Но тут пришел черед тети Мери…
Она никому не приходилась здесь тетей, эта сухая, высокая, всегда затянутая в старомодный корсет, всегда весьма приличная учительница музыки, с ее слегка подсиненными серебристыми сединами, с лорнетом на длинном шнурке, с гордо откинутой маленькой головой, несомненно когда-нибудь красивой, с фотографией пианиста Гофмана, им же надписанной, в ридикюле… Такой ее везде знали. Везде. И — всегда!
С малых Лизаветочкиных лет, она «ставила ей руку» (так и не поставила до этого дня)… «Тетя Мери — вся в музыке…» «Тетя Мери — сонатина Диабелли и «Ль’армон дэз анж» Бургмиллера…»
Теперь эта тетя Мери, как сомнамбула, поднималась со своего стула: одна из всех она не переменила места, пока шишкинская зелень владела нами, одна, если не считать самого Шишкина…
Я обмер, увидев ее, думается, не я один… Худые длинные руки пианистки были прижаты к плоской груди. Лицо стало мертвенно-бледным… Всем корпусом она рванулась через стол к генералу Тузову, и генерал Тузов в ужасе отшатнулся от нее…
— Константин Флегонтович! — зазвенел вдруг ее никем и никогда не слыханный, неожиданно молодой высокий голос — такой голос, что у нас у всех мороз пробежал по коже. — Нет, Константин Флегонтович… Этого я вам не позволю! Как — Лизаветочке тоже? Нет, нет, нет! А вы, если уж начали, договаривайте до конца. Мон дьё![5] Да, вы не любили Надин, не спорю. Ей не легко, вам — тоже не легко! Ну а той-то, которой вы клялись в вечной страсти? Той, которая отдала вам всё, что имела, господин поручик Тузов, Кокочка Тузов, Котик? Отдала даже то, что принадлежало другому… Та, которую вы — да, вы! — отвергли… Она-то что же? Ей-то чем помянуть свое страшное, свое бессмысленное существование? Точку замерзания свою? Ах, она поступила по вашему мудром у совету. Она осталась «барышней», да, да! Сначала — просто барышней. Потом — немолодой барышней. Наконец — старой барышней, старой девой… Вы знаете, что ей выпало на долю? Откуда вам это знать, это знаем мы… О, эти уроки в разных концах города, в слякоть, в пургу, под летними ливнями — в чужих, живых, счастливых семьях! О, эти детские головки — с бантами, с косами, стриженные ежом, кудрявые, касайся их, ласковая старая дева, — у тебя никогда не будет ребенка! Вдыхай хоть их теплый чистый младенческий аромат! Серый дождь, заплатанные калоши, пустая комната на пятом этаже. «Мария Владимировна, сыграйте нам «Аппассионату». «Душечка, вы с такой душой ее играете!» «Аппассионату!». Я!.. Мокрая юбка бьет по ногам, надо платить за прокат пианино… Беги, старая ведьма, кому ты нужна?! Разучивай фортепьянную партию «Крейцеровой! — ты же аккомпаньяторша, ты — умеешь! Играй «Мазурку» Венявского, играй танго, тапёрша! Не оборачивайся, тебе играть, извиваться будут другие… ««Аппассионаты»» не для тебя, — бренчи! «Странно, откуда у нее такой темперамент, у этой седой летучей мыши, пустоцвета, старой девы? Что она-то понимает в страстях?..»
Горло у нее перехватило. Судорожный жест: сухая рука ее рванула со стола первый попавшийся бокал, она выпила с жадностью привычного пьяницы, голос ее почти перешел в крик:
— Лиза, Лизанька… Милая! Только не это… нет, — не это! Умоляю тебя, что угодно, только… Лучше пусть всё летит к черту! Лучше — какой угодно травиатой,[6] только не такой смертельный холод, не такое про… про… прозябание… Как червяк под землей… Как увяд… как увядший…
С силой оттолкнув от себя стол (вот тут бокалы и рюмки попадали на скатерть, по полотну побежали красные пятна), она кинулась прочь… Генерал Тузов, человек с именем, преподаватель Академии Генштаба, посерев лицом, схватил ее за руки:
— Мери… Мурочка… Ты права… Я знаю, я — негодяй, трус, идиот… Но… как же теперь, Мурочка?..
