тени на той стороне, это тоже всегда так? Наверно, ребята, которым не надо развозить газеты, сидят сейчас по домам в тепле и уюте и смотрят на улицу сквозь кружевные занавески и бегущие по стеклам потоки. У Сэма-то жизнь была другая. Уже три года ездит Сэм на своем велосипеде под пронизывающим зимним ветром по улицам. «Геральд»! «Геральд»!» — выкрикивает он и засовывает аккуратно сложенные газеты людям в почтовые ящики. Холод пробирает его все сильнее, из носу течет, одежда сыреет, и так немеют пальцы, что становится трудно отсчитывать сдачу. Тогда случаются ошибки, в выручке обнаруживается недостача, и ему приходится выплачивать ее из своего кармана. Это после трех лет работы! И может оказаться, что целый вечер он пробыл на ветру и под дождем ради каких-то четырех пенсов! Это меньше, чем цена трех паршивых газет! В такие дни мама только и говорила: «Ах, Сэм!» Но никогда еще не было так плохо: потерять шестьдесят четыре газеты. Ничего подобного с ним не случалось. «Ах, Сэм… — Он словно слышал ее голос. — У меня нет таких денег, сынок. Ты работаешь, чтобы приносить в дом, а не брать из дома. Мне негде взять восемь шиллингов. Нам никак не расплатиться с этим человеком».
Сэм пойдет к нему и скажет:
«Послушайте, мистер Линч! Все ваши газеты остались на дороге. И мой велосипед там же. Нет у меня больше велосипеда. А меня самого так протащило по гравию, что весь бок ободрало. Можете посмотреть, вот — все в крови. И на дороге еще сколько осталось».
Линч уставится на него сквозь очки без оправы, сидящие на крючковатом носу, будто какая-то странная птица.
«Восемь шиллингов хватило бы, чтобы заправить бензином мой шевроле, — скажет он. — На эти деньги я мог бы свозить свою семью в кино да еще купить им всем мороженое».
А что? Вполне мог бы он так сказать. Они каждый четверг отправлялись всей честной компанией на новую картину, — ну что твое королевское семейство!
«Придется тебе, парень, за них отработать, — вот что он скажет. — Сколько ты у меня зарабатываешь? Три шиллинга и шесть пенсов в неделю. Две недели и два дня будешь работать бесплатно. Только хотел бы я знать, как ты будешь работать без велосипеда?»
«Ноги появились раньше, чем велосипед, мистер Линч. Так умные люди говорят: ставишь одну ногу, заносишь другую. Вот увидите».
«А вот это едва ли. Пробовали ребята и до тебя обслуживать этот участок пешком. Возвращались чуть не к полуночи. Это велосипедный участок, ты потому и получил работу, что у тебя был велосипед. Не могут люди из-за тебя полночи торчать на улице, дожидаясь своей газеты».
… Дома его сейчас поджидает мамина печка. Сейчас, сию минуту возникнет все это чудесное тепло. Заслонка открыта. Мама сует туда дрова. Свежие щепки вспыхивают, в дымоходе слышится веселый гул: дождевые капли, сбегая по трубе, падают на горячую плиту и отскакивают упругими шариками, шипят и брызжут. Пахнет паром, дымом и сушащейся одеждой. Мама приносит жестяной таз с горячей водой и опускается на колени, чтобы снять с Сэма ботинки и носки. «Попарь ноги, Сэм, — говорит она. — Попарь хорошенько».
В сырые холодные дни она всегда его так согревала. Возвращение домой вознаграждало за все. Ничто не могло сравниться с радостью такого возвращения. Ощутить мамину заботу, прикосновение ее рук. Дальше этого она никогда не шла. В другое время, когда ей хотелось, чтобы он почувствовал ее любовь, она только улыбалась.
Однажды, когда мама парила ему ноги, Сэм поцеловал ее в волосы.
— Мам, ты хорошая.
— Ты так думаешь, сынок?
— Ага.
