Вовсе стемнело, и звезды показались, когда приехали, наконец, в несчастные Подгайцы.
Стены, пробитые снарядами и заткнутые мешками с соломой, стены, усеянные пулями, стены черные, разрушенные, обгорелые, и сквозь них мелькают небесные звездочки. Мелькнул и один живой, человеческий огонек. Мы заехали сюда покормить лошадей. Пожилая женщина, печальная, встретила нас, провела в хату. Пусто было в хате, и только много, много висело кругленьких образков, все Божией Матери. Мы спросили женщину, что она тут пережила, какой тут был бой.
– Наигорчайший бой! – ответила женщина.
Показала на стену, пробитую пулями:
– Як настрекало!
Дрались тут семь дней. Стало попадать в хату. Выкопали землянки. Вдруг австрийцы бегут и кричат:
– Heraus, heraus!
Бросились за австрийцами.
– Вiйско текало, мы текали за вiйском.
Пришли в какую-то деревушку, и опять войско текало, и опять русские.
– Мы в Перемышляны, и опять русские, и опять наше вiйско текало, мы бочком, бочком, в лiс и к русским.
– И так вернулись домой?
– Всi на свое повертают, – вздохнула женщина. – да ниц немают.
Она мало жалуется на войска, ей главное досадно на своих же односельчан: кто не убежал за войском, выходил из своих земляных ям и грабил своих же.
– Австрийцев уже нит? – спросила женщина.
– Что австрийцы, – сказали мои спутники, – вот поскорее бы немцев одолеть, немцы сильнее.
– Житье у них липше, вот и сильнее, – ответила женщина.
Прощаясь, наши сказали:
– У русского царя вам будет хорошо!
– Дай Боже, пане, пане, нам жить все одно, тилько спокой, тилько спокой!
Похороны на фронте. Фото 1916 года. К концу войны положение России становится катастрофическим: неудачи на фронтах, огромные потери в людской силе сопровождаются неразберихой в тылу, неспособностью правительства организовать жизнь в военное время. Пришвин писал: «Сейчас призыв к миру – это знамя времени, я по себе чувствую, и это чувство, разрастаясь, обернулось к войне как к воплощению неправды».
Дальше дома этой несчастной деревни были вовсе разрушены: отступая, австрийцы, не жалея, стреляли по своей же деревне; при свете звезд в полной тишине эти пахнущие гарью развалины щемили душу невыразимо. В этих черных развалинах я поднял какую-то белую записочку, сунул в жилет, и, вспомнив теперь пережитое, нашел ее у себя, – вот что в ней написано:
«Катерина Грималавска маэ честь повiдомити, що вiнчанэ ii доньки Катерини з паном Максимом Стасишином в церкви парахiяльний в Пiдгайчиках».
Очень я просил своих спутников переночевать в Подгайцах, чтобы днем все видеть, как дальше была война за обладание столицей Галиции, но они очень спешили, и мы поехали ночью во Львов.
Это было 1 октября, ночь была ярко-звездная, прямо перед нами, куда шла война, была на небе около Медведицы комета.
Пережитое за день переносилось теперь в темные поля, и чего-чего там не казалось, в этих черных полях.
Мало-помалу я стал разглядывать тьму и увидел по обеим сторонам дороги, в канавах, черные ямки, одна возле другой, бесконечным рядом на версту, на другую. Потом оказалось, что мы все смотрели на эти черные ряды и думали об одном же, но боялись вслух сказать, принимая за свое воображение. Наконец, я говорю своим спутникам:
– Да ведь это же все окопы!
– На минуту мы остановились, я пошел к левой канаве, что-то звякнуло у меня под ногой, посмотрел: коробка из-под консервов.
– Австрийские окопы!
– Махорка! – ответили мне с другой стороны.
И сразу все стало понятно: австрийцы отступили к дороге на Львов и окопались в дорожной канаве, потом их выбили из окопов, и русские заняли их позиции на этой же самой дороге, только в противоположной канаве – теперь эти норы австрийские и русские были разделены только дорогой.
Ночью время идет иначе, чем днем, я не могу определить даже приблизительно, сколько времени тянулись эти окопы, но пока они тянулись, я душою был здесь, в Галиции, когда они кончились и комета ушла куда-то вправо, за войной, к Гнилой Липе, я вдруг почувствовал, что Львов взят, и как будто поехал домой, ехал из города в деревню, спешил поскорее привезти своим телеграмму Верховного Главнокомандующего о том, что Львов взят.
Власть и пахари
Ничего нет наивнее и хуже, как в наше время что-то скрывать от народа. Хуже ничего нет, потому что сам же народ больше всяких властей его хочет победы, наивнее ничего нет, потому что, как ни малограмотен народ, но в такое время все становятся как бы грамотными. Как будто можно бросить камень в пруд и запретить воде волноваться.