И — точно прорвало плотину. Все как один вскочили, кинулись кто куда. Все загалдели, перебивая друг друга, хватая друг друга за лацканы тужурок, за локти, за пуговицы пиджаков… Мейерхольду бы такую сцену ставить — и то… Не знаю, как… Взрыв парового котла!
Всё, что в душах людей десятки лет слеживалось под всё нараставшим давлением, что кипело, клокотало, пузырилось, распирало болью грудные клетки, вдруг, громыхнув, вырвалось наружу… Всё взорвалось! Ничего нет: условностей, приличий всяких… К дьяволу, к дьяволу, ко всем чертям мира!!!
Раичка Бернштам, с рюмкой в руке, этакое колибри в золотистом шелку, вскочила на стул, проливая вино на скатерть, на платье, на плечи соседей… Сергей Сладкопевцев — он вот, он! — с выражением ужаса («Рая, Рая… Не сейчас, не здесь!») держал ее за талию, умоляя сойти, уйти, подождать.
Ольга Яновна Стаклэ — этой было легче всех! — Ольга Стаклэ, огромная, великолепная, как статуя прибалтийской Венеры, отбрасывая движением головы за спину удивительные, в руку толщиной, косы свои, с жаром, — и, видимо с полной откровенностью, — грозя ему пальцем, отчитывала, уговаривала, исповедовалась перед дядей Костей и тетей Мери… — но по-латышски, по-латышски! Ей можно было что угодно говорить, и видно было, она себя не стесняла: глаза ее сверкали, зубы тоже… Ее ведь никто не понимал, умницу! Коля положительный продолжал громить несчастную Анну Георгиевну, зажав ее в дальний угол.
А — Лизаветочка? Лизаветочка-то что же?
Обернувшись, я снова увидел ее. Всё так же, руки на коленях, она сидела на табуреточке, обратив девичье свое лицо к еще не белой, но уже совсем светлой ночи. А, будь всё оно неладно! Чего бы я не дал, чтобы еще раз в жизни, хоть один-единственный раз увидеть такое лицо, встретить такой взгляд…
Я бросился к ней.
— Ни-че-го… — одними губами прошептала она. — Ничего не говори! Мне ничего больше не надо… если такое чудо… Иди, иди к себе… Я сейчас в окошко закричу, что люблю тебя… Иди скорее!..
Я метнулся к двери: задержаться на миг, значило бы заговорить, а заговорив — до чего бы каждый из нас договорился?
Последнее, что я запомнил в тот миг, было оливково-смуглое лицо этого страшного человека. Он пересел из-за стола в угол за финиковую пальму, выращенную Лизаветочкой из зерна, из косточки. Оттуда, из ее тени, он зорко, жадно, пытливо и с торжеством смотрел на нас. Нет, это был уже не индусский принц, не капитан Немо! Там, за пальмой, сидел какой-то темный дух из заброшенного храма, чернобородый и лукавый обольститель людей.
Было что-то нелюдское даже в движении его маленькой руки, скручивавшей папироску…
А бомбочка с эн-два-о спокойно стояла теперь у его ног, как черный пес у ног Мефистофеля, как страж хозяина, готовый по первому его указанию вцепиться в горло кому угодно…
Как говорилось в те времена: «Облетели цветы, догорели огни…» Гости стали разбегаться — впервые в жизни этого дома — преждевременно. Хозяйка (она же надышалась газа правды!) никого не удерживала. Все чувствовали, что произошло нечто из ряда вон выходящее, каждому неодолимо хотелось как можно скорее выложить кому-то всё, что у него рвалось из души. Каждый все-таки соображал на первых-то порах, что для этого надо найти
Вспомните: шишкинский газ парализовал только те мозговые центры, которые ведают воображением, весь же остальной мозг (не говоря о центрах речи, центрах Брока) лишь слегка стимулировал, как бы освежал. Надышавшись этой пакости, человек не только не глупел — он умнел, и умнел чрезвычайно.
Да, верно, ни с чем не считаясь, не справляясь с собой, он начинал, так сказать, правду-матку резать, но делал-то это он с блеском, вдохновенно, с упоением, и в то же время отлично понимая, чем это грозит. Страшно, а говорю… Стыдно, а — говорю! Не могу молчать… Так что же делать? Бежать, только бежать, куда глаза глядят…
И гости бежали.