Он уже давно не целовал маму в волосы, с тех пор как был совсем маленьким. А она обняла его за шею и прижала к себе. Единственный раз за столько лет. Она считала, что нежностями мужчину не воспитаешь. Странное у него тогда возникло чувство: в мамином объятии ощущались и нежность и сила. Словно он раньше не всю ее знал. А было это в прошлом году. Вон как давно. И с тех пор — ни разу. Оно, наверно, и к лучшему. Наверно, прекрасным нельзя злоупотреблять, а то оно погибнет.
Теперь мама скажет:
«Ах, Сэм! Восемь шиллингов. Никогда еще не навлекал ты на нас такой беды».
Разве что тогда с Роз.
Но мама обязательно что-нибудь да придумает. Еще не было случая, чтобы она не нашла выхода, не разрешила трудности.
«Деньги, которые ты зарабатываешь, Сэм, идут на твое питание и помогают нам кормить Пита. Отними эти деньги, и что нам тогда делать? Жизнь сложна, сынок. Береги свою работу. Ты ведь один у нас в доме работаешь. Ты — наш единственный работающий мужчина», — что-то похожее она частенько говорила.
«Когда в кошельке пусто, любые деньги сокровище. В моем-то положении и мелочь сокровище». — Она посмотрит на него, словно не видя. (Удивительно, как живо он все это себе представлял. Как будто все это происходило на самом деле. Как будто он вспоминал прошлое, а не пытался представить себе будущее. Но все это складывалось из обрывков фраз, слышанных раньше.)
«Ты не пробовал подсчитать, что можно купить на восемь шиллингов?» — спросит мама.
«Шестьдесят четыре «Геральда», мам. На всю жизнь хватит», — так бы вот ответить, гладко и беззаботно.
«Да разве я позволила бы тебе работать, сынок, если бы нам не были нужны эти деньги? Если бы был хоть какой-нибудь другой выход? Разве стала бы я мешать тебе заниматься? Почему, ты думаешь, я настаиваю, чтобы ты учился? Хоть один человек из нашей семьи должен выбиться в люди. Этот человек — ты, Сэм. У тебя есть здоровье, есть голова на плечах. Ты должен получить аттестат. С аттестатом сможешь устроиться в банке или поступить на государственную службу. И тогда ты спасен. Один из нас спасен. Ты должен получить образование, Сэм, не то кончишь, как твой отец, как все в этой семье: чуть сокращения — и ты без работы. Озлобишься и опустишься».
Эти рваные газеты — они все еще на дороге?
Ну да что их подбирать, какой теперь от них прок? Мокрая бумага. Разбросанные, заляпанные грязью, измятые, изодранные. Кто возьмется их разбирать? Кто их теперь купит? На что они могут сгодиться? Нашелся бы разве какой мясник или зеленщик, взял бы их на обертку по полпенни за фунт. А больше они ни на что не пригодны, эти шестьдесят четыре газеты, раскиданные по мостовой и тротуару.
Ну как я пойду домой? Маме и так не сладко. Пришлось вон тетечку к себе взять, уж одно это… Да от нее на пять миль в округе мухи дохнут. Ну почему этот чертов старик не согласился еще раз починить мой велосипед? Столько раз чинил, столько шиллингов на нем заработал. Разбогател, поди, как Ротшильд. И вот теперь — всё.
Вот так бывает, наверно, когда люди решают со всем покончить. Точно! Должно быть, так. Все на них валится, и нет никакого выхода. И тогда — сдаешься. Опускаешь руки. И катишься в яму. А там что? Потом-то куда попадаешь? В кромешную тьму? И во тьме вопли и стоны? Как там все? Нет, лучше не знать, потому что вдруг там вообще ничего нет?
Послушай, ведь всего восемь шиллингов. Неужели из-за восьми шиллингов конец света? Да, но кто мне их даст и как я их потом выплачу? Из чаевых? Что, скажите на милость, еще у меня есть? Я что-то не знаю. Да на чаевых у меня и трех пенсов в неделю не наберется. Год понадобится. И кому я их буду выплачивать? Где тот миллионер, что даст мне восемь монет? А холодные вечера без картофельных пирогов? Идти мимо лавочки, знать, что у тебя в кармане полпенни, слышать, как они жарятся, слышать запах, вдыхать его издалека… и проходить мимо.