Живу я в довольно глухом месте, нарочно посылаю в город за газетами три раза в неделю, и все-таки, если что-нибудь совершается выдающееся, большей частью узнаю я от кого-нибудь из местных малограмотных людей. Так вот и в этот раз чуть ли не раньше газет узнал я от простых мужиков про события возле Государственной думы. Понятие, выработанное парламентской историей и произнесенное теперь у нас, вызвало из недр простого народа широкий отклик совести. И еще бы не вызвать, когда каждый, самый даже темный крестьянин, понимает, что не армия виновата, а внутренность, снабжающая армию. Можно себе представить, какое впечатление на простой народ на почве этой больной «внутренности» вызвало известие о министерстве общественного доверия. Ответственное министерство в народе называется просто ответственность. Спросишь говорящего об ответственности, кто и перед кем должен отвечать.
Ответят – сподручники.
Так называется правительство.
А на вопрос, перед кем отвечают сподручники, говорят:
– Перед государем, народом и Думой.
Иногда прибавят, что Государственный совет – это лишнее, от него только путаница.
Иногда, кроме сподручников, называют хищников-купцов, всех, кто наживается на несчастии войны, а то даже назовут какое-нибудь лицо, более других виноватое в недостаточном снабжении армии.
Странно бывает слушать, как этот народ, мирный и малосведущий в истории, начинает теперь по-своему обсуждать понятия, выработанные историей других народов.
Первую весть об этой «ответственности» занес ко мне Хорь. Мне уже приходилось писать здесь, что у меня есть сосед-хуторянин, тот самый тургеневский неумирающий Хорь, который, в противоположность самоуглубленному Калинычу, занят вопросами общественности.
– В Думе заявили ответственность! – сказал Хорь. И сейчас же прибавил: – Теперь ему пощады не будет.
«Его» Хорь назвал по имени главного виновника в недостаточном снабжении армии.
– Испитилась вовсе Россия, – продолжал Хорь, – но, может быть, теперь у нас будет настоящая власть.
– Какая же это будет власть? – спросил я.
– Административная, – ответил Хорь.
Конечно, я был поражен: в другое время кто же больше Хоря этого бранил нашу административную власть; слушая его беспощадную критику, можно бы долго считать его за отчаянного революционера, говори он свои речи не на своем уединенном хуторе, а в селе, так давно бы ему в кутузке сидеть, и тут вдруг этот же Хорь понимает ответственное министерство как торжество административной власти!
– Что эти суды и пересуды! – говорил Хорь. – Таскался я много лет по судам, нам нужна власть твердая, короткая, неукоснительная и справедливая.
– Может быть, такая божественная власть?
– Божественная власть, конечно, такая, только до бога далеко, а у нас на земле власть административная.
Понятно было одно, что это не та наша обыкновенная власть, а новая, идеальная, – пахарь взалкал по хорошей власти.
Я залюбовался клеверным полем.
– Какая благодать!
– Благодать-то благодать, – усмехнулся Хорь, – да недалеко уйдешь с этой благодатью.
Он хотел сказать, что нет ничего лучше клевера, да вот приходится оберегать его.
– Народ не может оберегать себя, – сказал Хорь, – народ этим не любит заниматься и не может. Нужна власть! Наше правительство слабое: не знает времени. Правительству нужно время знать. Теперь время такое, что каждого надо выслушать, понять, исполнить, что желает народ. Время сейчас народное. А вот дай перейдет срок – и он опять всунется к полям, замолчит: пожалуйте тогда, делайте, что хотите, ваше от вас не ушло и не уйдет во веки веков, потому что народ власть не любит. Ихнее от них не уйдет.
– Вернется народ в поля, – сказал я, – опять произвол?
– И опять произвол, а потом опять чистка!
– И так до скончания века одно и то же?
– До скончания века, до последнего Страшного Суда.
– И потом?
– Потом так и останется: власти больше не будет, и народ будет сам, последние будут первыми, и первые – в огонь. Только до того времени далеко, сейчас народ без власти не может.
Так вот и в самых глухих местах по-своему разговаривают обо всем, что пишут в газетах, разговаривают грамотные и неграмотные; время такое, что все тайное становится явным.
«Бог знает…»
Главная улица моего родного города, где живет много богатых купцов, два раза в день теперь одевается, утром в красное, вечером в зеленое: красное – утренние телеграммы в руках жителей, зеленое – вечерние.
Город читает, деревня слушает и глубоко переживает услышанное, украшая его собственным творчеством. Я появляюсь то там, то здесь, стараясь в тяжелый момент увидеть подлинные черты лица своей родины. Раз я приехал в город, купил телеграммы и узнал о несчастии на прусской границе; я рассказал об этом кучеру, он перекрестился и, помолчав, спросил:
– Откуда у него такая сила?
Я ответил, что враг наш железный, и вкратце передал историю нашего железного врага. Не знаю, что пережил в этот день кучер; вечером ехали мы с ним молча, кругом были необозримые поля черноземной России, где-то далеко на чистой полосе горизонта, под нависшей тучей, стояли два мужика: один, вероятно, шел из города и рассказывал встречному о несчастии…
Бог знает, что тут думалось в сумраке, но только я вдруг сказал решительно:
– Глеб, а все-таки мы победим!