Швейцары в те времена великолепно знали все торжественные дни стоящих жильцов, вели им учет и в нужные даты являлись с «проздравлениями». Швейцар Степан и тут с утра уже «повестл» находившихся в ленной зависимости от него извозцев о возможной поживе. К полуночи с десяток ванек дежурило у нашего подъезда…
Ваньки, сидя на своих кзлах, ожидали обычного — появления людей навеселе, под мухой, заложивших за галстук, жизнерадостных, пошатывающихся, но обыкновенных!
А из парадной на улицу выходили люди почти не хмельные, а в то же время явно не в своем уме. Они садились в пролетки и, еще не застегнув на коленях кожаных фартуков, начинали выкладывать ничего не соображающему вознице
…Сначала в недоумении, потом в панике питерские автомедоны (так про них писали тогда в газетах), то в ужасе оборачивались на седоков, то принимались отчаянно гнать своих кляч, а во влажном воздухе весны в их уши врывались такие признания, такие исповеди, каких петербургские улицы не слышали со времен восторженного романтизма…
Генерал Тузов — нет-с, он не рискнул довериться извозчику! — пошел было к Техноложке пешком. Но на первом же углу он заметил городового и, среди пустых трамвайных рельсов взяв его за пуговицу шинели, понес в утреннем сереньком свете такое, что тот, выпучи в рачьи глаза, остановил первый, на великое счастье проехавший мимо таксомотор и приказал шоферу срочно отвезти их превосходительство в номера «Виктория», на Мал-Царскосельский…
— Домой — ни-ни! — зловещим шепотом, слышным от Забалканского до Владимирского, внушал он удивленному таксомоторщику. — Вовсе из ума вышедши господин генерал-лейтенант… Дома ее превосходительству такое натарабарят — до гроба потом не разберутся…
Тетя Мери тихо плакала за кухней, на скудной Палашиной кровати. Около нее была мудрая Ольга Стаклэ. Латышка наотрез отказалась покинуть квартиру Свидерских, «пока из меня этот болтливий чертик не вискочит!» Она то обнимала бедную старую учительницу, как ребенка, повторяя ей утешительно: «Пустяки, крустматэ, мла! Бдро!», то вдруг, быстро отойдя в угол за плитой, начинала громко, страстно, точно споря с кем-то, говорить по-латышски… Ох, умна была!
Оба Коли исчезли, как воск от лица огня. Бесследно испарилась и черненькая, неистовая Раичка Бернштам вместе со своим рыцарем… Ну, она и без эн-два-о не держала свой язык за семью замками, — так что ей никаких особых опасностей не грозило…
А вообще-то несколько странно: каким образом роковая ночь эта не вызвала всё же в городе и даже в кругу наших знакомых какихлибо существенных бед, драм, трагедий… Впрочем, что же тут странного? Люди тогда были
Во всяком случае — проштудируйте тогдашние газеты, — нигде ни слова о том, чему мы были свидетелями, о необыкновенном случае на Можайской. А ведь любой репортер «Петербургской газеты» или «Биржевки» жизнь бы отдал за такое сенсационное сообщение… Значит — не знали!
Вот так-то, друзья… Тысячи раз в дальнейшей своей жизни я — он пусть сам за себя говорит! — жалел я, что действие эн-два-о было таким кратким, что оно никогда больше не возобновлялось, что… Всё бы, конечно, сложилось иначе в наших жизнях, если бы… Ну, да и за то, что он нам тогда дал, спасибо этому удивительному бородачу… Не так ли, Сладкопевцев?
ВОЙНУ ОБЪЯВЛЯТЬ НЕТ НАДОБНОСТИ
Я начинаю войну, а затем нахожу ученых правоведов, которые доказывают, что я сделал это по праву.
Ну что же, пора закругляться (странное какое выражение, — вы не находите?..).
Когда наутро я вошел в свою комнату, Шишкин преспокойно пил чай с земляничным пирогом от Иванова. На минуту мне захотелось вытянуться перед ним и попросить разрешения сесть, — так мал и ничтожен показался я себе в сравнении с ним. Он не слишком усердствовал, чтобы восстановить меж нами равенство.