…Я готов отдавать свой заработок маме, лишь бы мне хватало чаевых на картофельный пирог. Я готов проходить весь этот путь пешком, толкая тележку с газетами. И в школу ходить пешком. Десять, двенадцать миль в день пешком. Только где напастись сапог? Буду ходить босиком, ясно? Босиком! Но все имеет свой предел. Есть и у меня гордость. Правильно я тогда сказал: парень без велосипеда — ничто. Вы только посмотрите, во что он превратился. Да его теперь и сам волшебник Мерлин не соберет. Груда лома, да и только. Дедушка небось и купил-то его по дешевке на распродаже, да еще получил бесплатно пару запасных шин в придачу.
Что все-таки я скажу, когда приду в этот поганый киоск?
— Мистер Линч, я потерял ваши газеты.
Вы можете себе представить, как я это скажу? Можете вы себе представить, чтобы он мне поверил?
— Ты хочешь подшутить надо мной, как Джордж Хоган?
— Я их потерял, мистер Линч.
— И разумеется, прежде, чем успел продать хоть несколько штук?
— Да, да. Именно так.
— И потерял мешочек с деньгами, а также полкроны мелочью?
— Мой мешочек с деньгами цел, и мелочь тоже цела. Да не разыгрываю я вас. Я вам правду говорю. Какой дурак станет рисковать работой из-за каких-то проклятых газет. Ими там, на Риверсдейл-Роуд, вся мостовая завалена. Я на трамвай налетел, а вам и дела нет. Мне еще повезло, что я жив остался. Пойдите да посмотрите, если не верите.
— Разве я могу бросить киоск и топать в такую даль? Сам знаешь, что не могу. Вот и пользуешься.
Такому типу разве докажешь?
Он будет думать, что я продал их на стороне. Для него эти паршивые газеты все равно важнее, чем мы, мальчишки. Смотрите, получше обращайтесь с моими газетами! Берегите их! Не промочите их! Не разорвите их! Не загрязните их! Не потеряйте их! Ваша работа состоит в том, чтобы доставлять мои газеты свеженькими. Попробуйте только бросать их через забор, попробуйте только швырять их в палисадники или комкать, запихивая в газетный ящик, — тотчас останетесь без работы. Глазом моргнуть не успеете.
Выставит он меня. Вон! Да еще и с удовольствием выставит.
— У меня тридцать мальчуганов на очереди.
Вечно он этими мальчуганами грозится. А то еще потребует, как в тот раз у Джорджа, чтобы через десять минут деньги были на месте.
— Тридцать проворных мальчуганов ждут у меня работы, и каждый из них готов начать хоть завтра. Незачем мне возиться с такими, как ты.
Когда Джордж сказал, что потерял деньги, он только стоял и покачивал головой. Решил, что все это подстроено. Подумать страшно, что он сделал с Джорджем из-за пяти шиллингов и шести пенсов. А тут целых восемь! Да он меня поколотит, ей-богу. Ух, как он разозлится! Может, лопнет от злости. Джорджа он немедленно уволил да еще раззвонил повсюду: «Не берите к себе Джорджа Хогана, если он придет клянчить работу. Это лгун и вор». А для Джорджа это был конец. Письма он не оставил. Ему тоже было четырнадцать. Он стал бродягой. Спал, наверно, под мостами. — Ходил босиком. А может, жил в палатке из старых мешков и искал золото в окрестностях Балларата. Никто о нем ничего с тех пор не слышал. А говорят, там ужасно холодно. И разный народ попадается. А ведь, наверное, можно было его найти? Да никто не старался как следует. А может, он подался на север, а не на запад. Куда-нибудь вверх по Муррею. Там-то, говорят, всю зиму солнце. Только как туда попасть? Это — как за тысячи миль, когда нет у тебя велосипеда. Говорят, в Муррее полным-полно ядовитых змей. Ужалит такая, и конец. Уж этого бы я не выдержал: все время из-за змей дрожать.
— Мой отец без работы, мистер Линч.
— Ах, твой отец без работы! А кто сейчас не без работы? По тому, как вы, ребята, разбазариваете мое достояние, и я могу легко оказаться без работы.
— Отец без работы, и все у нас в доме тоже без работы. Нам нужны деньги, мистер Линч. Как вам воздух, мистер Линч.