– Бог знает… – ответил он, как мне показалось, поправляя меня.
Так все теперь отвечают в России, когда скажешь слишком решительно: «Мы победим».
Спустя немного, я сказал еще кучеру, что и немцы – христиане.
– Я знаю, – ответил он, – только мы христиане простые, а они христиане косвенные.
– Как?!
– Так что они косвенные: немец вперед знает, а я вперед знать не могу; у нас просто живут, а немец придет, посмотрит на меня и определит, кто я и на что я ему годен, он вперед знает, что из меня выйдет.
Все темнело и темнело в поле, потом луна взошла очень большая и полная, но при несчастье двери к природе закрыты: луна и земля были сами по себе, а железный человек шел сам по себе прямо на нас, и было так страшно думать, что ему все известно вперед, на что мы с Глебом годны и что из нас выйдет.
Я пропустил один мировой день в деревне и вот с волнением подъезжаю к городу. Что-то белеется на фонарных столбах; этого раньше не было, что это? Останавливаемся и читаем объявление городского головы: он приглашает почтительно собраться в церковь и помолиться по случаю дарованной нам победы. Поразило это меня, что победа нам дарована, от волнения совершенно не думал, где это, на каком фронте, как это могло случиться: дарована победа, и нет железного человека, он не придет, не определит, на что я годен ему.
Потом побежали мальчишки с красными телеграммами, возле одного собралась большая толпа, и в толпе, я видел, робко протискивалась простая деревенская женщина, я видел, как она колебалась, нужно ли ей тоже покупать телеграмму; все великое мировое событие этой неграмотной женщиной понимается одним чувством утраты своего близкого, и вот я вижу, как она подает кому-то прочесть свой листок, слушает, крестится, плачет и радуется, что железный враг побежден. И словно кто нож вынул из сердца: с каким любовным вниманием смотрели мы, уезжая из города, на табун прекрасных наших грачей, на свежие весенние всходы озими.
Только все это скоро прошло, железный враг показался в новых очертаниях, и Глеб на мое «Победим» опять низменно ответил:
– Бог знает…
«Так нам и надо»
Когда немцы разбили нас в первый раз в Восточной Пруссии, земля наша показалось мне голой и, проезжая в тот день на хутор, к своей матушке, я со всей силой чувствовал нашу вину и справедливость наказания за нерадивость, лень и беззаконие.
Сколько замечательных людей дала эта земля, – вон в той стороне пахал ее Лев Толстой, там охотился Тургенев, в детстве нас приводили под благословение к старцу Амвросию, а Тихон Задонский жил от нас близехонько. Матушка моя, помню, любила повторять слова отца Амвросия:
– Монах – сухой кол, а вокруг него вьется зеленый хмель.
Теперь так горько вспомнить, – где вьется эта зелень. А колья стоят – для чего они стоят? Вышли замечательные люди, а самая земля осталась и оскудела.
Едет по чернозему хищный человек, норовит, как бы что-нибудь стянуть залежалое, и едет блудный сын со скорбной душой, и беспредельность не дает ему всмотреться в предметы. А попросту посмотришь, какое опустошение: лучшая в мире черная земля обезлешена, размыта весенней водой, вся перерезана огромными оврагами и на мельчайшие полоски разделена – чем тут, на голой земле, загородить путь железному врагу: ни порядка, ни закона, дом не выметен, вещи не расставлены.
Спрашиваешь себя, как жил до сих пор. И тут же отвечаешь: обманом.
Я ехал в сумерках, и тогда ясно мне было видно будущее. Но, когда утром принесли мне известие о большой победе, я подумал, что это мне в сумерках так показалось, и брат мой тоже успокоил такими словами:
– Порядок, расстановка вещей и все такое немецкое – дело второстепенное. У нас дома убираются к празднику. Наступит красный день, и все выметем сразу.
Матушка моя, очень старый человек, радости от нашей победы не чувствовала. Поражение она встретила словами: «Так нам и надо», и победе не обрадовалась.
Всю свою жизнь, начиная с освобождения крестьян, она читала одну газету «Русские Ведомости», где писали каждый день, начиная с освобождения крестьян, что мир движется вперед. В хозяйстве своем она, конечно, по-другому думала, там не вперед двигалась, как поезд по железным рельсам, а колесом, как времена года. Но юность, пережитая в годы освобождения, первая любовь и встреча с «идейными» людьми, и потом лет пятьдесят чтения день за день «Русских Ведомостей» укрепили в ней прочно особое, отдельно от хозяйства парадное понимание, что мир движется вперед.
Представить себе, что лучшие европейские государства могут между собой подраться, она не могла, это значило бы, что вся жизнь насмарку и те памятные ей «идейные» люди обманывались и были обыкновенные, «как мы». Вот почему радость нашу от победы над Европой она не разделяла и, собираясь с последними силами, просила меня объяснить ей войну.