— Ну, видел? — снисходительно поинтересовался он. — Понимаешь, какая сила в моих руках? Бертольд Шварц или Альфред Нобель… да они щенки рядом со мной. Сообрази, голубчик, — до этого он никогда не звал меня голубчиком, — если некто, в секрете, наладит производство этой
Какое там — не верить!
Ничего подобного! Он, кривясь, мечтает о том, как бы унести свой клад в темное место, как собака тащит найденную кость в конуру. «Соблюдая тайну, наладить производство…» Тайна, патент, собственность, что в конце всего этого? Богатство! Великое богатство. Власть! Чья? Его!
Говорю вам это и думаю: кто это говорит? Это — членкор Коробов, убеленный сединами, не Павлик Коробов, не студент-технолог одиннадцатого года… Членкор хорошо знает, что к чему: выучили за долгие годы. А Павлик?.. Да мне даже и не вообразить теперь, что он думал и чувствовал в то время…
Меня охватило смятение, пожалуй даже и страх… неприязнь к нему… Мы вот с ним тогда Маркса-Энгельса не читали, что говорить… Не в пример другим своим коллегам — не читали! Герберта Уэллса — почитывали. «Человека-невидимку» я считал гениальным памфлетом, ясно видел по судьбе несчастного Гриффина, что «гений и злодейство суть вещи великолепно совместимые»… Ну, а коли так, — чего это я из себя выхожу? Человек, добыв из собственного черепа самородок золота, хочет поступить с ним себе на утеху… Так в едь все кругом — Цеппелины и Райты, Маркони и Эдисоны разве они иначе поступают? Может быть, Шишкин этот потом тоже какой-нибудь там Шишкинианский университет на свои деньги, как Карнеги, откроет…
Не переоцениваю ли я благородство своих эмоций?
Говоря начистоту, я не только и не столько в этаком «мировом плане» оробел. Я испугался проще, лично… Вот он нас всех свел с ума, а сам? Ведь похоже, что он-то остался «трезвым». Значит, у него было противоядие? Но тогда он обманул меня… Зачем?
Стоило ему теперь захотеть, насмотревшись и наслушавшись всякого за те четверть часа или полчаса, что мы не владели собою, он мог превратить наши существования в совершенный кошмар.
Да… Я не хотел попасть в лапы преуспевающего Гриффина, но мне — да и всем нам — претила бы и роль Уэллсова доктора Кемпа, мещанина, во имя своего мещанского покоя осудившего голого и беззащитного гения на смерть.
Да, Гриффины были
Он возлежал на моем диванчике, курил черт его знает какие папиросы, укрепленные вместо мундштуков на соломинках, и говорил со мной топом доверительно-откровенным. Но чт он говорил?!
— Я вот думаю (мне пришлось о многом подумать в последние дни) — мне, собственно, сам бог велел теперь стать этаким Мориарти… Королем преступников, страшным и неуловимым… Но — не стит, верно? Лучше — всё по честности, ха-ха… Сам подумай: вот мы с тобой могли бы… Ты вообрази: маленький аптекарский магазинчик, тихая лавчонка, торгующая — так, всякой дрянью… Реактивами, химической посудой… Стеклянными трубками (он вдруг ни с того, ни с сего рассмеялся, и я со страхом посмотрел на его папиросу)… На Шестой линии, представляешь себе? Под сенью бульварчика, а? «Коробов и Шишкин»… Так, для начала… Теперь прикинь: двести кубометров эн-два-о это семь гривен затрат да сутки сидения над перегонным кубом… И — «пожалуйста, заходите! Вам сколько угодно? Двести кубометров? Ради бога, двести по рубль двадцать три — это…» Морщишься? Кустарщина? Ну давай искать финансиста… С ушами и с головой, но — без языка! Ваши деньги, наша идея, начала паритетные… Завод — где-нибудь у черта на куличках, подальше от всяких глаз… И через три года. — его глаза вспыхнули, он вскочил на ноги, — к чертям собачьим всю эту говорильню, все эти сантименты, дурацкие споры!.. Шовинизм, пацифизм, идиотство: Вячеслав Шишкин не желает, чтобы в мире были войны! И — баста! И — точка! Всё! И — не будет!