Джорджу он другой раз попытаться не дал. У него дома тоже все сидели без работы. Никакого исключения для Джорджа он не сделал. Не сделает и для Сэма.
Не могу я идти домой. Их это убьет. Вот ведь едешь на велосипеде, думаешь о своем, и вдруг все меняется. Ничего знакомого. Вроде как забыл свое имя или проснулся в чужой стране… На одно пособие не проживешь, куда там… Мама это сотни раз говорила, и так еле-еле концы с концами сводили. Ведь прибавился еще один рот — тетечка, и Пит был дома, а ему требовалось особое питание. «Лишись мы твоих денег, — говорила мама, — и все рухнет». Если я вернусь домой без работы, Питу конец. Это как камень ему на шею. Один он и недели не протянет. Мама все время повторяла: жестоко и бесчеловечно выгонять из дому даже здоровых детей. Вот так законы! Не лучше, чем в Средние века. И здоровым-то детям нелегко оказаться без поддержки семьи, а уж страдающему диабетом этого никак не выдержать. Мокнуть и мерзнуть, спать под открытым небом и есть что попало. Если Пит будет есть что попало, говорила мама, он умрет.
Что же я им скажу?
Как бы маму удар не хватил. А отец уйдет в свой угол и будет там сидеть, ни на кого не глядя. Ну, а тетечка как начнет пилить, так год не остановится. Ей только дай помучить человека. А Пит скажет: «Не волнуйся, мама. Ты же знаешь, я должен был давно уйти из дому. Если они пронюхают, что мне не двенадцать, а восемнадцать, беды не оберешься. Кончится мое пособие. Ты уж позволь мне уйти, хорошо?»
О господи!
Разве для таких, как Пит, не должно быть отступлений от правила, чтобы они могли оставаться дома и все-таки получать пособие? Мама говорила: «Не знаю, Сэм, что они там наверху думают. Говорят, что правительство у нас для народа, но мы-то этого не чувствуем».
…Он все еще плакал. Ничего такого, что могло бы его приободрить, не произошло, но окружающие предметы утратили неопределенность. Неопределенным оставалось лишь направление, в котором он шел. Потому что он шел — никуда. Нарочно шел — никуда. Попадись сейчас ему дорога, которая ведет на край света, он бы выбрал именно ее. И если бы в конце этой дороги оказалась дверь — распахнул бы ее и ступил за порог.
В одной руке у него был велосипедный звонок, в другой — два шиллинга да мелочью шесть пенсов, которые он вынул из мешочка для денег. Мешочек он бросил в канаву, и его уже заливала вода. Мешочек принадлежал мистеру Линчу. Вот и пусть, если хочет, придет да возьмет.
Но дорога, которую Сэм выбрал, действительно вела на край света. Если это твоя дорога, ты ее всегда найдешь. Сэму и выбирать было нечего.
ЧЕТЫРЕ
Через некоторое время — кто знает, который это был час, — у Сэма заболело левое плечо. Словно от тяжелой ноши. Словно у него вывих плечевого сустава. Тьма вокруг была кромешная, а болело все сильнее, прямо зубами драло. С ним так частенько бывало, стоило ему сильно устать, или промерзнуть, или надеть слишком тяжелую одежду. Похвастаться крепким сложением Сэм не мог, и к концу трудного дня у него обычно что-нибудь да болело. Даже легкая одежда начинала тогда давить на плечи. Может, там действительно какая-нибудь косточка вывихнута, а может, это был ревматизм. Сэм не знал, и никто не знал, потому что Сэм никому ничего не говорил. Зачем? Ведь никакой доктор не помог бы ему без денег.
Сэм был у врача лишь раз в жизни, по поводу ушей. Он слышал, как мама сказала: «Этим нельзя пренебрегать. Придется сводить его к врачу. Уж слишком близко к мозгу».
В семье у Сэма к врачу обращались, только когда собирались родить или помереть. Боль была ужасная, а тут стало еще хуже. Шутка ли — услышать, что у тебя болит слишком близко к мозгу. Раз речь пошла о враче, значит, болезнь неизлечима, наверно, вроде Питова диабета. А раз так, что проку бегать к врачу, ведь он же не гадалка и не сможет смягчить приговор, как ни серебри ладонь. Да он только отведет глаза, посмотрит в окно и пробормочет что-нибудь насчет того, что надо быть мужественным. «Не стану скрывать от тебя, мальчик: через полгода ты можешь умереть».