Лицо мое выразило: «Ну, это уж ты, друг мой…»
— Ах, ты всё еще не веришь? Хочешь — картинку? Две армии — на позициях. На стороне одной — я, Шишкин… Мой газ. Противники готовы ринуться вперед… Вдруг — дальний гул… Странные снаряды. Взрыва почти нет, осколков нет, только клуб темно-зеленого дыма… Солдат окутывает изумрудный туман… А дальше… дальше тебе всё известно. Прошло, скажем, четверть часа… «Ваше благородие, дозвольте спросить… Чего это ради нам помирать надо? Не пойду я, господин ротный, в атаку, ну его!.. До поры в яму лезть никому не охота!» — «А что, Петров (или там Сидорчук), ты ведь прав!.. Идем на смерть ни за хвост собачий. Царь у нас юродивый, министры ракалии, всех пора долой, слово офицера!»
Повоюй в этих условиях! А ведь я, — он в одних носках забегал по комнате, — я пока создал только икс дважды! А кто тебе сказал, что через год не найдется игрека трижды, зета, кси или пси? Кто сказал, что, если вместо закиси азота я возьму какое-нибудь йодистое, бромистое, натриевое соединение, я не получу вещества с совершенно иными свойствами? Таблетка, а в ней — все инстинкты Джека-Потрошителя?.. Флакончик — а там одаренность Скрябина или Бетховена? Порошок, и за ним — фанатическая одержимость всех Магометов, всех Савонарол… Ты уверен, что такие «снадобья» не были уже кустарно, конечно, вслепую! — открыты и изготовлены? А средневековые мании? А дикий фанатизм Торквемады? А семейка Борджиа?.. Гении рождались всегда: эти Борджиа мне весьма подозрительны. А коли так…
«Сам ты маньяк!» — промелькнуло у меня в голове.
— Слушай, баккалауро, ты же теряешь меру! Ну тебе повезло: ты наткнулся… Но теория вероятностей говорит…
Он остановился, точно уперся в песок, и уставился на меня острым, колючим взглядом. Потом не спеша вытащил из жилетного кармана что-то, напоминающее маленькую плиточку шоколада, тщательно завернутую в свинцовую бумажку.
— Вспомни историю химии, милый… Восемьдесят лет назад Вёлеру
Ну а я? Что я мог сказать ему теперь путного, после того, что произошло накануне?
— Сергей Игнатьевич, помнишь, что было потом? Мы-то с тобой помним, а вот коллегам… Трудно им всё сие даже
Ты пришел ко мне назавтра, весьма смущенный. Баккалауро не терял времени: он побывал у тебя и, несколько высокомерно информировал тебя о сути дела, предложив тебе переговорить на эту тему с твоим батюшкой, может быть, твой родитель пленится идеей и выложит деньги… Ты пришел посоветоваться со мной. Так ведь?
Мы весь вечер просидели в моей комнате: ты, Лизаветочка и я. Мы говорили почти что шепотом: мы хотели, чтобы Шишкин ничего не узнал о наших сомнениях, а в то же время нам начало казаться — не слишком ли сильное влияние с его стороны испытывает Анна Георгиевна?
Да, всем было понятно: судьба поставила нас, как говорится, у колыбели очень важного открытия… Неужто в этом положении брать на себя роль обскурантов, маловеров? Это нам никак не подходило. Мы помнили десятки примеров: французские академики за год до Монгольфье объявили полет немыслимым делом. Английские ученые ратовали за запрещение железных дорог: коровы от грохота потеряют молоко! Уподобляться этим мракобесам? Конечно, нет! Но в то же время…
Имели ли мы право
Помешать этому?
Ах, какими маниловыми мы все тогда были, такие интеллигентики! Мы решили
И баккалауро в свою очередь допустил не меньший промах,
В самонадеянном нетерпении своем он не нашел в себе силы ждать. Кому-то (были смутные основания думать, что тем самым Клугенау, о которых уже шла речь) он открыл свою тайну. Возможно, над ними он проделал такой же опыт, как у нас на Можайской. У нас все «обошлось», если не считать, что дядя Костя Тузов внезапно разошелся с женой и уехал за границу с тетей Мери Бодибеловой. А вот у Клугенау разыгралась настоящая трагедия: в июне месяце восемнадцатилетняя Матильда отравилась, ее едва спасли…
А вскоре события понеслись таким галопом, что наша тактика кунктаторов оказалась вовсе не применимой, и всё пришло к печальному концу раньше, чем мы успели ее проверить.
После Лизаветочкиных именин Венцеслао сразу же исчез с наших глаз. Когда это случалось раньше, мы не тревожились: явится! Теперь начались волнения: где он, что делает, какие новые сюрпризы готовит там у себя, не то на Охте, не то за Невской заставой? Что ожидает ничего не подозревающий мир? Больше других тревожился вот он, Сладкопевцев.
— Так еще бы! — неожиданно проявил сильное чувство до сего времени помалкивавший сопроматчик. — Если только икс дважды — шут с ним! А если он и впрямь нащупал общий путь воздействия на человеческую психику (об условных рефлексах кто тогда знал?)? Изобретет какой-нибудь там «антиволюнтарин» или «деморалин» и не то что сам его применять будет, а продаст на толчке любому сукину сыну с тугой мошной… Нет ничего на свете опасней сорвавшейся с цепи науки, если ею не управляет добрая воля!.. Я не прятал голову под крыло, как вы… Я предлагал сразу же начать действовать…
— Верно, Сереженька, верно, — подмигнув Игорьку, благодушно согласился Коробов. — Мы были Рудины, а ты ориентировался более на Угрюм-Бурчеева… Положи мой ножик на стол: нет поблизости Шишкина!.. Он его тогда буквально возненавидел!
Да, по правде сказать, и все мы… помешались на Шишкине, бредить им стали. Сидим с Лизаветочкой в Павловске, в весенней благости, на скамейке у Солнечных часов, и — «Шишкин! Шишкин, Шишкин… Баккалауро! Венцеслао!» Тошно, ей-богу!
Но и понятно. Вообразите: пришел к вам приятель и на ухо шепчет, что вчера случайно заразился чумой… Как быть? Как уберечь от заразы людей, не повредив себе самому?.. Премучительное наступило для нас время…
Жизнь, однако, шла своим руслом… Венцеслао обретался в нетях, приближались весенние экзамены. И вот, мая пятого числа, в девять часов пополуночи, направились мы с тобой, Сереженька, можно сказать — тут же через улицу, в альма-матер. В Техноложку… Шли спокойно, но…
АЛЬМА-МАТЕР ВСКИПЕЛА!
Гаудеамус игитур,
Ювенес дум сумус…
Странный гул и возбуждение встретили нас уже в вестибюле. Не слышно было обычного шарканья профессорских калош, швейцар, прославленный Демьяныч, не возглашал, как заведено было: «Здравия желаю вашество», студенчество не мчалось опрометью по лестницам в аудитории… Подобно киплинговскому «Злому племени», потревоженному Маугли, оно по-пчелиному гудело и жужжало у всех летков.
Скинув шинели, мы ахнули. У гардероба на деревянном диванчике лежал студент-второкурсник, прикрытый каким-то пальтецом, с головой, забинтованной белым. Кто-то щупал ему пульс, кто-то требовал воды, кто-то уже ораторствовал: «Мы не можем пройти мимо случая возмутительного произвола…»
Что случилось, коллеги?
Случилось нечто из ряда вон выходящее.
В тогдашней восемнадцатой аудитории (помнишь, Сережа, в конце коридора, за кабинетом химической технологии?) должна была состояться очередная лекция адъюнкт-профессора Кулябки-Борецкого по этому самому предмету.
Кто ходил на Кулябку? Никто. Его терпеть не могли: талдычит от и до по собственному же учебнику. И личность сомнительная!.. Но где-то рядом сорвалась лекция Гезехуса. Образовалось окно, без дела скучно. Аудитория Кулябки заполнилась случайной публикой. Кулябко, как всегда, гнусил что-то себе под нос, скорее недовольный, нежели обрадованный неожиданным многолюдием.
Студенты — кто да что: читали романы, дремали, собеседовали. Всё было тихо и мирно.
Внезапно с вспоминали очевидцы — где-то под потолком небольшого амфитеатра раздался негромкий звук, хлопок, точно бы пробка вылетела из бутылки зельтерской… Почти тотчас же через небольшой душничок вентилятор, подававший воздух откуда-то с чердака, помещение начало заполняться каким-то дымом или паром своеобразного, зеленоватого, похожего на флуоресцин, оттенка.