Но это была лишь серная пробка — в целый ярд длиной. «Я был ужасно смущен, — рассказывал отец. — Что этот мальчишка, никогда ушей не моет?» И Сэм был смущен. Пойти к врачу и вернуться от него живым было словно деньги зря выбросить. Вот если бы он там грохнулся замертво, тогда бы все его простили и охотно оплатили бы счета. Даже счет в цветочном магазине за венок.
Что только не приходит мальчишке в голову. И правда, все на свете как-то связано… Снова его мучает боль, снова он в растерянности.
Сэм, послушай, ну что ты здесь делаешь? Надо же понимать. На дворе ночь, а ты вместо того, чтобы идти домой, бредешь неведомо куда. Словно память потерял. Но ведь ты сам знаешь, что легко можешь вспомнить все, что захочешь, и во всех подробностях. Что ты затеял, Сэм? Позади тебя уличные фонари, бледные и расплывчатые, в их свете ничего не разглядишь, знаешь только, что они есть, мерцают сквозь пелену дождя огнями далекой гавани, недосягаемой и незнакомой. А впереди, за лугами, тоже недосягаемо далеко — желтые квадратики чьих-то окошек. Там поджидают путников, спешащих темной ночью домой. Но только не Сэма. Он совсем особый путник. Его ожидает лишь темнота. Целая ночь темноты.
Неужели мама не смогла бы ничего сделать? Что-нибудь бы еще продать. Как-нибудь бы расплатиться с Линчем и купить Сэму старенький велосипед, чтобы он снова мог работать. Ему бы сейчас сидеть дома у жаркого огня, вытапливать лед из костей. Ему бы сейчас опереться на маму. «Мама, помоги мне! Еще один раз помоги. Скажи, что делать. Еще один раз». Но приходит время, мальчик, приходит такое время, когда ты должен решать сам.
Все, что движется, Сэм, обычно движется к какой-то цели. Ну как трамвай по рельсам. Наверху, чтобы все видели, у него надпись: «Сити», или «Спенсер-стрит», или «Уотл-парк», или еще что-нибудь. Трамвай деловито трогается в путь и идет до своей конечной остановки. С божьей помощью он туда и приходит, если, конечно, по пути на него не налетает слишком много глупых мальчишек. Ну а ты, Сэм? Ты все идешь и надеешься, что где-то там в темноте тебя ждет другой день. День, который будет полон света и смысла. Но как далеко еще до него идти? Далеко, Сэм. Долго еще тебе придется идти. Свет вторника едва померк, а среда еще не родилась. Всю долгую ночь будет она лежать затаившись, скрытая глыбой темноты, набираясь сил, чтобы родиться. А что, если ты с ней разминешься?
Что, если среда лежит где-то там, на самом краю, а ты начнешь ходить по кругу — как бывает, когда человек заблудился, — и так к ней и не выйдешь? Тогда что же, темнота будет длиться, длиться и длиться? Ведь на свете много непонятного. Мир совсем не прост. Странные порой случаются вещи, такие, что и не придумаешь.
«Где же Сэм? — говорит сейчас, наверное, мама. — Что ты наделал, Сэм? — говорит она. — Боже мой, почему тебя до сих пор нет? Уже так поздно».
Кто-то постучит в дверь. Может быть, Линч. Посмотрит на маму так, словно она во всем виновата. Мама сожмется в комок от ужаса.
«Не знаю, что он с собой сделал, миссис Клеменс, — скажет Линч. — Его здоровье меня не волнует. Это ваше дело. Мое дело — газеты. Газеты не были доставлены. За них мне причитается восемь шиллингов. И еще два шиллинга и шесть пенсов мелочью. Этот мальчишка оказался обыкновенным вором. Как мальчишка Хоган. Итак, миссис Клеменс, что мы будем делать?»