Окажись этот туман остропахучим, зловонным — началась бы паника. Но в воздухе вдруг запахло какими-то цветами, заблагоухало, так сказать… Ни у кого ни удушья, ни раздражения в горле…
Профессор, принюхавшись, приказал служителю подняться на чердак, узнать, что это еще за шалопайство? Кулябке было не впервой сталкиваться с тем, что тогда именовалось «устроить химическую обструкцию», странно только, что запах-то — приятный… Впредь до выяснения он прервал свою лекцию (и напрасно!).
Студенты, пользуясь тишиной, стали всё громче и громче обсуждать случившееся. Шепот возрос, перешел в довольно громкий шум. И вдруг кто-то из второкурсников, сидевший почти против кафедры, подняв руку, пожелал обратиться с вопросом к самому Кулябке. Без особой радости Кулябко процедил что-то вроде: «Чем могу служить?»
Студент встал и с какой-то странной ухмылкой оглянулся… Похоже, он сам не понимал, с чего это его дернуло заводить такой разговор. Потом, помявшись:
— Господин профессор… Вы меня уж извините, но я… Вам, верно, приятно, что собралось так много народа? А? Так вот — я хочу предупредить: не обольщайтесь, господин Кулябко! Ваша популярность не возросла… Я давно уже собираюсь вам всё сказать… Как на духу! Мы ведь вас терпеть не можем, а? Да вот, все мы… Химик вы… ну, средней руки, что ли… Сами знаете! А то, что вы покровительствуете этим франтикам в кургузых тужурочках (он досадливо махнул туда, где кучкой сидело несколько «белоподкладочников», черносотенцев), так это вызывает и окончательное пренебрежение к вам… А потом… Ведь про вас нехорошие слухи ходят, господин член «Союза русского народа»! Говорят, на Высших женских вы руководствуетесь при оценке успеваемости отнюдь не способностями к наукам… Это как же так господин истинно русский?
Аудитория остолбенела. Да, так все думали, но никто никогда ничего такого не говорил. Тем более этак… экс катэдра.[7] Скандал, коллеги! Вот как он рявкнет…
Кулябко не рявкнул. Он было открыл рот, соображая, — не может быть! Ослышался?
Но внезапно выражение его лица изменилось. Он вдруг сел, поставил локти на кафедру, подпер щеки кулаками и желчным, острым, ненавидящим взглядом прошелся по рядам студентов.
— Выражаю вам глубокую признательность, молодой наглец! — произнес он затем, осклабясь в ухмылке старого сатира. — Ценю вашу редкую откровенность. Позвольте ответить тем же… Тоже — не первый год питаю такое желание… Меня — если вам угодно знать-с — отношение к моей особе со стороны быдла, именуемого российским студенчеством, не заботит ни в малой мере-с… И никогда не заботило-с! Выражаясь словами господ либеральных писателей, я — чинодрал, господин этюдьян![8] Да-с! Вам до химической технологии — никакого дела, и очень прелестно! Мне до вас, господа в пурпуровых дессу,[9] — как до прошлогоднего снега. Как свинье до апельсинов, если вас это более устраивает, юные померанцы! Я так: отбарабанил, что в программе записано, и — на травку! Однако на ближайших же испытаниях с превеликим удовольствием буду вам парочки водружать… С наслаждением-с! Садист Кулябко? А мне наплевать-с! Что же до тужурочек, как вы изволили изящно выразиться, то кому, знаете, поп-с до сердцу, а кому — попадья. Вам, к примеру, Сашки Жигулевы импонируют, а я — было б вам известно-с — в девятьсот шестом приснопамятном в своем дворянском гнездышке мужичков-погромщиков — порол-с! А очень просто как: через господина станового пристава: «чуки-чук, чуки-чук!». Оно, после вольностей предшествовавших лет, весьма сильное впечатление на оперируемых производило… Так что — де густибус[10] знаете…
Свирепое мычание прокатилось по рядам. «Долой! Позор!» — послышалось сверху.
— Эй, полупрофессор! — раздался вдруг злой, совсем мальчишеский голос. — А что ты скажешь про дело Веры Травиной, старый циник! Ну-ка вспомни!