РАЗЫСКИВАЕТСЯ
в связи с уничтожением шестидесяти четырех экземпляров газеты «Геральд» и постыдной кражей 2 шиллингов и 6 пенсов
СЭМЮЕЛЬ СПЕНСЕР КЛЕМЕНС,
14 лет, рост 5 футов 8 дюймов, вес 112 фунтов, глаза серые, лицо бледное, на левой щеке шрам (семи лет приложился к паяльнику).
СТРЕЛЯТЬ НА МЕСТЕ!
За доставку скальпа в полицейский участок будет выплачено вознаграждение в размере 2 шиллингов.
Но какой смысл расстраиваться из-за того, что могло происходить сейчас дома? Все равно что расстраиваться из-за прошлогодних серных пробок. Или из-за боли в плече. Или вообще из-за чего угодно. А вот почему он не пошел на железнодорожную станцию и не сел в поезд? В вагон с закрытыми окнами, с задвинутыми дверьми, с запотевшими от теплого дыхания стеклами. Пролетали бы невидимые мили, и ничего бы не болело, несешься себе вперед, и все. Ну конечно, сесть в поезд и уехать. Какой же он дурак. С двумя шиллингами и шестью пенсами куда только не доедешь. До Балларата, или Бендиго, или Бернсдейла, хоть за сто, хоть за двести миль — фантастические расстояния, если все свои 14 лет ты прожил в доме номер 14 по Уикем-стрит и не был нигде, куда нельзя добраться за полдня пешком или на велосипеде. Какой-нибудь парень пошустрее мог бы, наверно, и дешевле устроиться, а то и вовсе бесплатно, спрятавшись под скамейку или прицепившись снаружи, да только экономить на билете не всегда самое разумное. Но уж надо быть распоследним дураком, чтобы отправиться странствовать но белу свету вот так, пешедралом, на голодный желудок, под дождем и в такой темноте, словно мир еще и не начинался вовсе и бог не сказал: «Да будет свет!»
Вот какая это была темнота. Глаз выколи. Будто ты ощупью ползешь к краю, и то ли до него еще далеко, то ли ты уже подобрался вплотную и вот-вот сорвешься и упадешь, а может, вообще нет никакого края, отделяющего возможное от невозможного.
Впереди что-то замаячило. Кажется, церковь. В таких случаях чувство не обманывает. Ощущаешь перед собой нечто большое и нависшее. Да и что, кроме церкви, отважилось бы стоять там так одиноко в 1931 году? Конечно, церковь. Путь ему преградила сперва живая изгородь из каких-то не очень острых колючек, а потом ограда из проволочной сетки с калиткой, которую Сэм нащупал рукой и открыл. От калитки дорожка привела его к крыльцу с дверьми на три стороны. Двери были массивные, деревянные. Никакого укрытия от дождя они не давали, напрасно Сэм прижимался к ним и так и этак. Со всех трех сторон хлестал дождь, а четвертой стороны не было. Она была внутри, там-то он мог бы спрятаться. Через высокое полукружье окна наружу пробивался чуть заметный красноватый свет.
Войди внутрь, Сэм, и пусть тогда дождь льет, а ветер дует хоть всю ночь напролет. Войди, Сэм, и перестань думать о среде, до которой тысяча лет. Если заснуть в теплом, сухом, безопасном месте, тысяча лет пролетит как одно мгновение, прежде чем ты откроешь глаза. И то верно. А откуда ты знаешь? Про сон, что если заснешь, то проснешься уже по ту сторону? Приходится верить так. Закрой глаза, забудь обо всем и надейся, что завтра будет настоящее завтра, а не 12-е августа, до которого тысяча лет.
Но почему же бог запер свою дверь?
Такая массивная и крепко-накрепко заперта.
Разве ты, господи, не чувствуешь мое плечо? Не чувствуешь, как я изо всех сил жму? Это я, Сэм. Из прихода методистской церкви на Липкот-стрит, старой каменной церкви, что стоит там уже 60 лет. Я читаю все молитвы и никогда не пропускаю воскресной службы: ты же знаешь, за этим следит тетечка. Следит так, словно имеет личное распоряжение со святой печатью. А может, здесь живет католический бог? Ведь никогда не угадаешь. Разное люди говорят. Может, у него все по-другому?